355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Магда Сабо » Избранное » Текст книги (страница 27)
Избранное
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:00

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Магда Сабо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)

Потом я смеялась над собой, вспомнив про журнал, который навечно останется в библиотеках, про то, что на могиле Ангелы будет написано твое имя и что все уже не имеет никакого значения. Я не могу жить с Ангелой – а мне бы пришлось жить с ней, если бы я решилась жить с тобой.

Три года я наблюдала, как втискиваешь ты себя в какое-то бесчеловечное лжебытие, как учишься ты молчать, – ты, так любящий говорить. Я слушала, как ты рассказываешь о службе в армии, об университете, где ты учился, однажды даже о первой своей любовнице – и следишь за моим лицом: что из этого будет; я же лишь смеялась: разве не смешно, что когда-то тебе было всего-навсего семнадцать лет и ты заставил свою любовницу поклясться святым причастием, что она никогда не допустит к себе мужа. Ты рассказывал о работе в университете, о Союзе писателей, о том, что готовила мать на твой день рождения, как ждала тебя каждый год в один и тот же час, – лишь об Ангеле ты не рассказывал, о том времени, с которого ты ее знал, – словно и не было войны, словно в твоей жизни не было того самого важного периода, когда ты женился, когда складывался твой характер, твоя личность и ты по-настоящему становился мужчиной. Ты молчал. После утренника в приюте ты никогда не говорил со мной об Ангеле, даже не пытался выяснить, почему должен молчать о ней, и когда Рамочаи поинтересовался, почему ты один, – ты ответил ему шепотом, чтобы не ранить меня именем Ангелы. И каждую неделю снова и снова спрашивал меня: все еще – «нет»? Я смеялась, пожимала плечами, отвечала, что все еще, и прислушивалась к твоему молчанию.

Я размышляла о том, что было бы бессмысленно убивать Ангелу. Человек на этой земле не исчезает бесследно; он живет, пока кто-то помнит о нем, – я смотрела на улицы, на рестораны, куда ты ходил со мной, на подаренные тобою книги среди моих книг и думала, что Ангела – где-то рядом, здесь, с нами, хотя ты и молчишь о ней; вот она, юная девушка, сидит и болтает ногами, или как раз идет венчаться с тобой, когда мы проходим мимо церкви святой Анны, или плачет, порезав палец, просит книгу, и в книжной лавке, когда мы роемся в книгах, я не знаю, какая из них напомнит тебе, что Ангела ее любила, и когда ты показываешь какое-нибудь здание – мол, какой прекрасный образец венгерского бидермейера, – я не знаю, не показывал ли ты его уже Ангеле.

Если бы в один прекрасный день ты пришел ко мне и сказал, что оставил Ангелу, ушел от нее навсегда, что тебе безразлично, что с ней будет, как она будет жить одна, ты даже денег ей не будешь давать: она зарабатывает достаточно, чтобы прожить, – и не жалеешь ее, не чувствуешь никакой ответственности за нее – ведь все, кто ее когда-нибудь знал, ощущали потребность так или иначе взять ее под опеку, поддержать ее, – что ж, тогда я, может быть вышла бы за тебя; и все равно просыпалась бы ночью, будила тебя и спрашивала, что тебе снится, потому что я знаю: человек ничего и никого не забывает – дядя Инце и Амбруш, свиньи и Ангела навсегда остаются где-то в памяти и с годами она расползается в человеке, как рак. Ты говорил, что у тебя нет дома, что я не даю тебе дом, от целого моего дня тебе достаются только часы. Но ведь у меня тоже не было дома, у меня был лишь домик, где я спокойно могла побыть с тобой какое-то время – но потом ты всегда уходил, потому что по-настоящему ты не жил там, – собственно говоря, там не жила по-настоящему даже Юли – только ютилась, настороженно и неловко. Во вторник утром Юли сообщила, что уходит от меня; я очень обрадовалась, это было единственное доброе дело, на которое она оказалась способна.

Пока мы бежали через больничный двор, из-под жакетки у Ангелы выбилась какая-то цепочка. А потом, когда я вышла из твоей палаты, осветив Ангелу, стоящую возле дверей, я увидела на длинной золотой цепочке кулон; на шее у Ангелы висел, доставая ей почти до пупка, подснежник, и выглядел он так, будто прежде его носил кто-то гораздо более полный, чем Ангела, у кого на большой груди кулон этот висел на естественной высоте. И тут в памяти у меня всплыл твой детский снимок, подаренный мне – единственная вещь, которую Юли добросовестно протирала в моей комнате; ты сидишь на руках у матери, исподлобья глядя в объектив, а за твоей белокурой головой, на могучей груди матери, висит какое-то старинное украшение. Выйдя из твоей палаты, я засмеялась совсем не над Ангелой – но ведь там ничего нельзя было объяснить. Я не могла не смеяться, потому что однажды спросила у тебя, куда делся этот кулон, и ты ответил: потерялся, и перевел разговор на другую тему, – и теперь, когда я увидела его на шее у Ангелы, в такой момент и в таком месте, я просто не могла удержаться от смеха. Я не над Ангелой смеялась, а над тем, как же тебе было плохо со мной, если ты так научился лгать; и еще над тем, какое же я все-таки чудовище.

Сейчас я уберу отсюда эти венки, отнесу их в мусорный ящик и пойду потихоньку. Дома я забыла опустить жалюзи: кухня за день накалится, как печка, Уходя из твоей палаты, я раздвинула шторы на окнах: уже нечего было скрывать. В глазах у врача мелькнул настоящий испуг, когда я взяла твой бумажник и высыпала его содержимое себе на колени. Всю жизнь мне хотелось взглянуть, что у тебя в бумажнике, но я не смела это делать, боясь, что и там найду Ангелу. В бумажнике у тебя было две фотографии: Петер, чистящий перья на пишущей машинке, и моя, та самая, с собакой; и еще там была лента, которой я в ту ночь, в Сольноке, заплела себе волосы. Когда я вошла, я думала, ты уже умер; врач пробормотал что-то, потом отпустил твою руку. На сцене я бы знала, что делать, а тут мне ничего не пришло в голову; я даже не встала на колени рядом с тобой, не прикоснулась к тебе – лишь стояла и смотрела. Ты очень быстро умер; на тумбочке лежали твои разбитые часы, которые я отвела назад в обед, пока ты мыл руки, чтобы ты опоздал к зубному врачу: тебе надо было отвести туда Ангелу, она так боится дергать зубы. Пипи сказал, что ты посмотрел на часы – и бросился через дорогу перед «Корвином».

20


Должно быть, уже больше двух часов пополудни; на дорожках начинает появляться народ. Вчера я забыла завести свои часы и могу лишь догадываться, сколько времени; все как-то нереально сейчас: минуты то мчатся, то тянутся нескончаемо. В понедельник, когда я, уйдя из больницы, пошла в «Лебедь», мне показалось, я провела там несколько часов; лишь придя домой, я увидела на будильнике Юли, что нет еще и восьми. Во вторник ночью я потому пошла к Пипи, что уже нечего было стирать.

В понедельник я не собиралась стирать и легла было, но тут Юли зажгла свечи, выключила телефон; огоньки свечей трепетали на подоконнике, Юли распахнула настежь все двери и ушла в гостиную – молиться. Стоя на коленях на синем персидском ковре – на твоем ковре – перед цветами, она громко молилась весь вечер, заканчивала молитву и вновь начинала: «Отпусти ему, Господи, грехи его и вознеси его на крылах ангелов твоих в обитель блаженства…» Это был единственный обряд, который прозвучал над тобой: Ангела не посмела позвать священника и устроить церковную панихиду. Юли забрала из моей комнаты твою детскую фотографию, поставила перед собой; когда она начала молитву в четвертый раз, я вышла в кухню и заперла за собой дверь. Собрав в охапку грязное белье, я хотела заложить его в машину, но передумала и принесла из кладовки корыто Юли – она всегда мылась в корыте, не желая садиться после меня в ванну. Корыто было страшно тяжелым, я едва не надорвалась, волоча его по лестнице. Стирала я в такой горячей воде, что чуть не обварила себе руки, и изо всех сил терла простыни: белье даже не было замочено, стирать его было непросто. Я выстирала и белье Юли, найдя его в отдельном узелке на дне ящика. Светало, когда я закончила. Я вынесла белье во двор; как раз гасли звезды. На одной стороне горы была еще ночь, на другой начиналось утро; белье покачивалось где-то на границе между черным и мерцающе-розовым. Юли заснула прямо на ковре, я взяла одеяло с кровати, накрыла ее. В кухне на полу стояли лужи; я вымыла пол, потом села на порог и смотрела, как все ярче и ярче становится утро. Когда Юли проснулась, я уже переписывала на кухонном столе свою тетрадь по русскому языку – переписала все упражнения и стала учить слова. Вечером, сдав экзамен, я получила в награду книжку: Станиславского на русском языке. Пипи опять ничего не знал, в тетради у него даже не было упражнений,

Я не хотела идти к Пипи. Да и он смотрел на меня кисло, когда открыл дверь: он ждал Марицу, кровать уже была расстелена. Но отослать меня у него не хватило совести. Позвонив Марице, он попросил ее не приходить сегодня. Та стала сразу же недоверчивой и ревнивой. Пипи клялся в трубку, что нет у него никакой женщины. Когда я легла в его постель, он как раз, вконец разозленный и возмущенный беспочвенными подозрениями, кричал на Марицу; судя по всему, она отвечала ему тем же. Мне до того было стыдно, что я чуть не встала и не ушла; но я так устала, что не могла шевельнуться. Мы не разговаривали; я беспрерывно пила воду, Пипи – коньяк, оба мы курили. Около полуночи лег и Пипи, поворочался немного и уснул. Я отодвинулась от него, насколько было возможно, прижалась к стене.

Когда дело близилось к вечеру, Юли опять зажгла свечи, взяла молитвенник. У Пипи же было темно и тихо. Окно в его комнате расположено так же, как на Дамбе, в отцовском кабинете. Не против постели, как у меня на горе, и не за спинкой кровати, как у Ангелы, а точно над ней. Ветер шевелил занавески, рядом похрапывал Пипи, Внизу, на улице Юллеи, движение было гораздо слабее, чем днем. Я думала, как я близко теперь к тебе. Я думала о том, что тебя зароют в землю.

Пипи вдруг перестал храпеть и открыл глаза. Я взглянула на него. От света дуговых фонарей на улице в этой комнате всегда было светло, мы хорошо видели друг друга. Пипи посмотрел на меня немного, потом расплакался. Тут заплакала и я. Пипи обнял меня, мы долго рыдали в ухо друг другу. Пипи пошел в ванную, принес крем, намазал себе кожу у глаз, намазал и мне. Сев на край постели, снова долго смотрел на меня, потом вдруг встал на колени и уткнулся лицом в мою руку. Я чувствовала, что он опять плачет, слезы его текли у меня по ладони. «Правда же, ты не хочешь, чтобы я на тебе женился? – спрашивал он, всхлипывая, и я видела, как странно катятся слезы по его намазанным жирным кремом щекам. – Не требуй от меня этого, Эсти!» Я обняла его, поцеловала, принялась утешать, успокаивать, как ребенка; вскоре он снова лег и облегченно заснул.

Я смотрела на нас с ним; ты знаешь квартиру Пипи: зеркало у него стоит так, что в него можно глядеться с постели. На улице громыхали трамваи. Утром я пошла домой, Юли не ответила на мое приветствие: взглянула на меня и тут же отвернулась. Никогда за свою жизнь я не ощущала потребности перед кем-то оправдываться, объяснять, что и для чего я делаю; а тогда я стояла перед Юли и чувствовала, что вот-вот заору или брошусь на землю в саду, если не смогу объяснить ей, почему я спала эту ночь у Пипи… Юли ушла в комнату, закрыла за собой дверь. В кухне я нашла наконец какую-то пищу – в одной лишь кастрюле, одну-единственную порцию зеленого гороха: Юли явно готовила лишь для себя. Я подождала немного, не выйдет ли она; в доме было так тихо, будто она умерла; я взяла деревянную ложку и выскребла горох, выкинула в мусорное ведро, а пустую кастрюлю перевернула и поставила на пол.

На Юли все обращали внимание, когда она стояла на коленях и громко читала молитву из своего молитвенника; больше всего люди смотрели на нее, на Ангелу и на меня. Ангела зарыдала, когда твой гроб опускали в могилу; до того момента она беззвучно лила слезы – так она всегда плакала в детстве и, если ее не могли утешить, переходила на громкие, жалобные рыдания. Я смотрела на тебя. Вчера, увидев тебя, я едва не вскрикнула от радости. Пипи говорил, что у тебя было ужасное лицо; мне оно не казалось ужасным: это был ты, в своем темно-сером костюме, в полосатом галстуке, который я покупала тебе… твое лицо, твои волосы, твоя близость. Мне все время хотелось взять тебя за руку, прикоснуться к тебе, поцеловать: даже мертвое тело твое было для меня более естественным, чем то, что тебя нигде нет.

Был четверг; я не видела тебя со вторника. Когда я вошла в зал, где стоял гроб, и увидела твое лицо, мне пришлось остановиться: все пережитое вернулось ко мне, вновь стало частью меня – словно одна лишь возможность видеть тебя связала разорванные, перепутавшиеся нити моей жизни. Я почувствовала голод, мне захотелось ощутить вкус пищи, и захотелось спать, и пить кофе, бежать, плавать – захотелось всего того, что я любила. Пипи взял меня за руку и посмотрел на меня – я сообразила, что Пипи меня изучает, сейчас он фиксирует где-то в памяти, каким бывает лицо у человека, стоящего у гроба. Я улыбнулась. Ангела плакала. Я прислонилась к стене и восстановила в памяти твое лицо – не это, в гробу, а живое. Вошла Гизика, положила свой букет и маленький венок с крестом, встала на колени возле Юли. Я думала о «Лебеде», о блюдах, об изящных пальцах Гизики, когда она выбирает тебе самый белый рогалик и наливает первую рюмку вина.

Гизика сказала мне ночью, что ты теперь всего лишь спишь. Я ела оладьи со сметаной, смотрела в окно. Порой мне снились дурные, тяжелые сны: про Дамбу, про отца, про то, как меня бьет Амбруш; ты знаешь, я никогда не плакала и не кричала во сне, когда мне снилось что-нибудь страшное: я лишь холодела и цепенела от ужаса; неспособность вскрикнуть, позвать на помощь всегда была частью таких снов. Если ты спал у меня, ты просыпался в такие моменты. Еще до того, как я начинала дрожать, до того, как у меня деревенела спина – ты чувствовал приближающееся наваждение, обнимал меня, прижимал к себе, осторожно будил. И все тогда рассеивалось, исчезало – Амбруш, война, все прочее, вернувшееся из прошлого, – я отходила и засыпала у тебя на руках. Когда Гизика сказала, что ты просто спишь, кусок встал у меня в горле, я еле смогла его проглотить.

В больнице я съела калач. Была среда, день посещения; в обед я забежала к Хелле, съела ее суп; была контрольная репетиция «Сна в летнюю ночь», со следующей недели театр играет на Острове. В половине пятого я освободилась, поглазела на витрины, потом вспомнила про больницу: сегодня среда, скоро пять часов, – села на автобус и поехала. У входа стоял мороженщик, тут же продавали из-под полы лимоны, площадь кишела народом; я купила расческу. Где ты находишься, я не знала, и потому лишь ходила между корпусами, постояла у каких-то построек в дальнем конце: у меня было такое чувство, что тебя отнесли сюда; попыталась встать на цыпочки, но окна первого этажа были очень высоко, а подвальные застеклены матовым стеклом. Я пошла взглянуть и на твое окно, на котором в понедельник раздвинула шторы; снова сидела возле фонтана, рядом играли дети. Во дворе появились торговцы воздушными шарами, калачами, я купила один калач; люди вокруг разговаривали о том, как прошла операция; мальчик с гипсом на руке уронил в воду мяч. В твоем окне вспыхнул свет, и это было так странно: я понимала, что там, в палате, уже другие люди и что я сижу здесь, у фонтана, в больничном саду; и все же каким-то образом я словно одновременно была и там и здесь, словно раздвоилась – и одна часть отсюда, снизу, следит за другой, которая видит твою палату и тумбочку с потрескавшейся эмалевой краской и ярко начищенной ручкой.

В семь часов прозвучал гонг; сначала ушли торговцы, потом постепенно зашевелилась толпа, сад опустел. Я поужинала в ресторане недалеко от больницы: столики были грязными, пиво – теплым. Купив газету, я взяла свою авторучку и стала подрисовывать, штриховать буквы и цифры. «Вечерние новости, 1954». К столу подошла собака, стала выпрашивать объедки, осторожно взяла у меня из рук кость, положила на землю и только тогда стала грызть. Под столиком валялся мусор, растоптанные листья салата. Когда тебя опустили в могилу и стали засыпать землей, я взглянула на Гизику: она читала молитву вполголоса, и подумалось: ведь она уверена, что встретится с тобой когда-нибудь; на лице ее было выражение горя и надежды. Еще я подумала: смогла ли бы я выкопать тебя?

В Медере, на берегу, я нашла раковину и долго сидела, рыла ею песок. Я никогда еще не ездила в Медер на пригородном поезде: в дом отдыха нас возили на автобусе ила на машинах. Выйдя из ресторана, я постояла на площади думая о Пипи, о Юли; дошла до угла Жемчужной улицы, откуда видно было гору: возле вершины, где стоит мой дом, было темно, лишь горели фонари вдоль дороги. Корпуса больницы погружались в темноту; по площади мчались машины. Я снова ощутила то странное возбуждение, которое в последние дни, начиная с понедельника, охватывало меня с наступлением вечера. Дойдя до моста Маргит, я села на электричку; немногочисленные пассажиры дремали, сидевший рядом со мной мужчина положил голову на ящик с инструментом и спал в такой позе до самого Аквинкума.

В Медере я вышла; на станции мне объяснили, как выйти к Дунаю, и я пошла по дорожке через поле. Передо мной лежали длинные тени акаций и тополей; откуда-то пахло гвоздикой – запах был плотным и душным, словно я шла через облако. Поблескивали крыши оранжерей. Доносился свисток паровоза, топот скота; в воротах фермы болтали две девушки, из санаториев на берегу слышалось радио. Добравшись до перекрестка, я стала узнавать местность, вскоре вышла к дому отдыха и скользнула через двор, пока меня не узнали. В саду я увидела Диоши, он сидел в шезлонге и курил трубку. Йолан скрипела качалкой.

Я спустилась к берегу. Здесь река мне лучше знакома, чем в городе. Если не смотреть вправо, где виднеются заводы и дымные трубы, то можно подумать, я где-нибудь дома. На том берегу, меж низкими деревьями острова, гулял, причесывал ветви ветер. Я села на камень и стала смотреть на воду. Среда – день заезда; из каждого дома отдыха неслась музыка.

Во вторник, после заключительного экзамена, Ваня сказал, что осенью мы поедем в Германию, повезем «Коварство и любовь». Я тогда подумала, что буду играть Леди и что у меня единственной ни души не останется здесь в залог; даже у Пипи где-то в провинции живет мать. Я подумала: а что, если взять и сбежать; выйду из номера, повяжу передник, прикреплю наколку на голову и спокойно пройду через кухню на улицу – пусть тогда Ваня кричит и рвет на себе волосы, придется ему возвращаться в театр без меня,

Я нашла раковину, стала ковырять ею плотный влажный песок. Прошел вечерний пароход; река всколыхнулась, лизнула берег, достав до камня, на котором я сидела. Я сгребла песок холмиком: вот так шла Дамба, здесь был изгиб, этот камешек – дом Амбруша. «Папочка видел Райдер в «Йозефштедтере»! – хвасталась девочка Ангела. – Это какая-то великая актриса». Плескались мелкие волны; наклонившись, я погрузила пальцы в воду; вода была еще теплой.

Я набрала мелких камешков, соорудила из них Орлиную гору, уплотнила песком ее склоны. За спиной остановилась машина, из нее вышли мужчина и женщина, поднялись в дом отдыха «Столичный». Я подумала, что никогда еще не видела море, никогда не видела настоящих больших городов. Как-то раз я ездила в Матру – и бродила там по горным дорогам, хмельная от мысли, что нахожусь на такой высоте, в тысяче метров над равниной. И тогда я почувствовала, что мне уже не хочется подкладывать Ване свинью – да и что я буду делать за границей? Что и, главное, ради чего? И я уже знала, что наплевать мне и на заморские города, и на горы, и даже на самое море.

Теперь, когда я надела туфли, ходить опять стало больно. Я перетащила в мусорный ящик венки; садовник на противоположном участке разогнулся, посмотрел на меня с подозрением, но ничего не сказал. Юли часто смотрела на меня вот так же, угрюмо и недоверчиво. Теперь здесь больше нет ничего – только холмик с четырьмя низенькими столбиками да надмогильная доска с твоим именем и лаконичной надписью: жил тридцать восемь лет. Земля была мокрой и рыхлой; я погрузила в нее пальцы: такую влажную, мягкую землю я могла бы разрыть голыми руками. Сейчас от вокзала отходит поезд Юли. Если пойти домой, там уже будет пусто.

Садовник повернулся теперь к шоссе, но там ничего не видно – только слышно; я тоже слышу; оттуда доносится духовая музыка. По Керепешскому шоссе, должно быть, проходят солдаты.

Как долго слышалась музыка в Медере; берег затих лишь к полуночи. Тогда уже и в окнах стал гаснуть свет, с дорожек исчезли парочки, то и дело ходившие позади меня. Мне стало зябко; кончились сигареты, ноги затекли и одеревенели от сиденья на камне. Я пошла в дом отдыха. В саду никого уже не было, ворота были закрыты; зайдя с другой стороны, я потянулась через калитку и отодвинула засов. Прислонилась к стене лодочного сарая; камень еще не остыл от солнца. Кругом было лишь небо, звезды, лунный свет, пиликали сверчки; со стороны ручья, что пересекал наискось поле за домом отдыха, доносились крики лягушек. Темные контуры гор и деревья на острове поддерживали небосвод, луна сияла прямо над автобусной остановкой, шоссе было темным, пустым; на земле лежала корявая тень акации с короткими, подрезанными ветвями. Я все стояла, прислонившись к стене смотрела на дорогу, на небо и на деревья. Кажется, я ждала тебя.

Я не говорила себе этого, даже не думала – лишь стояла, глядя в сторону города, вспоминала бордовое платье Ангелы: как оно мелькнуло перед нами в улочке за театром и как ты замедлил шаги, а я тогда бросилась в сторону, обогнула театр, вскочила в автобус дома отдыха и, прежде чем ты успел меня догнать, уже ехала в Медер. Партсекретарь сказал, что я хорошая общественница; за ужином я сидела среди студентов театральной студии и статистов, мы до полуночи пели, устраивали лотерею; потом все легли, я – в комнате с девушками. Из знакомых актеров там была лишь Хелла, она и дала мне свою ночную рубашку. Я никак не могла заснуть, встала, вышла в сад. Тоска нахлынула на меня, как волна, я захлебывалась, билась в ней – а потом увидела на шоссе свет фар: сюда ехала машина. Она приближалась и наконец остановилась у пляжа; ты вылез, попытался войти в ворота, потом зашел сзади и, отодвигая засов, увидел меня, прислонившуюся к стене в длинной кружевной рубашке Хеллы. «Поедешь прямо так?» – спросил ты, и я пошла в спальню, надела платье; в такси, почувствовав близость твоего тела, я сразу заснула.

Я знаю, что больше тебя не увижу; я знала это и позавчера – и, стоя у лодочного сарая и обливаясь слезами, смеялась над собой и говорила себе, что я нисколько не умнее, чем Гизика или Юли, но если б вдруг я услышала твои шаги, то восприняла бы это как нечто естественное. Время от времени слышался паровозный свисток; на кирпичном заводе, у подножия горы, шла ночная смена – там клубился дым, подсвеченный снизу красным. Я постучалась к коменданту, он дал мне одеяло и поставил раскладушку в столовой. На завтрак было молоко, масло и яблочное варенье.

Сейчас я уйду от тебя. Если бы не болела нога, я бы пошла пешком – но так я не смогу подняться в гору. Сегодня я буду одна – и даже стирать не смогу: Юли вызвала носильщика и отправила корыто багажом по новому адресу. Гизика сказала, что ты только спишь и я увижу тебя когда-нибудь. Я кивала и думала, что сегодня пойду к тебе; Ангела этот день проведет в постели, и Эльзе некогда будет прийти сюда, чтобы посадить над тобой цветы. Я думала о том, что надо бы разрыть твою могилу, чтобы, придя сюда, они нашли бы ее пустой, как могилу Иисуса Христа; я унесла бы тебя с собой, на гору, и смотрела бы на тебя, пока тлен не поглотит последнюю частицу твоего тела. Ночью, у Гизики, рассвет тоже наступал медленно: небо было пасмурным, солнце показалось позже.

В прошлом году, когда мы были в Медере с тобой, ты всегда бежал к берегу первым; я еще стояла на мостках, морщилась, пробовала воду ногой – ты уже давным-давно плыл, а я топталась на берегу, мазала плечи кремом. Ты уплывал к острову – и тогда меня вдруг охватывало беспокойство, я нервничала, оставшись одна; ты был еще виден, но все удалялся, и казалось, даже остров, куда ты плыл, отодвигался дальше и дальше. Я начинала кричать, чтобы ты подождал меня, что я уже иду, и прыгала в воду; когда вода выталкивала меня на поверхность, ты уже снова был рядом, отдуваясь, хлопая по воде руками, с мокрыми волосами – и я крепко цеплялась за твои плечи.

Я выйду через боковые ворота, там же, где вошла. Если бы существовал тот свет, ты бы явился мне где-нибудь: У лодочного сарая, у Гизики или в кухне. «Берталан Секей» [58] . В бронзовых завитках бороды еще поблескивают капли дождя. «Hier ruhet Adam Clark» [59] . Вьюнок с памятника смыло дождем. Я уже вижу часы на башне профсоюзной больницы: без четверти четыре. Отсюда, из ворот, тебя уже не видно. Торговец цветами полдничает – ест хлеб с зеленым перцем. Ворота открыты, как я их оставила; мальчишка едет по улице на самокате, сигналит звонком.

Я приду еще к тебе.



УЛИЦА КАТАЛИН


роман


Перевод Ю. МАРТЕМЬЯНОВА


Старение протекает совсем по-иному, чем это изображают писатели; и подавно не похоже оно на то, как трактуется медицинской наукой.

Людей, живших на улице Каталин, ни литература, ни врачи не подготовили к той необычной резкости, с какой наступающая старость озарит пред ними темный, еле различимый коридор, которым шли они первые десятилетия своей жизни; не помогли им навести порядок в собственных воспоминаниях и страхах, изменить свои суждения и привычную шкалу ценностей. Они приняли к сведению, что придется считаться с определенными биологическими изменениями, когда тело их начнет свертывать свою деятельность и будет выполнять эту работу столь же тщательно, как с момента зачатия готовило их к предстоящим обязанностям: примирились они и с тем, что изменится их внешность, ослабнут органы чувств, вместе с нестойкими внешними формами другими станут их вкусы, и, пожалуй, привычки и требованья; сами они сделаются либо прожорливей, либо вовсе потеряют аппетит: ими овладеет боязнь, возможно, даже мнительность: то, что в молодости казалось им раз навсегда заведенным и само собой разумеющимся, как жизнь – факт сна и пищеварения, – теперь тоже может оказаться под сомнением. Никто не сказал им, что утрата молодости страшна не тем, что с нею уходит, а тем, что приходит взамен. Не мудрость, не безмятежность, не трезвость и не покой. Осознание разрушенного Целого.

Они вдруг заметили, что старение вспороло их прошлое, которое в юношеские и относительно молодые годы казалось таким круглым и цельным: целое распалось на части, в нем было все то, что случилось с ними до сегодняшнего дня, хотя и в ином виде. Пространство распалось на места происшествий, время на даты, события на отдельные эпизоды, и жители улицы Каталин поняли наконец что из всего, что составляло их жизнь, лишь одно-два места, несколько дат да два-три эпизода действительно что-то значили, а все остальное служило лишь прокладкой для хрупкого бытия, подобно тому как в сундук, приготовленный для дальней дороги, кладут стружку, чтобы смягчать удары, которые могли бы повредить содержимому,

Теперь они уже знали, что между живыми и мертвыми разница лишь количественная и не столь уж значительная; знали и то, что каждому человеку дано встретить в жизни лишь одно существо, чье имя может сорваться с его уст в предсмертное мгновение.

МЕСТА СОБЫТИЙ


К этой квартире никто из них не мог привыкнуть, ни один не смог ее полюбить, ее только принимали к сведению, как и многое другое.

Квартира служила тем укрытием, где они могли спрятаться от дождя и от полуденного зноя, чем-то вроде пещеры, только немного удобнее. Вечно слегка запущена, хоть госпожа Элекеш и вкладывала всю душу, стараясь содержать ее в чистоте, но из-за врожденной неряшливости ей лишь на несколько минут удавалось обеспечить видимость порядка: тут же, словно по манию какой-то таинственной силы, от этой внешней красоты и гармонии не оставалось и следа. Гостю попадался как раз тот стакан, который она не домыла или просто не вымыла. Мужчины спрашивали пепельницу, и в ней оказывалось полно жженых спичек вперемешку с окурками: хозяйка забыла их вытряхнуть. С седьмого этажа их сравнительно нового дома возле самого Дуная они могли смотреть через реку на противоположный берег; из окон новой квартиры был виден их старый дом на улице Каталин; дом этот, как и другие здания по соседству, долго перестраивали, фасад его много месяцев закрывали строительные леса, и казалось, будто знакомый с детства человек со злости или в шутку надел на лицо маску и забыл ее снять, хотя карнавал давно уже окончился. Балинт, Ирэн или госпожа Элекеш частенько задерживались на балконе и глядели через Дунай, даже когда весь противоположный берег вместе с их улицей уже был застроен, а если в комнату входил старый Элекеш или Кинга, тотчас отворачивались, сделав вид, словно на балконе у них было какое-то дело.

Всем было плохо в этой квартире, – не только из-за высокого этажа, из-за тесных комнат и отсутствия сада, но и каждому по своей особой причине, однако больше других страдал Элекеш. Все, кроме Кинги, были очень к нему внимательны, словно в старости решили послушаться советов, с которыми он когда-то обращался к своим ученикам, наставляя их любить добро и красоту, и этой утомительной доброжелательностью торопили его дни. Проявив беспримерную силу воли, Элекеш научился обеспечивать себя сам, развлекал себя слайдами, подрядился даже в какой-то кооперации клеить коробочки и пакеты, печатал на машинке, пописывал крохотные статейки на педагогические темы; Ирэн время от времени сообщала ему, что послала его статью в «Общественное воспитание» и там ее напечатали. Элекеш, хоть и не произносил этого вслух, – про себя знал, что его сочинениям не хватает ни свежести, ни злободневности, что их не поместят, не могут поместить, и предполагаемый скромный гонорар, который ему якобы присылали, выкраивался скорее всего из тех денег, которые предназначались на хозяйственные расходы, их давали ему в руки потрогать, а затем клали на место.

Мебель в квартире, за исключением кое-каких переделок, оставалась в основном старой, хоть многое и пришлось продать во время последнего переезда – из-за нехватки места; Элекеш все еще любил посидеть за столом под бюстом Цицерона, сам не зная почему, ведь весь письменный стол и все ящики занимали теперь вещи Ирэн. Днем Элекеша дважды спускали вниз погулять – как собачку, и хотя он страстно любил солнце, запах ветра и воды, но всегда считался с тем, что у его спутника мало времени и много дел, более важных, чем таскаться с ним по набережной Дуная; поэтому он вежливо торопил с возвращением домой. Если его сопровождала Ирэн, она всегда покупала ему что-нибудь – летом мороженое, кукурузу, зимой жареную тыкву или каштаны; Элекеш с отвращением жевал, что ему давали, испытывая чувство беспомощности и стыда. Кинга путалась у всех в ногах, она любого могла вывести из терпения, исключая старого Элекеша; малышку с самого начала приводило в отчаяние, что дед не видит ее проделок, даже того, как она с балкона показывает прохожим язык и изображает ослиные уши; она не признавала его авторитета и, будучи слишком уверена в его любви, не нуждалась в ее проявлениях. Зато Балинта она замучила излияниями чувств, хотя тот едва отвечал на ее преданность и даже, бывало, делал ей в сердцах замечания: навестила бы лучше своего отца и запомнила бы раз навсегда, что твой отец Пали, а не я. Госпожа Элекеш отчаянно барахталась в море воды для мытья посуды, никак не поспевая управиться с делами в квартире, где две комнаты занимала семья Ирэн; квартира, с одной стороны, вызывала у нее смертельное раздражение, потому что была ужасно большой для ее слабых сил, а с другой стороны – крохотной до убожества, почти до позора, если сравнить с домом на улице Каталин: порой она проходила по комнатам и каждый раз отмечала, какие из вещей потеряны или проданы за бесценок, что пропало из мебели, вспоминала о чердаке, разных погребах, встроенных шкафах и ящиках; в такие минуты, позабыв о домашних делах, она растерянно замирала на месте и стояла каменным изваянием, словно символ беспомощности. Ей очень не хватало Бланки, и в дни, когда пора бы прийти письму, а его все не было, она чуть не скулила с тоски, стоя в узкой передней, и таким взглядом смотрела на почтальона, что тот чувствовал себя виноватым за опоздание той жалкой писульки, которую ждала старуха. Госпожа Элекеш все больше погружалась в тревожные и мучительные думы о Бланке и все сильнее боялась того момента, когда Ирэн вернется после работы домой. Впрочем, этого момента боялись все без исключения, даже старый Элекеш, который не видел, что происходит, но именно поэтому всегда переживал, когда Ирэн появлялась на пороге и, объявив, что она очень устала, что сегодня в школе у нее вымотали все нервы, сразу же, словно машина, хваталась за уборку. Балинт, госпожа Элекеш и Кинга молча смотрели, как она мечется по комнатам, задвигает или вытаскивает книги, переставляет вазы. Госпожа Элекеш, которой казалось, что уборка квартиры уже замучила ее до смерти, испытывала иногда желание сдернуть со стола скатерть или выбросить за окно какую-нибудь фарфоровую безделушку – таким досадным и унизительным был этот изо дня в день повторявшийся бой за порядок на столе и на полках, за неизменность расстояний между предметами обстановки, чье место и расположение даже по прошествии многих лет она так и не смогла усвоить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю