Текст книги "Избранное"
Автор книги: Магда Сабо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)
Ты шевельнулся – и вдруг проснулся совершенно, будто спал не четверть часа, а целую длинную ночь. Притянул мою голову к себе на подушку, произнес какой-то стих, одну строчку, взял в пальцы прядь моих волос – и снова заснул. Вот тут-то мне нужно было разбудить тебя и сказать, что с первой секунды, только увидев и с тех пор не переставая ни на миг, наяву и во сне, даже мертвая – если что-то существует после смерти – я ненавидела, ненавижу и буду ненавидеть Ангелу.
2
Здесь и ящерицы водятся.
Животных я всегда любила; если уж на то пошло, так даже амбрушевых свиней; я плакала, когда их кололи – хотя мы и получали по такому случаю мясной гостинец; я не ела этого мяса, как соблазнительно оно ни пахло. Отцу требовалось молоко, масло, мед, яйца, мы с матушкой питались чем придется; объедков у нас не оставалось: мы даже собаку держать не могли. Одно время у меня были шелковичные черви; позже, в школе, когда мне поручили содержать в порядке кабинет наглядных пособий, я нашла там старый аквариум и держала в нем рыбок гуппи, пока они не подохли все до одной. У Ангелы была лань; из-за этой лани я однажды, управившись с послеобеденными делами, пошла к ней в гости.
Теперь Ангела уже не красавица. Прелестный овал ее лица потерял свою четкость и правильность; вчера, когда она стояла рядом с матерью, я словно увидела тетю Илу в двух экземплярах, только один из них – худосочнее и болезненнее. Когда кто-нибудь пробовал заговорить с ней, она не отвечала, лишь поднимала глаза; по взгляду ее видно было, что она не понимает ни слова и даже не может сообразить, кто стоит перед ней. Наверняка Эльза напичкала ее успокоительными лекарствами. Вчера я ее хорошо рассмотрела, времени у меня было на это достаточно. Я думала, долго ли она еще проживет; судя по ее виду, с этим миром у нее уже мало общего. Никогда бы раньше я не поверила, что такой преходящей, непрочной окажется ее гордая, совершенная красота. Красоту свою Ангела носила как броню. Я часто думала, что если с ней что-то случится, если ею овладеет уныние, страх, то стоит ей лишь подойти к зеркалу – и она вновь обретет бодрость духа.
Я видела Ангелу с Эмилем, видела с дядей Доми и с матерью, с Эльзой, державшей ее за руку, и видела с тобой. О ней всегда кто-то заботился, держал за руку, лелеял, облегчал ей жизнь. И даже если я видела ее одну – делающей ли покупки или просто сидящей в саду с книгой, – она и тогда не казалась мне одинокой под защитой своего чудесного тела. Вчера я подумала, что Ангела никогда не умела обращаться с деньгами; она не способна без посторонней помощи заполнить самый простой бланк, она не училась трудиться и ни в чем толком не разбирается; справки и отчеты по приюту за нее писал ты, она же всю жизнь была лишь доброй и прелестной, а теперь вот и красота с нее слиняла; если у нее окажутся деньги, они утекут как вода; она начнет бедствовать и скоро исчезнет, испарится, от нее останется только имя, а там и имя забудется; я же, когда умру, останусь в истории театра, обо мне снимут фильм; на Дамбе будет стоять моя статуя и взирать из сада, что возле ресторанчика, на пойму и на заросли камыша.
Вчера, пока мы стояли друг против друга, она ни разу не взглянула на меня; она просто не могла вынести моего вида. Я чуть не рассмеялась, когда мне подумалось: вот бы взять и рассказать ей, что я всю свою жизнь ждала момента, когда наконец увижу начало ее движения к смерти, к быстрому и неотвратимому исходу; не смешно ли, что именно этот страшный вчерашний день оказался лучшим днем моей жизни!
Ангела любила меня. Она любила моих родителей, наш дом и все, что в нем было, даже лиловую занавеску в кухне и мои туфли с обрезанными носами, которые она как-то даже взяла у меня померить. Для Ангелы мы были чем-то экзотическим. Она так же подсознательно, не отдавая себе отчета, тянулась ко мне, как я всем своим существом, пока еще не понимая причин и не задумываясь над ними, ненавидела ее. Я никогда тебя не спрашивала, что говорила Ангела обо мне, о нас, – но я уверена, что она не говорила ничего такого, из чего стало бы ясно, что мы были почти нищими или что жили на Дамбе, в доме, куда вход вел через кухню. Порой у меня было такое чувство, что она мне только что не завидует. Однажды, когда мы ходили со школой в лес, она с несчастным видом долго топталась возле меня, держа в пальцах розовые, тонкие, как из бумаги, ломтики ветчины, и не могла отвести глаз от горшка, в котором я принесла поджаренную манную кашу, оставшуюся от вчерашнего ужина. Я ела эту кашу, спрятавшись за куст, глотала ее большими порциями, чтобы скорее с ней покончить. Ангела наконец решилась и попросила у меня немного каши, взамен протягивая ветчину, а когда я нагрубила ей в ответ, она покраснела и глаза у нее наполнились слезами. Ангелу все в классе любили: она была щедрой и охотно помогала всем. Как-то она даже сделала латинский перевод для Гизики – за что я готова была ее убить: Гизика по-латыни была уже на пороге переэкзаменовки, и я с ужасом думала, что если она благодаря этому переводу чудом получит положительную отметку, то я останусь на лето без репетиторства. Я ни разу не видела, чтобы Ангела одна съела апельсин, принесенный в школу: она раздавала его, разделив на дольки.
Никто, кроме тебя, не знал, как я люблю вкусные вещи. Родители мои так и прожили жизнь, убежденные, что мне в общем все равно, чем наполнить себе желудок. Ты один был свидетелем, в какой ажиотаж я пришла, увидев в меню салат из крабов, и как однажды, не дойдя до квартиры, еще на лестнице, я съела один за другим все двадцать фиников, которые ты достал где-то для меня. Ты один знал, какая я лакомка и какой чувствую себя несчастной, если приходится долго ждать еду. Когда матушка доживала последние дни и я, боясь ее оставить хоть на минуту, даже ела возле ее постели, – она не могла удержаться от удивленной улыбки, видя мой аппетит. В то время я только-только стала привыкать к тому, что у меня есть деньги, и готова была есть беспрерывно. Теперь я опять не могу думать о пище. Это, может быть, странно звучит – но ты для меня, кроме всего прочего, означал и еду. Есть, насыщаться – в этом как бы содержалось и то, что ты сидишь рядом, держишь рюмку с вином, пододвигаешь к себе мою тарелку и съедаешь оставленное мной. Вчера в обед я пила чай с поджаренным хлебом.
Ящерица на камне замерла, разморенная солнцем. Я передвинула ногу – она даже не шевельнулась. Животные меня не боятся. Не испугалась меня и лань; она понюхала мою руку, лизнула ее – наверное, на руке оставалась соль, я мешала мякину перед тем, как выйти из дому: Амбруш в тот день снова заставил меня кормить своих свиней. Ты плохо знаешь наши края; лес за городом ты видел только из поезда. Когда я была девчонкой, там водились лани, косули, а зайцев охотники стреляли в невероятном количестве. В холодные зимы звери выходили на самую опушку. Лань подарил Ангеле Эмиль, который носился на мотоцикле и был единственным в семье Ангелы кого я как-то могла выносить. Эмиль терпеть не мог дядю Доми и тетю Илу, он ненавидел и Эльзу; любил он только Ангелу. Будь он жив, он сейчас был бы с ней: уложил бы ее в постель, ходил бы за ней, рассказывал сказки. Счастье что его нет в живых.
Возле леса проходило новое бетонированное шоссе, которым город невероятно гордился, о котором целый месяц писали местные газеты. Эмиль всего лишь сбил самку, и то не намеренно; да ведь ты знаешь, какие они, звери: лань, как околдованная, не могла сдвинуться с места, когда на нее вдруг упал яркий свет фар. Около мертвой матери топтался детеныш. Эмиль связал его и привез домой. Несколько дней все только об этом и говорили, класс был вне себя: у Ангелы Графф – живая лань. Когда звонили с последнего урока, Ангела первой вылетала из класса и мчалась по лестнице, чтобы скорее попасть домой; однажды учитель пения даже заставил ее вернуться на второй этаж и спуститься еще раз, шагом, как приличествует девочке. Она тогда плакала от стыда, а я шла домой распевая и, зайдя на рынок, стащила связку чеснока. Не потому, что он был нам нужен, а просто от хорошего настроения. Когда я пришла домой, матушка показала на аквариум: там, брюшками кверху, плавали последние две рыбки гуппи, можно было выливать воду. Я помыла аквариум, выбросила из него камешки и водоросли; отец сказал неуверенно, что можно бы завести кошку, но я только головой помотала. У Амбруша во дворе целый день ворковали голуби, о кошке не могло быть и речи: без Амбруша я просто не могла, а он ненавидел кошек, боясь за своих голубей.
Ангела все время зазывала меня к себе; у нее уже перебывало полкласса, и чем дольше я отказывалась, тем умильнее гладила она мою руку. Когда подохли гуппи, я не смогла больше сопротивляться – до того мне хотелось видеть лань. Я обещала зайти в воскресенье; Ангела, дожидаясь меня, чуть не полдня проторчала возле решетки изгороди. Я еще издали увидела, как она стоит, прислонившись к стволу текомы, и машет мне рукой, Увидев меня, она выплюнула цветок, который держала в зубах. Эльза читала в саду, мы едва кивнули друг другу; Эльза водила Ангелу на занятия музыкой и видела меня за стиркой, мытьем полов, так что в ее глазах я не была достойным внимания человеком; я же знала о ней нечто такое, что, очевидно, знали все, кроме Ангелы, а лучше всех – Эмиль и тетя Илу – что Эльза – любовница дяди Доми, так что я при виде ее лишь строила презрительную гримасу. Знаешь ведь, каковы дети: они уверены, что любовь должна сохраняться до гроба и что людей, нарушивших святость брака, непременно нужно, вываляв в смоле и перьях, подвергнуть публичной экзекуции.
Ангела, конечно, показывала тебе фотографию их особняка. За домом находился огород и росли фруктовые деревья – у нас в те времена дом был не дом, если при нем не имелось хотя бы небольшого огорода, – там-то и был сооружен загон для лани. Сердце у меня чуть не выскочило из груди, когда я увидела ее. Лань уже привыкла к Ангеле, ела у нее из рук овес и мелко нарезанную капусту, позволяла гладить себе спину и теребить ухо. Я долго не могла от восторга вымолвить ни слова. Ангела таяла от счастья. Она наклонялась к лани, обнимала ее за тонкую шею, целовала в нос. Я попыталась тоже кормить лань, сунула руку в кормушку, укрепленную на загоне снаружи, взяла клок сена, но лань дернула головой и отпрыгнула назад. «Она тебя боится», – сказала Ангела – и, чтобы меня утешить, добавила, что лань и ее вначале боялась. Потом привыкнет.
На полдник было какао со взбитыми сливками. Стол нам накрыли в комнате Ангелы; я ела мало и неохотно, с трудом сдерживаясь, чтобы не показать свою враждебность. Когда мы кончали полдничать, в комнату влетела тетя Илу с распухшим и покрасневшим носом; не замечая меня, она кинулась целовать Ангелу, бормоча что-то, чего невозможно было понять; следом за ней прибежал дядя Доми, и они удалились вместе. Я посмотрела на Ангелу: она продолжала есть. Через комнату прошла Эльза с красными пятнами на лице. Ангела взяла себе еще порцию взбитых сливок. Позже я снова увидела тетю Илу, уже из окна: она ходила по саду, на голове у нее белел тюрбан из мокрого полотенца, в руке дымилась сигарета. По дорожке, покрытой шлаком, быстро прошел дядя Доми, со шляпой, тростью и перчатками в руках. Он ушел, не попрощавшись с тетей Илу. «Мама такая нервная», – сказала Ангела, и чистый, простодушный ее взгляд затуманился дочерней жалостью.
Лань снилась мне каждую ночь. Ты вряд ли представляешь, каково это – когда так остро, непреодолимо тянет к чему-то. Из-за обуви, платья, пищи я могла злиться ила испытывать стыд и угрюмое бессилие. Конечно, мне хотелось апельсина, но я скорей бы умерла с голоду, чем взяла бы у Ангелы хоть одну дольку. Мне было совершенно наплевать на то, какой у них дом, не интересовали эстампы на сказочные сюжеты в комнате Ангелы, ее маленький книжный шкаф. Но лань!… В ту весну я часто засыпала в слезах.
Сначала я хотела украсть лань и привести ее домой. Я думала об этом вполне серьезно – хотя, конечно, не собиралась держать ее дома; я надеялась, что, может быть, Амбруш согласится дать ей место в хлеву и никому ничего не скажет: за это я бы ходила к нему ежедневно стирать или мыть посуду. К тому же у него и корма всегда вдоволь, а летом лань вообще ест сено. Однажды утром я специально взобралась на изгородь между нашими дворами, чтобы заглянуть в его хлев, и увидела, что лишней парой метров, которые можно было бы отгородить для лани, там и не пахнет; к тому же я как-то сразу и ясно поняла, что и Амбруш все это не одобрил бы, да и все равно кража моя рано или поздно бы открылась – и, значит, прощай, школа; а если меня выпрут отсюда, то ведь в Венгрии нет другой гимназии, основанной моим прадедом, – где я возьму плату за обучение, если лишусь бесплатного места? На уроках мне приходилось заставлять себя быть внимательной. Училась я отлично – совсем не по причине какой-то особой любознательности и даже не из честолюбия: у меня была исключительная память, раз услышанное и понятое я не забывала уже никогда. К тому же я всегда слушала объяснения; в конце года самому прилежному ученику присуждалась награда, тридцать пенге; награду эту каждый раз получала я.
Помнишь, ты смеялся надо мной, когда в доме у меня всюду находил деньги: в шкафу под ночными сорочками, в бонбоньерке, в книгах между страницами, в туфлях. На пасху, когда ты был у меня целый день, ты взялся на пари найти все мои припрятанные деньги; я хохотала до колик, глядя, как ты лезешь в самые невероятные места. Ты не смог найти только спрятанное на оконном карнизе; через час, когда Юли в каком-то необъяснимом приступе трудолюбия решила устроить генеральную уборку, и, вооружившись щеткой на длинной ручке, потянулась смести пыль с карниза, на нее свалилась коробка из-под сигарет, набитая сотенными. «Чистый хомяк, – стонал ты, корчась от смеха. Чистый ты хомяк, Эсти, деньги в землю зарываешь». Ты положил мне в ладонь двухфоринтовую монетку, а когда я низко поклонилась – дескать, дай вам бог здоровья, барин, за вашу доброту, – ты поцеловал меня. И тут пальцы мои разжались, монета зазвенела и укатилась куда-то под кровать… Что ты знал обо мне? Если бы в далекую весну, когда Эмиль подарил сестре живую лань, кому-нибудь пришло в голову залучить меня, тринацатилетнюю девчонку, к себе в постель, пообещав мне денег, – я со страхом, омерзением, но не колеблясь пошла бы на это.
Начиная с того самого дня, я ходила к Ангеле постоянно. Через некоторое время лань уже принимала корм и у меня из рук; потом она так привыкла ко мне, что я могла брать ее за ошейник и выводить из загона, лань шла со мной по улице, и только если по Мощеной улице громыхала какая-нибудь телега, лань норовила вырваться и убежать обратно. Ангела рядом со мной сияла от счастья, будто именинница. Иногда я давала ей списать математику: ни Эмиль, ни Эльза в математике не разбирались, насчет Ангелы же, хоть она и была отличницей, всем было известно, что тетя Илу каждый раз в конце полугодия является в школу скандалить и устраивать истерику и Ангеле ставили отличные оценки, только чтобы не иметь дело с матерью; кроме того, директор с женой раз в месяц приходили в дом судьи на званый ужин. Гизика, как это ни странно, не любила Ангелу именно за хорошую отметку по арифметике. Юсти тоже пошла было в школу, из-за латыни; но ее просто попросили оттуда. А ведь Гизику взяли в гимназию потому, что Йожи выстроил для гимназии новую часовню.
Когда заболела тетя Ирма, мы с матушкой одни дежурили возле нее: я днем, матушка ночью. Сидя у постели тети Ирмы, я лихорадочно высчитывала, сколько она еще может прожить: из-за нее у меня стояли все дела, даже самое необходимое приходилось делать наспех, кое-как, к тому же матушку ночные бдения совсем выбили из колеи. Днем – ученики, ночью – тетя Ирма; у рояля матушка лишь сидела, нахохлившись, как больная птица, пока Юдитка и прочие выколачивали гаммы. Отец с матушкой спали в комнате, там, где стоял рояль, а я – в отцовском кабинете. Пока болела тетя Ирма, я по пять раз за ночь заглядывала к отцу, не нужно ли ему чего-нибудь. Когда матушка сменяла меня у тети Ирмы, я по дороге домой всегда забегала на минутку к Ангеле, взглянуть на лань. Это было на редкость умное животное: она научилась поднимать мордой щеколду на дверце – и прежде чем кто-нибудь успевал спохватиться, уже скакала в саду в щипала еловые ветви. Дяде Доми к тому времени лань успела надоесть, он не прочь был бы избавиться от нее, но ничего, конечно, для этого не делал: Ангела обожала лань.
Не знаю, как теперь живут в провинции; наверное, не так, как в годы моего детства. Тогда люди ложились спать рано, после девяти на улицах редко кого можно было встретить. Театральные представления у нас были только летом, в саду; в кино последний сеанс, заканчивающийся в десять часов, шел при почти пустом зале, немногие энтузиасты спешили поскорее добежать до дома. Центральная часть города и Дамба уже после восьми пустели; жизнь ощущалась лишь в пригородах: Вонючем ряду, Сыромятном переулке, возле кожзавода, где работа шла в три смены. Из «Трех гусаров» и после полуночи неслись песни. Но корчма – место, как известно, дурное, ненадежное; Гизика, например, всегда засыпала, намотав на запястье четки: боялась криков ночных гуляк. Я совсем не хотела убивать лань.
В особняке дяди Доми, в полуподвальном этаже, спала прислуга; участок возле дома с трех сторон обнесен был каменной оградой, а с четвертой – лишь живой изгородью, как везде у нас, где при доме был огород. Гряды, посадки тянулись обычно далеко за дом, и живая изгородь защищала их больше для видимости: если б кто-то вздумал забраться в сад, то он мог туда попасть и с улицы, перепрыгнув через невысокую решетку на каменных столбиках; ну, а живую изгородь достаточно было лишь раздвинуть. Но в наших краях у каждого дома росло все, что надо, и никому просто не пришло бы в голову лезть к соседу за мешком картошки или корзиной кукурузы. Кто воровал, то воровал более ценные вещи, и не у дяди Доми и вообще не на Мощеной улице, при въезде на которую круглые сутки дежурил полицейский. Если пройти по Мощеной улице до самого конца, то за последними домами, в нескольких стах метрах, можно было видеть новый городской вокзал, пользоваться которым людям нашего круга почему-то считалось зазорным. Новый вокзал никто не принимал всерьез: те, кто приезжал поездом, предпочитали, обогнув огород, слезть на старом вокзале; это было неписаным законом для чистой публики. Минувшей ночью, когда Гизика меняла компресс у меня на ноге, я услышала, как свистнул паровоз на товарной станции, донесся перестук колес. И мне вдруг живо и отчетливо вспомнился новый вокзал в нашем городе, с блестящими нитками рельсов и бестолково дергающимся поездом, из которого высаживались одни торговки да приезжающие из окрестных сел рабочие.
Отец укладывался в восемь, а в девять он уже обычно спал. Еще не было случая, чтобы после девяти он позвал меня за чем-нибудь. Матушка была у тети Ирмы; было около одиннадцати, когда я вылезла в окно. Створку я прикрыла, оставив небольшую щель, чтобы можно было потом легко открыть снаружи. Кончался учебный год; стояла майская безлунная ночь. В наших краях при каждом доме был небольшой сад или хотя бы несколько деревьев во дворе, – я шла в густом аромате акаций и масличных деревьев. Обогнув дом Амбруша, я поднялась на насыпь. Камыш внизу совсем не был виден – он лишь угадывался; дул слабый, теплый ночной ветер. Ты слышал когда-нибудь, как шелестит камыш, как трутся друг о друга его высокие жесткие стебли? Лаяли – без злости, скорее для порядка – собаки во дворах, когда я проходила мимо; окна везде были темны. Когда я вспоминаю город, где жила когда-то, у меня такое ощущение, что небосвод там гораздо ниже, чем в других местах. Вот и в ту ночь надо мною, совсем близко, висело черное, тяжелое небо; не гладкое, тугое, словно парус, дневное небо, а провисающее вниз, мягкое, как вата.
О многом я думала тогда, шагая в темноте по дамбе: о том, умрет ли наконец нынче ночью тетя Ирма, о том, что завтра у нас контрольная по математике и потому Ангелы в школе не будет: тетя Илу в такие дни укладывает ее в постель и завязывает ей горло, иначе бы Ангела обязательно схватила плохую отметку – и тогда нечего думать о том, чтобы выйти в отличницы. Думала я и о Гизике: даст бог, она, быть может, провалится-таки по-латыни, – и в то же время мне было жаль ее; но что поделаешь: у меня одна надежда, что она получит переэкзаменовку и ей на лето будет нужен репетитор; пожалуй, надо бы на уроках подсказывать Гизике неправильные ответы, думала я – и было ужасно сознавать, что вот Ангеле я помогаю по математике, а Гизике – нет. Я думала о самых разных вещах, идя по дамбе; я не боялась, не торопилась – просто шла, будто гуляя. В одном саду из-за забора буйно лезла цветущая сирень, я сорвала ветку. Лань я собиралась вывести на дорогу, ведущую к лесу, и там отпустить; значит, нужно выйти с ней к дальнему концу Мощеной улицы. Иногда бывает так: начнешь дело и чувствуешь, что все будет как надо. Я даже не раздумывала над тем, что скажу, если меня увидят. Да и кто может меня сейчас увидеть? Матушка не может прийти домой, пока за тетей Ирмой нужен уход; а если та возьмет вдруг и умрет, матушке и вовсе нельзя оставить покойницу на прислугу. У нас считали: все слуги – воры, они обязательно оберут усопшего. В этот поздний час я могла встретить разве что пьяного – пьяный же плохо держится на ногах и не сможет меня догнать.
Живую изгородь я раздвинула в том месте, где, по моим расчетам, ветви были тоньше всего; я шла по самой середине сада, по щебню – щебень насыпали, чтобы в саду можно было гулять и в сырую погоду. Я шла босиком, щебень впивался в подошвы ног. Почуяв меня, лань затопала, фыркнула – но быстро узнала мою руку и успокоилась. Я почти не видела ее – скорее угадывала. С тех пор, как она научилась открывать загон, ее привязывали на ночь; конечно, чтобы сорвать кольцо с гвоздя, большой силы не требовалось. Мне стало страшно лишь в тот момент, когда дверца протяжно заскрипела; я даже присела рядом с ланью, которая все глубже, все тревожнее втягивала воздух. Но когда я выпрямилась и пошла с ней прочь от загона, она послушно двинулась за мной; даже едва видя ее, я чувствовала: ее переполняет та же ликующая радость, что и меня. Ночь была великолепная. Я с трудом заставила лань пролезть через живую изгородь; сначала она упрямилась, тогда я вытоптала проход пошире и вывела ее, намотав поводок себе на запястье.
В Сольноке, после ужина, мы вышли погулять на берег. Собирался дождь; вода не поблескивала, как обычно: текла матовая, коричневая. Мы стояли у самой Тисы, я прислонилась к тебе спиной, каждый звук разносился далеко-далеко, у наших ног стонали лягушки, пахло водой, рыбой, цветами. Я как-то особенно остро чувствовала, что нахожусь не в столице, а в провинции, впервые за много лет в естественной, привычной обстановке. Сколько я ни живу в Будапеште, а все никак не привыкну к нему, с раздражением перенося шум, пыль, толкотню, витрины… Все здесь нелепо и в то же время неприятно.
Тогда, в Сольноке, когда я стояла, прислонившись к тебе, ты спросил, о чем я думаю, а я ответила: об ужине; но думала я не об ужине, думала я о том, как эта ночь похожа на другую, когда я украла у Ангелы лань и потом вела ее по Мощеной улице, к новой станции, под низким, ватным, набрякшим влагой небом, вела и чувствовала, что вот сейчас я ее отпущу и уже никогда больше не увижу – но, по крайней мере, отпущу ее я, и она вернется в лес и будет счастлива. Ангела же навсегда лишится ее, и всех денег дяди Доми не хватит, чтобы заполучить лань обратно – если я ее отпустила. Мне хотелось видеть, как она поскачет на своих тонких, изящных ногах и скроется в чаще, в темноте.
Пошел дождь, медленные его капли падали мне на волосы. Лань беспокоилась, дергала поводок, я с трудом держала ее. Она привыкла гулять по другим улицам; здесь же все было чужим, да и я, собственно говоря, была для нее чужой; приходилось сдерживать ее изо всех сил. Ремешок врезался мне в руку; под конец уже не я вела ее: скорее она тащила меня. Нам оставалось свернуть в переулок, откуда дорога вела к лесу, – и тут со стороны нового вокзала послышался тяжелый грохот товарного поезда. Лань вырвалась у меня и метнулась на рельсы.
Утром Ангела все же пришла в школу. Бросившись мне на шею, она рассказала, что лань сбежала ночью и дядя Шокоро, путевой обходчик, нашел неподалеку от нового вокзала ее труп. Мы писали контрольную по математике. За двадцать минут я все решила и потом сидела, рисуя на черновике какие-то фигуры. Как мне хотелось снова ощутить на своей ладони доверчивую морду лани, увидеть, как она, почуяв запах мякины, поднимает на меня глаза. Гизика с надеждой косилась на меня; я поспешно отвела взгляд. Может, думала я, она и по математике получит переэкзаменовку. Ангела сидела передо мной; по ее спине я видела, что она плачет.
3
Полдень; поблизости гудит какой-то завод. У нас в городе такой гудок был на кожзаводе; он несся над городом рано утром, в обед и вечером: на заводе работали в три смены. В наших краях хорошо росла кукуруза; в ремесленном сословии самыми заносчивыми и независимыми были дочери кожевенников, хоть их и брали только в реальное училище: в гимназию, как мы, они не могли ходить. Гуляя вместе с нами на общем школьном дворе, они шептались пересмеивались; к нам они обращались на «вы», но я всегда чувствовала, что они относятся к нам с презрительным снисхождением. Нашей формой был матросский костюм; девушки из реального носили хлопчатобумажные блузки в горошек, а зимой – темно-синие платья с крестьянской вышивкой. На их крепких, рано сформировавшихся фигурах едва не лопалась синяя ткань с нежными лубочными тюльпанами. Почти все они жили в Сыромятном переулке, который можно было издали узнать по приторной вони дубильных растворов и квасцов.
В городе Сыромятный переулок чаще звали Вонючим рядом; но в школе вслух произносить такое было рискованно: девушки-кожевницы могли за это и побить. Гизика их ужасно боялась – из-за отцовской корчмы; корчму облюбовали для гулянья рабочие кожзавода, которые с ремесленниками находились в непримиримой вражде с тех самых пор, как был построен завод. У нас в городе иных рабочих, кроме как с кожзавода, почти и не было; прочие бедняки батрачили у состоятельных хозяев в окрестностях. Младший брат Амбруша тоже был рабочим на заводе; когда он заходил к брату, я даже спустя несколько часов могла узнать об этом: так прочно держался в мастерской оставленный им тяжкий, острый запах.
Первое время я не понимала, в чем разница между кожевниками и рабочими кожзавода; растолковал мне это Амбруш. Объяснять он не любил, но неприязнь к кожевникам заставила его пересилить свою молчаливость. От него я узнала, кто такие мастер и подмастерье, заводчик и рабочий. Раньше я думала, что девушки-кожевницы лишь тем отличаются от нас, гимназисток, что их не принимают в гимназию. И очень удивилась, узнав, какие они богатые. В Сыромятном переулке любой мастер был богаче, чем отец самой богатой из моих одноклассниц. Бедный люд до того их ненавидел, что даже на завод шел работать охотней, чем к ним, так что кожевникам приходилось искать подмастерьев и учеников на стороне.
«Кто был твоей первой любовью?» – спросил ты весной, глядя на меня с подозрением, даже со злостью; в то время мы часто мучили друг друга такими вот бессмысленными вопросами. «Один рабочий с кожзавода», – ответила я не раздумывая и выпятила нижнюю губу, как на сцене. Ты тогда убежал из кафе, а я сидела и наслаждалась при мысли, что ты где-то там, в одиночестве, задыхаешься от злости, уверенный, что я лгу, ломаю комедию. А ведь моей первой любовью и вправду был Карой, брат Амбруша; я была влюблена в него безответно и безнадежно.
Карой меня терпеть не мог. Амбруш, впрочем, тоже не любил меня, но терпел: я была ему полезна; когда его совсем скрутил ревматизм, он заставлял себя быть со мной ласковым: ведь я даже дрова ему колола. А Карой и не думал скрывать, что я ему противна. Сначала я не понимала почему; теперь, конечно, понимаю. Тогда, девчонкой, я не могла взять в толк, почему Карой всегда приходит в мастерскую Амбруша с наступлением темноты, да еще приводит с собой гостей, а если я заскочу к ним, отнести что-то или попросить, почему он кричит, что никто, мол, меня сюда не звал и вообще, чего мне не сидится дома. Он мне ужасно нравился, потому что на щеках у него были ямочки; когда ему, редко-редко, случалось улыбнуться, лицо его на мгновение становилось по-детски открытым, светлым, – так на грозовом небе возникнет вдруг просвет в тучах и по сумрачной земле пробегут, заиграют солнечные блики.
Я любила мечтать о том, что будет, если Карой женится на мне; больше всего мое воображение занимали две свиньи Амбруша: ведь тогда Амбруш станет посылать нам больше гостинцев, и отец с матушкой смогут досыта поесть мяса. Я уверена была, что Карой тоже меня любит – уж очень он был груб со мной. Когда я подслушала их разговор, лежа у чердачного люка, на рассыпанной кукурузе, врезавшейся мне в живот и бедра, – меня просто оглушили его слова. Я так и не сказала дома, как жестоко он избил меня, когда обнаружил. Амбруш буквально вырвал меня у него из рук – и долго потом ругался и качал головой. А я была настолько перепугана, что даже не ревела. Почему Карой с такой злобой бил меня? Я и так готова была хоть всю жизнь молчать о том, что услышала. Когда теперь на семинаре я слышу, как убедительно и четко декламирует вызубренный материал Хелла и как мямлит, выдавливая из себя слова, Пипи, – мне всегда вспоминается Карой, его неторопливый басок, объясняющий, почему несправедливо, неправильно то, что мир делится на бедных и богатых. В такие минуты я снова ощущаю, как зерна кукурузы впиваются мне в бедра, и в душе оживает странное чувство надежды и счастья, испытанное мною тогда, на чердаке, когда я представила, как бедные отберут все у богатых и не будет больше никакой разницы между людьми.
Карой бил меня безжалостно. Придя домой вся в синяках, я сказала, что оступилась на лестнице, когда лезла на чердак. Колотя меня, Карой почем зря крыл отца; я не понимала, при чем здесь мой отец, – и тут разревелась: не могла вынести, когда обижают отца. «Барышня…» – сказал Карой, отпустив меня наконец. Как он произнес это слово! «Дурак! – ответил Амбруш. – Нищенка она, а не барышня!»