Текст книги "Убить Зверстра"
Автор книги: Любовь Овсянникова
Жанр:
Маньяки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Деревья больше не были теми обнаженными, торжественно впавшими в свой мир жителями земли, к которым мы привыкли. Искрясь и потрескивая неожиданной броней под порывами озадаченного ветра, они казались диковинными пришельцами, неведомо как спустившимися сюда, уцепившимися в наш грунт, чтобы под мерным покачиванием земли не свалиться вновь в межзвездную бездну.
Земля же, бунтуя таинственной прецессией, стремилась стряхнуть с себя панцирь льда. Космос непостижимым образом исполнил небрежный брульон к будущей картине, не удосужившись дождаться утра и освежить полотно стаффаглом. Но земля – не мертвый, измочаленный холст, она сопротивлялась вторжению льда на свои поверхности. Извиваясь и вспучиваясь, земля усиливала кракелюр нанесенных на нее картин, чтобы назавтра оживиться не бутафорскими фигурами, а присутствием живых существ, чтобы через трещины и проплешины льда проникли кислород и влага туда, где их ждут корни ледяных изваяний, какими стали деревья, чтобы окончательно расколдоваться и вернуть свою естественность.
Дарья Петровна бросила последний взгляд на полную луну и отошла вглубь комнаты. Приблизившись к столу, нажала кнопку на подставке настольной лампы, зажгла свет и села, обозначившись хрупким силуэтом в его резко очерченном круге.
Ледяной мир заворожил ее, оставил в душе смешанное чувство реальности и ирреальности виденного. Она прикрыла глаза, сложила голову на сцепленные руки, упиравшиеся локтями в стол, и прислушалась к себе. В воображении возникли иные измерения, иной разум. Рожденный собственными представлениями, приблизился бхирок – полугриб, получеловек.
Чем навеяна эта выдумка, какими земными ассоциациями, какой философией, какими пристрастиями? Цивилизация, выжавшая все что можно из технологического этапа развития и затем замкнувшаяся в себе, но не впавшая в регресс, деградацию… Разве такое возможно? Чего так страстно хотел автор, создавший эти миры для человечества?
И вновь всплыл наклон его головы; устремленный чуть вниз и в сторону взгляд, все понимающий и скорбящий по этому поводу, прорисовалась горестная складка в изломе полных губ, четче выделилась родинка на левой щеке… Их так много, памятных примет. Зазвучал голос, привычно произносящий короткие, емкие фразы. В нем, не окрашенном чувством, она умела читать истинное беспокойство, пустую вежливость, желание понравиться, рисовку, стремление мягко отмахнуться от собеседника – все, что он нес в себе.
Она так много могла сказать об этом человеке, так много… Ее давило, изводило это знание, упрятанное от всех. О нем хотелось говорить, поведать современникам о его прекрасности, рассказать, как это знание сложно, противоречиво, потому что исходит от мучительной любви к людям, от жалости к ним, от неумения помочь всем сразу. А кто это умеет делать, кому это под силу?
Ненависть к собственному бессилию, к невозможности совершить то, что всегда считалось прерогативой богов; ощущение несправедливости, нелогичности, нецелесообразности умения все понять и постичь, с одной стороны, и крайней ограниченности практических возможностей, с другой стороны, – приводили в ярость, от чего в понятиях он, ее кумир, часто смещал акценты. Мог заявить, например, что не любит людей. Разве может такое прийти в голову тому, кто не постиг истинной любви к человечеству? И не является ли это желанием спасти себя от непомерной жестокости правды: человеку дано познать столь же много, сколь незначителен его вклад в конкретное дело? Это забирало последние силы, надежду, желание двигаться дальше. Ненавижу всех, кому не могу помочь! Только таким утверждением можно сохранить разум от истощения и разрушения.
Открыв однажды для себя, что группа людей (несмотря на изыски зигзования) никогда не бывает мудрее каждого в отдельности, и что каждый отдельно взятый человек никогда не бывает сильнее группы, он ужаснулся. И понял, что необходимо искать метод соединения этих несоединимых категорий. Это ему удалось. Он обнаружил в себе не только талант творца, но и равный ему, а может, и превосходящий талант организатора, и стал тем, кем стал.
К тому же стал кумиром такой неординарной женщины, как Ясенева.
Дарья Петровна часто задумывалась, почему и за что любила своего Мастера. И в этих раскопках по собственным лабиринтам, сотканным из внешних восприятий, находила камешки, далеко не ценного качества, являющиеся укором ее безупречной совести. Кумир, начинала понимать она, – это лишь катализатор твоего внутреннего горения, невидимого полыхания того, кто сотворяет маленькое земное божество. А значит, в основе создания кумира лежит эгоистичное начало. По сути это есть лепка, ваяние, олицетворение в живом виде того непознанного и недостигнутого, что существует вне тебя, к чему ты хочешь приблизиться, что стараешься объять, осилить и впитать, сделав частицей своих материй. Кумир нужен лишь для того, чтобы расти и обогащаться самой, а вовсе не для отдачи ему накопившейся в тебе любви и нежности, благодарности и почтения. Конечно, конечно, желание поделиться собой присутствует в тебе и волнуют душу, но оно есть лишь неизбежные языки пламени, вырывающиеся из горнила, в котором ты выплавляешь собственное совершенство.
Попросту говоря, кумир – это впередибегущий. Заокеанские методики успеха воспитывают ненависть к кумиру как к сопернику, которого надо догнать, чтобы уничтожить. Она же изобрела свою философию: философию любви к соратнику, сотоварищу по делу. Согласно этой теории кумира надо любить, всепоглощающе и всеобъемлюще, стремиться к нему всем сердцем, воспарять на потоках своей страсти, чтобы соединиться с ним и умножиться в Духе. Если это возможно. Но это возможно лишь теоретически, а на практике превратиться в другого человека нельзя и, значит, вечным остается лишь плодоносящее соревнование. Она лелеяла в себе образ избранного однажды факелоносца, берегла его от собственных разочарований, и это придавало ей необходимый импульс жить и творить, подымаясь над суетой вокруг материального – смешной и пустой погоней за конфетными фантиками.
Понимал это и Павел Семенович, почему никогда и ни на один миг не поддался низменной ревности. Его жена больше хранила в сосуде души и естества теплого к своему кумиру, чем проявляла. Но уж если проявляла, значит, заходила в тупик или сбавляла скорость, а где-то и юзом шла в освоении новых познаний. Нуждаясь в помощи, которую в таких случаях только сама себе и могла оказать, она выплескивала из себя сокровенные эмоции, дабы получить дополнительное ускорение. Иногда же она переполнялась новыми знаниями прежде, чем успевала приготовить в себе для них закрома, и тогда расставалась с чем-то, чтобы вместить нажитое.
Ясенева, понимал ее муж, пробивала себе путь сквозь чащобы времени и отношений с людьми не с помощью топора, томагавков и мачете, а отважным пробегом между их колкими, ранящими ветвями. Поэтому и страдала, и болела. Но зато потом появлялись ее стихи и книги.
Дарья Петровна отдавала отчет, что является, практически, единственной, кто адекватно воспринимает своего кумира, видит множество его достоинств так отчетливо, что даже недостатки вписываются в их ряд. И тем стоит с ним на одном уровне. Ибо правильная оценка данности равна по ценности самой данности.
Скорее всего, он тоже знал, что его ум, характер, физическая сущность были лишены недостатков в традиционном понимании, что он представляет собой уникальное явление материального монизма: свет без тени, притяжение без отталкивания, тепло без холода. По сути, это являлось одним большим недостатком, означающим отсутствие в нем безусловных защитных рефлексов, что и восполнялось, может быть, могучим интеллектом и волевой регуляцией своей индивидуальности. Но это, как говорится, были его проблемы, для других же его особенность была безусловным благом. И поэтому он мечтал написать роман о цивилизации, в которой бы добру не противостояло зло, правде – ложь, рождению – смерть. Он искал принципы, на которых был бы построен именно такой миропорядок, часто обсуждал эту идею с Ясеневой, засыпал ее вопросами, произнося их злым, энергичным тоном. Злился оттого, что понимал: ответы она будет искать в нем самом, а его это смущало, сковывало, он не желал быть в центре ее интереса до такой степени. Но и другого предложить не мог.
Потому что, разве возникает в человеческом уме понятие, не пропущенное через его восприятия? Чтобы понять горячее, надо его попробовать, почувствовать, обжечься. Точно так же, невозможно допустить существование чистого добра, чистого согласия, если не чувствовать этого в себе.
Подстегивая себя, она могла писать о нем научные трактаты. Отдельно о родинках, о руках, улыбке, походке, и это все имело бы ценность для понимания природы ее творчества, как это ни странно может показаться. Ничто, что было в нем, не повторяло другого, но открывало новые стороны его сущности, и это было прекрасно для нее. То, что могли поведать руки, лежащие на руле автомобиля, пишущие автограф в книге, теребящие манжеты сорочки, – не могли сообщить глаза. А о чем говорили глаза – Господи, непередаваемой притягательности, – о том ничто другое сказать не могло. Походка… Манера держаться… Особенно, если он начинал важничать! Или это состояние, когда веки сужены, словно глаза засыпаны песком, губы заключены в скобки залегших морщин и бледность покрывает кожу, а показать этого не хочется… Опущенный взгляд, и после долгих расспросов короткая фраза:
– Я устал.
Если бы космос не подкинул людям миф о Данко, именно в эти минуты она бы сама придумала его. Так непреодолимо ей хотелось рвануть что-то в себе, и одним этим рывком изменить все, вернув в прежнее положение: отменить настороженно-недоверчивый прищур глаз, появившийся как следствие перенесенных обид и обманов, вызволить родинки щек из плена прорезавших лицо впадин, вернуть коже персиковую бархатистость и цвет.
Погрузившись в дорогие ей материи, Дарья Петровна, словно физически перенеслась в другое время и место, где все было здорово, где пахло травами и молодой листвой. Она почувствовала его дыхание, мягкость голоса. Он был рядом, возле нее, и она безотчетно улыбнулась. Рука потянулась к его лицу, но осязание подвело ее, ибо вокруг оказалась пустота.
Далеко… – рыдала мысль, окрашенная отчаянием, как будто только сейчас она поняла это.
Он был очень далеко и не находилось никакой возможности сократить расстояние. Смирившись с тем, что их молодость ушла, преданно отданная другим, они не желали принимать в душу неизмеримую дальность, лежащую между ними. Это иллюзия, что он находится рядом со своими близкими, друзьями и просто современниками. На самом деле он далеко, далеко впереди всех. Недосягаем, как звезда. Всем он виден, кажется, что прикоснуться к нему легко – лишь протяни руку. Но попробуй его достать! И свет от него покрывает не километры расстояний, а десятки, может быть, сотни лет. Он принадлежит будущему, он находится уже там, где никого из нынешних жителей Земли нет. Тех же, к кому устремился и к кому дойдет, преодолев время, сейчас он еще не знает. Он лишь светит им. В этом заключалась обратная сторона славы и известности, этой ловушки одиночества.
А ведь им, двоим людям с растроганными сердцами, было нужно всего лишь видеться, слышать голоса, чтобы мчаться вперед, попеременно перегоняя друг друга. И все.
Сделай милость – хотя бы приснись.
Я грущу и тебя забываю.
Ярко скалится звездная высь,
На земле в фонарях повторяясь.
Я тоскую. И зря иль не зря,
Верю в чудо, что ты меня слышишь,
Но лютует мороз февраля
Да сосульки срываются с крыши.
В целом мире я, верно, одна
Тешу спесь и коварство бессонниц.
Дремлет мир, и сама тишина
Спит, свернувшись клубочком околиц.
Она быстро записала набросок стихотворения, возникший на одном дыхании, и лишь тогда обвела палату осмысленным взглядом, как будто вернулась сюда через сто лет отсутствия. Исчезло очарование видений и запахов, звук его голоса утонул в пространстве, невинные осязания растворились в ее самоощущениях. Все, только что пережитое, обретя себя на бумаге, разом уродливо выродилось в полную противоположность: она различила убогость здешнего обиталища немощей, звуки болезней, смешанные с завыванием сквозняков, запахи хлорки, лекарств и свежего мышиного помета. Его лицо расплылось по стене бесформенным отсыревшим пятном.
На столе лежали фотографии работ местного скульптора Раюка, чья выставка была открыта в Центральном доме творчества. Статью о нем заказал Дарье Петровне журнал «Время». А ведь идею этого журнала и его название тоже он придумал, – вспомнила она, – подарил начинающему издателю, просто так, от избытка идей. И уехал… Все, все в ее жизни проникнуто им. Так задумано было свыше, еще до ее и его рождения. Даже случайные встречи, темы, вещи, имена – все вокруг нее в конце концов оказывалось обусловлено его существованием, его вмешательством в дела земные. И было в том счастье и проклятие. Счастье – потому что без него мир остался бы непознанным, а жизнь превратилась бы в скверное прозябание. А проклятие заключалось в схоластике счастья, спрятанности его от мира и непроявленности ни в чем, оно болело и мучило, словно прививало иммунитет против будущих испытаний ада.
Она была так наполнена им, так давно томима этим, что решительно не понимала бхироков, добровольно закапсюлировавшихся. В ней ничто не сочеталось с такой противоестественностью, все – просило выхода, осуществленности в поступке. И тогда – насколько светлее она стала бы, насколько легче! А так – нереализованная нежность, накапливаемая годами, бродит в ней тяжелым и темным, передержанным вином и пьянит, доводя до исступления, до погибели.
И он написал о бхироках, преодолевая в себе те же желания подавить ростки чувств, программируя себя на вечное сохранение их самоценности внутри и втайне. Полугриб, получеловек…
Чьей неземной волей он был научен взрастить в себе такое взаимопонимание с нею, такое взаимопрорастание, составляющее суть его убедительности, остающееся сильнее слов, очевидности, чувств и разума? И той же деспотичной волей он был обречен хранить от использования обретенные познания, лишь выдавая их крупицы в витиеватых литературных образах, в каждом из которых был он сам, была она. Впрочем, о женщинах он почти не писал. Он не знал их, если не считать ее. Но она была тем наполненным кубком, из которого он ни пить, ни выплеснуть не позволял себе.
А что заставляло ее драматически следовать его путем – зажигаться тысячами вселенных и, скрывая это от всех, мучиться их полыханием в тесной оболочке естества, не смея прорвать его плаценту?
Они словно выверяли свою волю на самоистязании душ. И у нее рождались стихи. Впрочем, поэтом она была лишь по натуре, по форме отношения к миру, но больше писала прозу, полную тонких неожиданных психологизмов, наблюдательности и возвышенности.
Круг света, падающий на стол, – на какое-то время то ли расширившийся до размеров дня, то ли просто вобравший Ясеневу в себя, – теперь вновь стал прежним, сузился в яркий шарик отвоеванного у мрака пространства. Он вытолкнул из себя Дарью Петровну и застыл на неоконченной статье о Раюке. В палате заплясали холодные блики от ночников, горящих в коридоре, они проникали сюда через дверные стекла.
Ясенева недоуменно посмотрела на то, что высвечивалось вокруг, почувствовала лишь усталость от разочарования его обыденностью: глаза хотели видеть не то, что видели, руки – прикасаться не к тому, к чему прикасались.
Встав из-за стола, она стряхнула оцепенение и прошла к раковине. Набрала в большую чашку холодной воды, поставила ее на тумбочку и сунула туда кипятильник. Пока закипала вода, она вновь отошла к окну, пытаясь за ним рассмотреть застывший ледяной пейзаж. Но мешал свет лампы. Пространство за окном сопротивлялось чужеродности света, уплотнив черные одежды ночи. И она различила лишь колыхание обледеневших веток, растущих у самых стен здания лип.
Боясь взглянуть на небо, боясь вновь отрешиться от реалий и пуститься жить в том призрачном мире, из которого только что вернулась, она рассматривала узоры крон, словно это было переплетение нервов, закрывающих перспективу, накладывающих на нее печать своей деревьей кармы.
Закипела вода, прозаическим бульканьем утверждая незыблемость материальной данности. Это было доказательнее любых доводов в пользу факта, что человек живет «здесь и сейчас», и должен быть счастлив этим, а не витать в облаках.
Стряхнув с себя последние паутины наваждения, Дарья Петровна заварила чай и, согревая руки о стенки чашки, начала сосредоточенно прихлебывать его. Поглядывая на фотографии, разложенные на столе, ловила периферией сознания обрывки мыслей о рвущейся от земли к небу «Черногоре», о Даниле Галицком, сидящем на льве в невозмутимой позе победителя. Механически записала промелькнувшие сравнения, прикнопила к чистым листкам бумаги еще некоторые соображения о манере ваяния скульптора. Одной чашки чая оказалось мало, и она повторила процедуру с водой, кипятильником и заваркой.
Вспомнились беседы с Раюком. Она тогда удивилась его чистой интуитивности в творчестве. Он абсолютно не отдавал отчета тому, что делал. Его руки лепили в форме тел и фигур образы абстрактных понятий, открывшихся ему, наглядно передавал внутренний кристалл восприятия. Но объяснить ничего не мог. Почему в композиции «Озарение» он поместил Стрельца на спину Быка? Почему скрупулезно отработал фигуру животного, вложив в нее стихийную силу и динамику сопротивления, а фигуру Стрельца лишь чуть наметил?
И когда она, пытаясь осмыслить его замысел, импровизировала вслух, высказывая первые комментарии, Раюк только заворожено мычал, робко кивая головой в знак согласия.
Странная штука – талант. Кому-то он дан как вечный порыв к творчеству, без осознания его, и тогда творения мастера, как и творения природы, просто понятны и прекрасны. Другой – созидает осознанно, вкладывая в труд не только безотчетные озарения, идеи, но и зародыш мысли. А свойство мысли в том и состоит, что она потом магически переходит от творения к зрителю, слушателю, читателю и уже в нем развивается до вполне определенных представлений, созревает к рождению. Осознанно творящий художник подобен Богу мерой вмешательства в души людей. Он лишь прикасается к ним, а они вибрируют, в спазмах зачатия впитывая его семя, и растят человека, вылезающего из мохнатых первобытных шкур.
Нет, – отмахнулась она, – о слишком вумных писать не будем.
Статья обретала очертания. Еще пара таких вечеров и у нее наберется достаточно материала, чтобы перевести его в слова и изложить на бумагу. Каждая скульптура получила свое толкование, каждая деталь на ней прочитана, как иероглифический знак. Она знает, как об этом рассказать читателю.
Ночь близилась к самому глухому часу, когда ни прежние, ни новые сутки не различались. Земля словно замерла, вернувшись в точку, из которой когда-то начала бесконечное вращение вокруг своей оси. Но вот, качнувшись, скрипнув на дальней звезде легким юзом, она вновь набрала скорость, завращалась и понеслась вокруг Солнца, играя материками и океанами, поочередно подставляя бока лучам светила. Тише стали стоны больных, глуше тиканье часов. Ветер больше не играл обледенелыми ветками, и они успокоились, перестали звенеть и петь под его порывами. Прекратили возню мыши, уснув в трещинах бетонных стен.
Дарья Петровна полностью вернулась в действительность. Теплая волна удовлетворения от работы над статьей вместе с теплом горячего чая согрела ее. Можно было ложиться спать.
Без спешки подводя последние итоги дня, с удовольствием вкушая его наполненность, незряшность, перечитав наброски новых стихов, она собрала бумаги, сложила их в стопку, затем разделась и, свернувшись клубочком, замерла под одеялом.
Уже проваливаясь в сон, почувствовала то ли тревогу, то ли угрызения совести о чем-то важном, но забытом, как будто она чего-то не сделала, кого-то подвела. Падающий в отдых мозг всплеснулся надеждой, что, видимо, беспокоят ее несрочные дела, и завтра о них можно вспомнить и довести до завершения. Но что ей надлежит довершить, она так и не поняла, не вспомнила.
Тишина и покой подняли ее на свои крылья, заколыхали, словно в зыбке, и унесли в мир сновидений.
9
Утро вначале приходит на небо. На самом донце космоса начинает оживать темнота, ворочать клубкообразными боками. Она светлеет, становится прозрачной, изменяет размытые очертания и краски от немонтно-беспросветной до звеняще-обнадеживающей. В какой-то момент игольчатые острия звезд, раньше находящиеся в омуте тьмы, а теперь вышедшие из ее безжизненного нутра, становятся яснее и резче. На экране небосвода появляются даже те, которые не должны улавливаться человеческим глазом. Но они, избавившись от примитивной, грубой контрастности ночи, если и не различаются каждая в отдельности, то, объединяясь несметной невидимой массой, несут к земле предощущение себя, предчувствие, угадывание. В этот миг в мире нет антиподов, потому что над ним есть лишь улыбка света, сеющаяся сквозь шифон темных мантий, и звезды, над ним простирается то, что вместе никогда больше не проявляется, словно не существует. А на земле живое погружено в самый крепкий, блаженный, почти священный сон – безгрешное состояние, очищающее души и разум, сообщающее отдохновение телу; неживое же отдается гармонии вечности, навсегда смирившись с нею, прекращая терзать живые души несоизмеримостью жизни и смерти.
Но этот миг короток, очень короток, как и все абсолютное. Кто может заметить и запечатлеть его? Влюбленные? О, нет! Им не до этого, они, глядя на небо, пытаются отыскать и прочитать страницу своей судьбы. Звездочеты? Возможно, им удается поймать ту меру просветленности, которая не прячет звезды, а четче проявляет их, но они спешат все сосчитать и измерить, и эта их сосредоточенность на магии чисел затмевает чудесный миг. Философы? Эти люди с холодным разумом, стремящиеся понять суть живого, явившегося из неживого, и облачить его в униформу догм, конечно, могут озадачиться светом, появляющимся за изнанкой космоса, очень похожим на тот, что существует в картине Айвазовского «Девятый вал». Но при этом стремятся тут же нагромоздить новые вопросы и вопросы, ответы на которые пустятся искать новые сонмища талантливых и бездарных мыслителей.
И только поэты, измученные неразделенной любовью, соединяющие в себе качества всех перечисленных чудаков, способны узреть миг, когда занимается заря, миг рождения утра из небесной утробы, понять его, перевоплотить в доступные образы и подарить людям. Именно в такие моменты писала свои лучшие стихи Ясенева. Совсем не имело значения, была ли то лунная ночь, или свет луны не подсвечивал снизу купол нависшей над землей бездонности – утро начиналось на небе одинаково.
Чудесный миг совершенства был короток. Он истекал и на смену ему приходил другой, насыщенный молочными разливами дня, когда звезды начинали гаснуть. Впрочем, если на небе была луна, то она бледнела первой. Хотя извести ее лик совсем дню никогда не удавалось, и она оставалась белым прозрачным пятном на фоне открывшейся синевы столько, сколько сама хотела. Только когда приближалось солнце, когда оно догоняло луну качением своего раскаленного, бешено вращающегося диска, она безмятежно утопала в нем, безропотно исчезая до новой ночи.
***
Но в ту ночь Дарья Петровна спала. Она не наблюдала, как луна перекатилась на противоположный склон неба и, мигнув последний раз ярко-оранжевым глазом, начала наливаться белостью. До настоящего серого рассвета было, однако, еще далеко.
Разбудили ее не эти превращения, а чуть слышный скрип двери, отворившейся из коридора. Дарья Петровна открыла глаза и увидела входящую в палату пожилую женщину. Наверное, кто-то из больных, возвращаясь из туалета, ошибся палатой, – подумала она. Но женщина была основательно одета-обута, так в туалет не выходят, встав посреди ночи с постели. Кроме того, она не казалась сонной или расслабленной отдыхом. Наоборот, в нерешительных ее движениях чувствовалась сосредоточенность и устремленность.
Оставалось предположить самое неприятное, что сюда заглянули, чтобы поживиться добычей, хоть мелкой, если обитателей палаты нет или они крепко спят. В больнице часто пропадали вещи, деньги, продукты из тумбочек и холодильников. Почему бы и к ней не заглянуть ненароком, ведь она в палате одна, долго засиделась за работой, значит, устала и теперь крепко спит.
Ясеневой стало неприятно, но она решила не повергать посетительницу в неловкость. Ценного у нее ничего не было и ни об одной из пропаж она жалеть не будет за исключением рукописей. Но разве они могут понадобиться старой воришке? Она наблюдала это вторжение, затаив дыхание и лишь чуть-чуть приоткрыв веки, стараясь не шевелиться.
Затворив за собой дверь, женщина остановилась. Придержала за уголки накинутый на плечи платок, огляделась. Увидев, на какой из кроватей лежит обитательница палаты, устремила на нее взор, под которым у Ясеневой так заколотилось сердце, что, казалось, стук его слышит вся больница. Мгновение этого созерцания показалось Дарье Петровне безразмерным. Она уже подумывала, чтобы подняться и спросить, что эта незваная гостья тут забыла. Но в это время женщина тронулась с места, подошла к столу и опустилась на стул, на котором недавно сидела Ясенева. Над столом замелькали ее руки, послышался шелест листов бумаги. Женщина что-то рассматривала на исписанных страницах. Что она видит без света? – подумала Ясенева и тут же посмеялась над собой: более глупого вопроса в этой ситуации она задать не могла.
– Хорошо у тебя тут, просторно, – услышала она посреди своих размышлений.
Женщина отложила рукопись в сторону и села, сложив руки на коленях. Она снова смотрела на Ясеневу, смотрела выжидающе.
– Что вам надо? – Дарья Петровна приподнялась и села, опираясь спиной о стенку.
– Ничего, пришла посмотреть, как ты устроилась.
– И как?
– Просторно, говорю.
– Холодно у меня, – сказала Ясенева, поддерживая миролюбивый тон. Теперь ей показалось, что к ней зашла сумасшедшая, и ее лучше спровадить отсюда ладком-ладиком да поскорее.
– У меня тоже холодно. Холоднее, чем здесь. И тесно. С холодом я смирилась, сама теплом не богата. А вот теснота – беда: ни повернуться, ни выйти.
– Если у вас одноместная палата, то там, конечно, теснее.
– Да, одноместная. Хоть в этом мне повезло.
– Почему же «повезло»? Одной скучно, – возразила Ясенева. – С людьми веселее.
– Веселее, если ненадолго. А так лучше одной быть.
– Почему?
– Так положено, так устроено.
– Возможно. Я вот тоже одна.
– Да. Только ты – тут, а я – там, – пояснила женщина.
– Где там?
– В другом месте. Я сюда очень хотела попасть, но не успела.
– Еще не поздно. Можно перевестись, если позволяет ваш диагноз.
– Одинаковый у нас диагноз. Только у тебя он от глупости, а у меня от тяжелой жизни.
– Какой глупости, что вы говорите?
– То и говорю, мне теперь виднее. И не спорь.
– Значит, по-вашему, если избавиться от глупости, как вы изволили выразиться, то я и болеть перестану?
– Истинно так. Тебе делом заниматься надо, а ты дурью маешься, страдания себе придумываешь, стишки сочиняешь. Смех!
– Занятно. Попробуйте, действительно, перевестись сюда, у вас появится шанс рассказать мне подробнее, как следует жить, чем заниматься.
– Не получится перевестись.
– Почему? Вы же говорили, что хотели бы сюда попасть. Я могу посодействовать, если хотите.
– Опоздала я. Тебя ко мне перевести могут, а мне обратного хода нет. А чем тебе заниматься, я и сейчас могу сказать, затем и пришла.
Ясенева продолжала с неприязнью смотреть на посетительницу, решив больше не задавать вопросов. Та тоже молчала, чувствовалось, что она подбирает слова для продолжения разговора. Только глаза ее стали светиться то ли любопытством, то ли нетерпением, то ли злостью, в темноте было не разобрать. Молчание затягивалось, и от него Ясеневой почему-то тяжело дышалось. Преодолевая нехватку воздуха, она спросила:
– Как вас зовут?
– Не помню. И сколько ни смотрю, ничего о себе прочитать не могу, одни цифры заумные написаны.
– Не только у вас. В этом отделении вообще принято диагнозы обозначать числами, чтобы больные себе в голову много не брали.
– Так то диагнозы, а у меня имя цифрами записано.
Незваная гостья зябко передернула плечами, и Ясенева услышала каскад глухих звуков, как будто что-то посыпалось со стола. Она наклонилась, стараясь разглядеть, что могла задеть женщина и свалить на пол.
– Да ты не бойся, я тебя не трону, – истолковала старуха по-своему движение Ясеневой, испытавшей после этих слов суеверный страх.
– Что-то упало, – преодолевая оцепенение, сказала Ясенева.
– А ты не отвлекайся. Я, говорю, по делу пришла.
– По какому?
– Вот ты не знаешь, чем тебе заняться…
– Знаю.
– Погоди! Выкинь из головы лишнее, и чужого тебе человека выкинь из души, погубит он тебя. Выкинь! – притопнула она ногой под столом, настаивая на беспрекословности исполнения высказанной воли. – Он свое дело сделал, и его время ушло.
– Какое дело? – Ясенева ничего не понимала, если это сумасшедшая, то откуда она знает о ней так много.
– Растревожил тебя, достал до донышка, разбудил самую суть в тебе. И хватит с него!
– Предположим, и что теперь?
– А то, – странно прозвучал этот ответ.
– Спасибо ему за это, мне приятно жить растревоженной, – в голосе Ясеневой был не вызов, а усталость.
– Спасибо не ему, а тебе. Потому что растревожителей хватает, да люди растревоживаются по-разному, чтобы так растревожиться, как ты, – особый дар иметь надобно.
– Ха! Так это я, выходит, уникальна, а не он – талантливый и сильный?
– Сила в тебе открылась необыкновенная, полезная людям. Не то, что эти писания, – старуха стукнула кулаком по рукописи, и на пол снова что-то просыпалось.
– Что это сыплется все время? – не выдержала Ясенева.
– Не обращай внимания, это земля.
– Что-о?! – по коже у Ясеневой пошли мурашки.
– Земля. Навалили ее на меня, не дай Бог сколько, еле выбралась.
– Откуда выбралась? – произнесла Ясенева шепотом, хотя, казалось, вопрос ее был из разряда риторических.
– Из могилы.
Дарья Петровна тоскливо посмотрела в окно. Там по-прежнему стояла ночь, стеклянно-слякотная, от лунного света кажущаяся еще более холодной, чем в уютной упрятанности мрака. Перед нею сидела сумасшедшая, и она не знала, что делать.
– Нет, я не сумасшедшая, я мертвая, – уточнила та, прочитав мысли Ясеневой.
– Кто вы? – снова прошептала Дарья Петровна.
– А ты что, не узнала меня?
– Нет.
– То-то я гляжу, говоришь со мной неприветливо.