Текст книги "Убить Зверстра"
Автор книги: Любовь Овсянникова
Жанр:
Маньяки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
А Адам все чаще уводил его в укромные уголки, обнимал за плечи, гладил по щеке, и его глаза светились при этом непривычной для Григория нежностью. Григорий не сопротивлялся, кажется, именно эта скупая ласка воспринималась им охотнее всего, не в пример назиданиям и урокам по выживанию в экстремальных ситуациях.
– Э-э, – как-то констатировал Адам, – да ты, хлопче, с ґанжем.
– С чем? – не понял Григорий.
– С брачком.
– Почему?
– Потому что нет в тебе правильного интереса к жизни, ты плывешь по течению, как щепка. Это не мужская позиция. Слушай, зато ты – такая чудная девочка, – придвинулся он ближе к Григорию. – Не закрутить ли нам любовь, а? Давай, попробуем.
Гриша снова ничего не понял и на эти слова ответил неопределенной улыбкой и таким, как всегда, безвольно-обреченным наклоном головы.
Остап к этому времени демобилизовался, и Адам с Захаром почувствовали себя хозяевами положения. Возле каждого из них сразу же образовалась «группа поддержки», какую они с парой других «стариков» составляли при Остапе. Новые «паханы» спешили перехватить власть и утвердиться в ней еще при нынешних авторитетах. Да их и задержали в войсках, видимо, для этого, чтобы внутренняя, неформальная структура отношений не претерпела резкого перелома. Командование устраивало то, как справлялись с этой задачей самовыдвиженцы из солдат.
Тень Остапа некоторое время продолжала витать над Григорием, и его слова «он сирота» держали на расстоянии жадных до новых побед и завоеваний его дружков и их преемников. Но так не могло продолжаться бесконечно при Гришином упорном непонимании ситуации. И вот подошел очередной банный день, последний для Адама и Захара – накануне ротный объявил, чтобы они собирали рюкзаки, через неделю их отправят в запас. Баню решили совместить с празднованием этого события. Тем более что вырисовавшийся кандидат на привилегированное руководящее положение обязан был проявить себя и постараться, не дожидаясь ухода предшественников, организовать отметины по высшему разряду в благодарность, что они в него поверили и поддержали. А еще чтобы все салаги видели, в чьи руки переходит реальная власть над их судьбами. Проблемы с тем, чтобы пронести в часть спиртное и закуски не было – за определенную мзду для «паханов» это делали гражданские служащие из гарнизонного магазина.
Символическое угощение получили почти все солдаты роты, а затем «паханы» и их прихвостни позволили и себе расслабиться. Но Гриша, получивший честь тереться рядом с Адамом и Захаром, этой привилегии не оценил и пить водку отказался.
– Не-е, не хочу я, – мымрил он, отодвигая от себя руку Адама с наполненным стаканом, сверху которого лежал хлеб с ломтем колбасы.
Окружающие прыснули смехом, а обескураженный Адам, зыркнув на них, закусил губу, ближе подошел к строптивцу и прошипел:
– Выпей за мой дембель, не зли меня.
– Да отстань ты! – снова отмахнулся Григорий. – Твой дембель, ты и радуйся.
У Адама заиграли желваки, а тем, кто видел эту сцену, теперь было не до смеха, они с тревогой наблюдали за близящейся развязкой. И тут прозвучал высокий голос ротного шутника, всеобщего любимца, острый язык которого никого не щадил:
– Хороша благодарность за твою ласку, Адам. Удивлен, что ты, не объездил эту лошадку? Теряешь силы, что ли?
Виновник торжества побледнел, сжал кулаки. Казалось, сейчас распоясавшемуся острослову вовсю достанется. Но Адам решил выместить свой гнев не на том, кто поставил его в дурацкое положение, а та том, кто подал к тому повод.
– Все, достал ты меня, милашка. Ну-ка быстро развязывай свои бантики да иди в дядины объятия! – и он двинулся к Грише с весьма красноречивым намерением.
– Держите меня! – верещал шутник. – Что сейчас будет! – и он заплясал под душем. – Сюда, сюда его ведите, пусть расслабится под горяченькими струйками. Ку-ка-ре-ку! – дурашливо запел он.
Позже Григорий не мог вспомнить, как вырвался из удерживавших его рук, как поскользнулся на мокром полу, как падал. Память сохранила лишь ощущения: сладкое нытье внизу живота, истому в ногах, острую стыдливость, от которой он попытался убежать, и боль в затылке.
Все эти события, составившие целую эпоху его жизни, на самом деле уместились в первом месяце службы. Травма случалась серьезная – ушиб головы с тяжелейшим сотрясением мозга. Происшествие квалифицировали как несчастный случай, против чего не возражал и пострадавший, которого отвезли в Ровенский военный госпиталь. Поправлялся Григорий долго, а вернувшись в часть, уже не застал ни Захара, ни Адама. Оставили его в покое и «крутые старики», видимо, оценив благородство в том, что он не выдал обидчиков, служба его потекла однообразно, насколько это характерно для армии, и беззаботно.
***
Несколько первых после лечения увольнений, когда ему стало лучше и он снова вступил в строй, он присматривался, приучал слух к местному украинско-польскому суржику. Наверное, это занятие наскучило бы ему, и он перестал бы выходить в город, предпочитая проводить время в библиотеке, читая свою любимую фантастику. Но девушки не дремали. Однажды от их хохочущей стайки отделилась такая же, как и он, толстушка и подошла к нему.
– Так и будешь гулять один? – спросила, смеясь.
Он растерялся, не знал, что сказать.
Молчание затягивалось, усиливая неловкость.
– А ты молчун, – по-своему расценила долгую паузу девушка.
– Скажем так: не очень разговорчивый, – уточнил он, и вдруг почувствовал удивительную легкость.
Смятение, скованность ушли. Казалось, что эту девушку он знает без одного года сто лет.
– Я давно тебя заметил, – попробовал соврать Григорий для порядка, и тут же испугался: вдруг она впервые вышла на променад.
– А чего же не подходил? – невинно спросила девушка.
– Не знаю, не созрел, наверное.
– Ах ты, врунишка, – рассмеялась она. – Я сюда из Ровно приехала. В гости. Ты не мог меня раньше видеть.
– Да? Ну, извини, – просто ответил он и снова отметил приятную легкость в общении с незнакомкой. – Ты в Ровно живешь? – уточнил он.
– Временно.
– Почему временно? Тебя тоже призвали в армию? – попытался пошутить.
– Временно призвали учиться, – девушка поднялась на цыпочки и закружилась перед ним, вальсируя.
Был июнь. В лесу цвели коноздри, так тут назвали лесные анемоны, – пронзительно ароматные цветы, чем-то похожие на «подсолнечники», разводимые в сельских палисадниках степных районов, но гораздо тоньше во всем: в стебле, в лепестках, в запахе. Коноздри отличались сугубо болотным нравом: будучи сорванными, они моментально погибали. Их никто и не собирал в букеты, кроме новичков, и эти цветы сплошным ковром покрывали поляны, на которых позже появлялись россыпи земляники, и отчаянно источали окрест невыносимый, звонкий аромат, чистый и чарующий.
– И где же вы учитесь, незнакомая девушка? – поддержал он шутливый тон.
– Мы из ИВХ – Института Водного Хозяйства.
– Кем же вы будете?
– Будете студенткой, а затем технологом по водопользованию, и этим все сказано, – она посмотрела ему в глаза. – Ты не считаешь, что нам пора назвать свои имена?
– Я как раз только намекнул об этом. Подаю пример – Григорий.
– А дальше?
– Иванович Хохнин.
– Полтавец Кира Сергеевна, – присела она в шутливом книксене.
Кира приезжала в Костополь к тетке, у которой не было детей. Тетка овдовела и сильно горевала, оставшись одна. Кирины родители, врачи сельской больницы на Днепропетровщине, наказали ей присматривать за тетей, опекать, помогать всемерно, чтобы заработать завещание, которое, в противном случае, могло уплыть в другие руки – тетя имела обильную родню, и посему Кира была не единственной ее племянницей.
– Выдам тебя здесь замуж, – мечтала тетя. – Детей твоих нянчить буду.
Кира не возражала. В их группе к третьему курсу все девушки имели перспективы на замужество, а она даже не встречалась ни с кем.
На четвертый вечер, то есть через месяц, Кира пригласила Гришу к тете на чай.
– Не сегодня, – отнекивался он. – Мы еще мало знакомы.
– Можно и не сегодня, – дипломатично ответила Кира, скрыв разочарование и обиду. – Можно на следующую субботу. Мы же не собираемся с тобой терять друг друга из виду, правда?
Ему стало жаль ее, и он согласился пойти к тете в гости в следующее увольнение. До конца вечера они молча бродили в пригородном лесочке, держась за руки. Девушка льнула к Григорию, а ему это все меньше и меньше нравилось. Но он, ранее иногда отваживавшийся порассуждать, пофилософствовать, теперь ленился этим заниматься, вроде мозг его впал в спячку, даже не пытался понять, почему с ним такое происходит. Теперь-то он понимал, что именно тогда упустил момент скорректировать себя. Ведь он уже не был болен, и вполне мог приложить к этому усилия. В конце вечера он привел девушку к дому, где жила тетя, и Кира, прощаясь, осмелилась первой его поцеловать, прижавшись к нему всем телом. Он ощутил сильнейший приступ омерзения, и, к сожалению, не смог этого скрыть. Его чуть не вырвало у нее на глазах. Он до сих пор не может вспомнить, какие извинения произносил тогда, но то, что без конца оттирал губы от ее влажного поцелуя, помнит чем дальше, тем отчетливей.
Этот случай все поставил на свои места. Больше они с Кирой не виделись. Только ее липкое прикосновение, горячий, скользящий по его губам язык, бугорки грудей, упирающиеся в него, руки, змеями обвивающие его шею, снятся в кошмарных снах до сих пор.
Он понял, что женщины созданы не для него, понял в одночасье и однозначно. Осознал, что не в Кире причина, с таким человечком как раз он мог хоть всю жизнь прожить под одной крышей, говорить на различные темы, заниматься общими делами. Суть заключалась в том, что Кира – женщина. А это ему неинтересно!
Со страхом он ждал, что кто-то из пропахших никотином и спиртным самцов овладеет им. Такие поползновения продолжали иметь место. Другое дело, что Григорий был теперь стреляным воробьем. Эти посягательства обязательно увенчались бы успехом, если бы не событие, случившееся в самом начале его службы и поставившее его в особые условия в солдатской среде. К нему боялись приближаться, боялись неудачно пошутить, не то что изнасиловать. Так что не было бы счастья, так несчастье помогло. Хотя… возможно, то несчастье, случись оно, уберегло бы его от нынешнего «счастья» – был бы он теперь заурядным геем, только и всего. Кто знает…
Впервые он почувствовал, что нашел свой сексуальный объект, когда с группой таких же, как сам, подрабатывающих случайными заработками людей стал ездить в новомосковский лес на сбор лекарственных трав. К тому времени армия была позади, а он все еще оставался девственником.
В тех местах густо расположены детские оздоровительные лагеря. Их территории были обнесены высокими заборами, а дети надежно изолированы от внешнего мира. Круглые сутки там дежурили сторожа с собаками. Чуть что, вмиг тревогу подымут. И правильно: кругом лес, где во все времена достаточно лихого люду болтается.
Побродив раз другой вокруг лагерей, Григорий понял, что его тянет смотреть на подростков, не знал он раньше приятнейшего занятия, чем это. Угловатые, нескладные, они нравились ему все без разбора. При виде их он чувствовал прилив сил, какого-то крылатого энтузиазма, а что самое главное – его орган наливался тяжелым огнем, его распирала изумительно приятная сила, он вздыбливался против мира, готовый выплюнуть в него смертоносный заряд своей отторгающейся плоти.
Григорий презирал размножение, ненавидел беременных женщин; ненавидел мужчин, выгуливающих своих брюхатых самок. Ему это казалось неприличным. Маленькие дети своим постоянным ором вызывали неприязнь. И вся эта гадость происходила из-за той отвратительной слизи, что выделялась у мужиков. Он считал ее заразой, переносящей, как болезнь, бациллу размножения.
Теперь, наблюдая через щели забора за мальчиками, гоняющими мяч, он готов был отравить весь мир, затопив его сексуальными испражнениями. Какую муку он терпел! Неизведанная, незнакомая доныне страсть сжигала его, внутри клокотали тысячи Везувиев. Мастурбировать он не смел, так как знал, что это дурная привычка. В нем глубоко сидело то, что было привито бабушкой в детстве. Больше он не собирал цветы и травы, а отрывался от группы и искал случая набрести на одинокого мальца, удравшего за пределы лагеря, чтобы натихаря выкурить запретную сигаретку.
И однажды Григорию это удалось. Вот тогда он и стал Зверстром.
8
Начало весны не самое лучшее время для пребывания в больнице: плохо работает отопление, потому что все ожидают скорого тепла, а в промерзлых после февральских морозов палатах особенно холодно. Но хуже всего то, что по ночам в стенах скребутся голодные мыши. Их норки виднелись в самых неожиданных местах. А самая находчивая проделала отверстие в палате Дарьи Петровны, расположив его высоко над полом, где узорчатой филенкой разделялись стенные обои и потолочная побелка. Там проходили водопроводные трубы, одна из которых всегда была теплой. Параллельные уровню пола, они представляли отличный объект для совершения мышей вечернего моциона.
Когда в коридоре затихало шарканье ног и отрывистый гомон больных, больше похожий на приглушенные стоны и вздохи, у Ясеневой появлялась возможность поработать. Но как раз тогда же мышь выходила проветриться. Дарья Петровна боялась мышей. Отвращения, брезгливости не было, был только страх, живущий с незапамятного детства. А однажды к нему прибавилось еще одно чувство, определить которое она затруднялась.
***
Тогда они жили вдвоем с мамой, отец временно отсутствовал. Случилось горе, большое и мучительное, оторвавшее его на два года от семьи. И сразу осиротел их просторный, гулкий дом. Отсырели дальние углы, просел пол, опустился потолок, стены отодвинулись от двух растерявшихся людей, комнаты потеряли теплую атмосферу жилья. Казалось, теперь здесь, потеснив законных обитателей, воцарилось что-то временное, одинаково с ними жаждущее счастливых перемен, словно то сам дом тосковал о возвращении хозяина.
Построенный еще до войны родителями мамы, когда-то этот дом под четырехскатной крышей, крытой железом, был самым добротным и красивым в их селе. Позже появились и более богатые дома: из кирпича, с большим количеством окон, с потолками повыше, под шифером. Но все они были выстроены по типу хат: двускатная крыша, боковины которой зашивались доской. В истинном понимании дом был только у них, хотя по-прежнему с печным отоплением, со сложной системой соединяющихся грубок, обогревающих каждую комнату.
Мама, учительница литературы, после несчастья с мужем долго болела, после чего не смогла больше выдерживать нагрузки, связанные с проведением уроков, проверкой тетрадей, воспитанием неугомонного племени шестиклассников, у которых была классным руководителем. Она ушла со школы и устроилась работать продавцом в книжном магазине. Но тут ее подстерегала другая ловушка – долгие, ничем не заполненные вечера. Больше не надо было писать планы уроков, воспитательных часов, править диктанты и сочинения школьников. Но куда себя деть? К чему приложить руки? Телевизоров тогда не было, а хоть бы и были, то вряд ли это развлечение, пассивное и пустое, смогло бы отвлечь ее и успокоить.
Однажды ей в руки попала книга по рукоделию, и мама увлеклась вышивкой. Придумывала сама или переснимала из женских журналов бесхитростные рисунки, переводила их на ткань и покрывала гладью из красивого китайского мулине. Она расцвечивала вышитыми узорами все, что попадало под руку: скатерти, портьеры, подзоры простыней, уголки наволочек. Вышитые, они сразу переставали ее интересовать, и так и валялись измятой кипой в нижнем ящике комода, словно хлам, отслуживший свою службу.
Дарье вышивка гладью не давалась: то стежки не ложились плотно, то вовсе разбегались в разные стороны, не позволяя передать объем рисунка наложением ниток в несколько слоев. Она окончательно прекратила свои попытки, когда не осилила вышить желтеющий листочек с подсыхающим, завернутым трубочкой краем. Ни форма, ни цвет ей не покорились.
То, что она еще маленькая, ей не пришло в голову, но интуитивно она поняла, что надо искать другие формы самовыражения, и перешла на вышивку крестиком. Ей понравилось выдергивать из полотна ниточки через равное количество остающихся. Так она делала вдоль и поперек кусочка ткани, выбранной для вышивания, покрывая ее клетками, по которым затем наносила сложнейшие узоры.
Если фантазия и творчество мамы заключались в технике вышивки гладью и в создании реальной гаммы цветов на изделии, то Дарья искала и находила себя в другом: переносила на ткань понравившиеся ей картины. Никто ее не учил этому, и она вправе была называть себя изобретателем, если бы знала, что существует такое понятие. Ее завораживал сам процесс воссоздания: она расчерчивала открытку или вырезку из цветного журнала на мелкие квадратики, а затем скрупулезно повторяла каждый квадратик нитками на сетке из ткани. Позже, когда ей подарили настоящую канву, она нашла процесс вышивания менее привлекательным.
По вечерам, занимаясь каждая своим делом, они с мамой большей частью молчали. Тихо мурлыкал мудрый, все понимающий старый кот, урчал репродуктор. После трудового дня по радио часто транслировали концерты по заявкам радиослушателей, были передачи познавательного характера, в частности, о музыке. Из них маленькая Даша узнала, что такое нотный стан, месса, контрапункт и увертюра, каковы есть темпы музыки, чем вообще музыка отличается от мелодии, а простой концерт – от большого. Она вслушивалась в рассказы о творчестве выдающихся композиторов, слушала и запоминала отрывки из их произведений, навсегда отдав свое сердце генделевской «Музыке на воде» и моцартовской «Маленькой ночной серенаде». Она немало узнала о творчестве певцов-кастратов, о более поздних исполнителях светской вокальной музыки, различала стили исполнения, упиваясь красотой бельканто. В их доме часто звучали голоса Марио Ланца, Энрико Карузо, словно для них двоих пели Козловский и Лемешев, а молодой Трошин покорял сердца тем, что, как весть господнюю, нес им свое знаменитое «Зацвела сирень-черемуха в саду». В те годы начала восходить звезда Людмилы Гурченко. И хоть порой это была эстрада, но и тут комнаты наполняли приятные, содержательные мелодии. Их безупречная гармония уносила два осколочка разбившегося счастья в изысканные, вибрирующие выси, рвала на части исстрадавшиеся души, наполняла умы пониманием истин, что были для них чистой схоластикой: о жизни другой и прекрасной, где нет ни тьмы, ни холода, ни могильного безмолвия, ни сиротства.
Мама иногда добавляла к песням свой голос, подпевала, особенно, если это были грустные, щемящие мелодии. «Он уехал, он уехал, не вернется он назад» выводила она вместе с Изабеллой Юрьевой. Она подхватывала понравившиеся напевы высоким голосом, однако не громким, а чуть слышным, и импровизировала в интонациях и переливах, создавая настроение светлой, неизбежной утраты, ухода всего прекрасного в мир памяти, за черту существования. Ее склоненная над пяльцами головка дополняла ощущение смирения перед властным, неумолимым роком.
Сердце маленькой Даши в такие минуты сжималось и учащенно трепетало, протестуя против невыясненной, непонятной обреченности. Жаль было маму, хотелось сказать, что все обязательно будет хорошо, что завтра снова взойдет солнце и разгорится день, на улицах появятся люди, а потом вернется папа. Но она не могла найти правильные слова, понимая, кроме того, что озвучивать сжигающую их обеих боль, – безбожно. Так повторялось каждый вечер, и один был похож на другой. Истаяло лето; осень, сначала принарядив пространства, затем обнесла листву и раздела мир; наступившая зима все длилась и длилась, и не было ей конца.
Однажды Дарья подняла голову от законченной вышивки и, набрав полную грудь воздуха, приготовилась к вздоху облегчения, в котором было бы все: радость от завершенной работы, предчувствие конца зимы и морозов, кануна весны, а главное – начала внутреннего перелома от затянувшейся, непомерной для ребенка печали к жизни в согласии с миром. Может быть, это был бы последний в ее жизни горестный вздох, и она бы его не запомнила, как не помнят повзрослевшие дети свои последние слезы. Но сделать его ей не пришлось. Этот вздох застрял в ее горле комком удушья, первым почти взрослым потрясением, если учесть весь вал открывшихся ее уму озарений: она увидела мышь, спокойно разгуливавшую на самом главном столе дома – в горнице. Это был особенный стол, за который они садились только, когда собиралась вся большая родня: мамины братья и папина сестра. За этим столом вспоминали войну: маминых расстрелянных родителей; папины фронтовые дороги и ранения, плен и побег из него; мытарства женщин на оккупированной территории; фашистское рабство, в которое угодили мамины младшие братья. Здесь вспоминали пережитое, свои непомерные страдания и труды, здесь царил культ дорогих людей, обеспечивших своим неприметным подвигом нынешний светлый день. И тогда здесь воцарялся дух тех, кто не дожил до Великой Победы, кто отдал за нее жизнь.
И вдруг на этом столе Дарья увидела мышь – наглую, небоязливую, распоясавшуюся. Услышав всхлип, мышь остановилась и уставилась блестящими бусинками глаз на девочку, словно увидела что-то постороннее в своей обжитой вотчине. Дарья почувствовала, что в этот миг сумма неживого перевесила сумму живого, а мышь лишь являлась доказательством этого. Она явилась олицетворением запущенности, заброшенности и развала, усугубляя их степень и значение. Казалось нелогичным, что она, теплая и изысканно-тонкая в своих муарово-дымчатых тонах, принесла в дом атмосферу неодушевленности, усилила ощущение малости, ничегонезначащести их душ, их затерянности среди множества ничтожных, ненужных предметов. И все страдания мамы, все усилия Даши, вся их печаль – лишь возня, никем не замечаемая, ничего не могущая изменить, ни к чему не приводящая. То, что они чувствуют, – пустое. То, что они делают, – лишнее. То, на что они надеются, – иллюзия. Они – часть чего-то основательно разрушенного, из чего уходит душа и стираются следы жизни. Словно пылью, они покрываются забвением. Утонувшие в водовороте людских страстей, они осели на дно, и теперь их заносит тиной, через которую все меньше пробивается света. И это не зима вовсе, это – небытие. Их лики, некогда представлявшие счастливую семью, время укрывает паволокой своего безразличия.
И не столько сама мышь олицетворяла заигравший, забурливший хаос, отмену прежнего порядка, сколько ее тонкий дрожащий хвостик, вопросительным знаком лежащий на столе. В ней вибрировало все: чувствительный носик, сканирующие пространство уши; взъерошенная, колышущаяся от подергивания кожи шерстка; пергамент набитого едой живота – абсолютно все, так отвратительно соединенное в сытом, округлом тельце, оканчивающемся длинным голым хрящиком, покрытым розоватой кожицей и редким безобразным пушком. Этот хрящик, удивительно огромный атавизм, паразитирующий на самом паразите, жил своей угрожающей жизнью. Словно ядовитое орудие мести влачился он за мышью, словно зримый, материализовавшийся след ее пребывания там ли, сям ли, словно символ страшных в своей неизбежности последствий ее нашествия. Не будь у мыши этого отвратительного, мерзкого органа, все ощущения Даши, возможно, не исполнились бы таким глубоким и трагическим значением.
Появление мыши было как гвоздь, вбитый в сердце больного именно тогда, когда он после долгой и тяжелой болезни встал, чтобы сделать первый шаг к свету и воздуху. И девочка заплакала.
– В чем дело, почему ты плачешь? – прижав к себе ее головку, спросила мама, а Даша только показывала пальчиком на мышь, и не думающую покидать завоеванную территорию.
Мама и сама опешила, но не подала виду, бросила в мышь рабочие пяльцы. Они накрыли ее, и грызун забился под плотно натянутой тканью. Несколько мгновений никто не двигался, а затем мышь сделала отчаянную попытку освободиться: она ринулась убегать, таща за собой свалившийся на нее груз. Но в то же время мама легко пристукнула ее книгой по рукоделию. Испугавшись своего поступка, мама вскрикнула и отдернула руку. Но на белой поверхности узора уже расплывалось пятно от погибшей мыши. Преодолевая омерзение, мама собрала пяльцы, то, что под ними осталось от мыши, использованную не по назначению книгу и выбросила все это в печку.
Мужество покинуло девочку, она уже ничему не верила и продолжала плакать, тихо и безысходно.
– Ее уже нет в доме. Доченька, перестань плакать.
– Мышь опять придет, потому что нету папы-ы-ы…
– Причем тут папа? – осипшим от догадки голосом спросила мама. – Почему ты так говоришь?
– Она знает, что нас защитить некому. Завтра их придет еще больше-е-е… – слезы ручьями текли по миленькому Дашиному лицу.
Мама словно очнулась от долгого летаргического сна, в котором автоматически жила и двигалась. Она поняла, в какую бездну сиротства ввергла девочку заунывными песнями, молчаливыми, немыми вечерами, отчаянием своей души. Замкнувшись в горе, она оставила дочь за гранью внимания, предоставив ей наедине сражаться с призраками ушедшего тепла и благополучия.
– Мышей здесь больше не будет, я обещаю.
Слово мама сдержала.
На следующий день она достала из комода все, что успела вышить, выстирала, накрахмалила и, переложив опилками кипариса и можжевельника, сложила в шкафу.
– Представляешь, сколько у нас будет обновок, когда вернется папа!
– Да, – согласилась Дарья.
С тех пор они больше не вышивали. Чем были заполнены их вечера, Даша не помнила, кажется, они стали бывать в гостях, к ним тоже приходили почаевничать и поплести небылицы мамины родственницы: тетки и сестры второго и третьего колена. А вскорости вернулся папа.
Вот так получилось, что появление мышей в человеческой обители осталось для Дарьи Петровны символом материализовавшегося одиночества, даже сиротства, глухой, безысходной отдаленности от счастливых, довольных жизнью людей. С тех пор она больше не видела живых мышей. И вот новая встреча. С чем теперь, с какой бедой, с каким предвестием она явилась?
Дарья Петровна лежала в палате одна. Гоголева Елизавета Климовна расселяла пациентов мудро, учитывая их образование, интересы, темперамент и, конечно, уровень болезни. Зная, что на Ясеневу отрицательно действуют пустой треп, громкий голос, растительная праздность простых женщин, постоянно звучащая современная музыка, больше похожая на губительную какофонию, она оставила ее в палате без соседства, потому что февральский контингент больных страдал именно вышеперечисленными пороками.
Ясенева ничего против не имела, наоборот, была рада этому, но… тут появилась мышь. Не досаждать же Елизавете Климовне такими пустяками! И Дарья Петровна терпела.
Ни неудобств, ни дискомфорта не было. Однако при звуках мышиной возни, при виде ее прогулок по трубам возвращалось далекое детское чувство тоски, высасывающей из нее тепло до ледяного холода под сердцем. Только теперь оно было еще сильнее, умогуществленное ее болезнью, от которой избавиться уже не удастся, раздвоенностью ее привязанностей: беспокойством о том, кто не стал судьбой, кто находился далеко и нуждался в ней, сожалением, что не может ему ничего дать, не может быть ощутимо полезной; и чувством вины перед тем, кто жил рядом, за то, что свалила на него всю себя – сумбурную, непонятную, мятущуюся. Это горькое, давящее чувство, без имени, без названия, лавирующее где-то на грани ума и безумия, истощало и без того уставшие нервы. Собственно, оно было предтечей болезни, прологом, за которым уже угадывалось нечто сверхчеловеческое, немыслимое, там начиналась мистика, даже если до откровенной болезни дело и не доходило.
Находясь в таком состоянии, Ясенева писала стихи, чтение которых без слез не обходилось, но это не самое главное, это была лишь рефлекторная терапия, катарсис, свидетельство несгибаемых инстинктов самосохранения. Невероятные ее способности проявлялись тогда, когда она слышала мысли человека, видела зреющий в нем поступок, улавливала запахи, витающие вокруг него; когда ощущала чужую боль. Пусть даже что-то происходило, например, в Англии.
Конечно, это следует понимать в переносном смысле. Просто она приобретала необыкновенную, запредельную, паранормальную прозорливость, так проникала в человека, так воспринимала его, что скрыть от нее он ничего не мог. Человек становился для нее открытой книгой, беспомощным созданием, с которого она без усилий снимала любую информацию. Конечно же, она не становилась против ветра, дующего со стороны Великобритании, и не изучала несущиеся оттуда запахи. Но если речь заходила о чем-то, связанном с этой страной, она буквально чувствовала ее своеобразный аромат, обусловленный особой культурой и климатом.
Это состояние было насколько полезным, настолько же и опасным. Полезным, потому что благодатно сказывалось на творчестве, опасным же потому, что подтачивало ее здоровье, постепенно губило ее.
Переждав пока мышь нагуляется, Дарья Петровна выключила верхний свет и вышла в коридор. Дежурной медсестры на месте не было.
– Где Надежда Борисовна? – спросила у тетушек, сидящих возле поста.
– Сами ждем ее. Она в шестой палате.
– А что там?
– Приступ эпилепсии у Гапшина.
– Кто это, что-то не слышала о таком?
– Новенький, днем привезли. Директор какого-то завода. Говорят, настоящий людоед. Носит же таких земля, прости Господи, – и они дружно перекрестились, то ли отводя от себя его тяжелый недуг, то ли каясь в грехе, что осуждали Бога за милосердие без всякого разбора.
Ясенева подошла к шестой палате как раз в тот момент, когда ее дверь открылась и оттуда вышел дежурный врач, вызванный из центральной усадьбы больницы, и дежурная сестра их отделения.
– Что вам? – тихо спросила она у Ясеневой.
– Настольную лампу можно взять?
– Снова будете ночью работать? – с осуждением посмотрела на нее Надежда Борисовна.
– Так ведь мне колют амитриптилин. Я после каждого укола днем по четыре часа сплю. Выспалась уже.
– Ох… – покачала головой медсестра, но лампу дала.
Зажигать свет в палате Ясенева, однако, не спешила. Поставила лампу, вставила вилку в розетку и отошла к окну. Оттуда веяло холодом, но она не обращала на него внимания. Она изучала ночь, низкое чистое небо, малозвездное, приникшее к земле, прибитое к ней светом полной луны. Света было так много, что на небе он не помещался, и часть его отбрасывалась цветущей в полную силу луной сюда, в наш мрак и холод.
А здесь случилась незадача. Мелкая и нудная влага, сеявшая по-осеннему весь день, у самой поверхности земли была схвачена слабым морозцем и превратилась в лед, покрывающий толстой скользкой коркой все, что было под небесами. Этот лед отбрасывал обратно лунный свет, искрясь под ним и переливаясь, бликуя в порывах ветра. И блуждала рассеянная ипостась луны между небом и землей, образовав в недрах незримого воздуха промозглую молочную суспензию. Тяжелая, созданная эманациями внеземных материй, она лишь чуть колыхалась под порывами ветра, пропуская его сквозь себя, словно процеживая. Взвесь лунного света не была непрерывной и однородной, как летом, а представляла собой дискретные частицы, его корпускулы, кое-где сбившиеся в стаи, и тогда казалось, что там сеет белый мрак, не имеющий плотности и веса; а в других местах они превращались в разреженную муть, образующую более темное нечто, отдаленно напоминающее тени.