Текст книги "Путешествие на край ночи"
Автор книги: Луи Фердинанд Селин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Это был покойник из больницы, относительно которого никак не могли решить, где его похоронить. Данные стрелкам инструкции были туманны. Одни хотели закопать его внизу на каком-нибудь лугу, другие настаивали на отгороженном месте, наверху. Они никак не могли договориться. Бой и я тоже подали несколько советов. Наконец носильщики решили похоронить внизу на кладбище; под гору было легче идти.
Повстречали мы также по дороге трех юношей в белом, из породы тех, что в Европе ходят на футбольные матчи – страстные, нахальные и бледные зрители. Они тоже служили в компании «Дермонит» и любезно показали мне дорогу к недостроенному дому, где временно помещалась моя складная походная кровать.
Мы подошли. Постройка была абсолютно пуста, если не считать нескольких кухонных принадлежностей и моей вроде как бы кровати… Как только я лег на эту нитеподобную шаткую вещь, двадцать летучих мышей вылетели из угла и заметались, шурша с треском вееров, над моим робким покоем.
Тамтам соседней деревни рвал на мелкие кусочки терпенье. Тысячи хлопотливых комаров занялись моими ляжками, но я не смел опустить на пол ноги из-за скорпионов и ядовитых змей. Я представлял себе начало их ужасной охоты за крысами, которых был огромный выбор: я слышал, как те грызли все, что можно было грызть, в стенах, на полу, на потолке.
Наконец взошла луна, и в хибарке стало немного потише.
В общем, в колониях было неважно.
Завтрашний день настал, этот кипящий котел. Невообразимое желание вернуться в Европу охватило тело мое и дух. Чтобы смыться, не хватало лишь денег. Причина достаточная. Кроме того, до отъезда в такое прелестное по описанию Бикомимбо оставалась только неделя.
Самым большим зданием Фор-Гоно после дворца губернатора была больница. Куда бы я ни шел, я выходил к больнице, через каждые сто метров я встречал какой-нибудь больничный павильон, от которого издалека несло карболкой.
Изредка я бывал в гавани, где шла погрузка, чтобы посмотреть, как работают мои малокровные коллеги, которых компания получала из Франции целыми приютами.
Казалось, что, охваченные каким-то желчным нетерпением, они безостановочно нагружают и разгружают пароходы. «Это стоит таких денег – грузовой пароход в гавани!» – повторяли они, искренне огорченные, как будто дело шло об их собственных деньгах.
Они неистово подгоняли черных грузчиков. Они были усердны, бесспорно, и настолько же трусливы и подлы, насколько усердны. Золото, а не служащие! В общем, хорошо подобранные, до того восторженно-несознательные, что над этим даже стоило призадуматься. Вот бы таких сыновей да моей матери, ревностно относящихся к хозяевам! Сыновья, которыми можно гордиться, и вполне законные сыновья.
Они приехали в тропическую Африку, эти человекообразные, чтобы отдать хозяевам свое мясо, свою кровь, свою молодость, мученики за двадцать два франка в день (минус вычеты), довольные, все-таки довольные до последнего красного кровяного шарика, подстерегаемого миллионным комаром.
Колония заставляет этих приказчиков пухнуть или худеть, но обратно не выпускает; есть только два способа сдохнуть под солнцем: жирный и худой. Другого нет. Выбирать тоже нельзя: это зависит от природы человека – подыхать толстым или – кожа да кости.
Там, наверху, на красной скале, директор беснуется со своей негритянкой под крышей в десять тысяч кило солнца; ему тоже не уйти от расплаты. Это был хиляк. Но он боролся. Казалось даже, что он справляется с климатом. Одна только видимость! На самом деле рассыплется еще раньше других.
Говорили, что он придумал такую хитрую комбинацию, которая обогатит его в два года. Но он не успеет закончить свой план, даже если бы он прилежно обкрадывал компанию без передышки днем и ночью. Двадцать два директора уже до него пробовали составить себе состояние, и у каждого была своя система, как для рулетки. Все это было известно акционерам, которые наблюдали за ним, за директором, с еще большей высоты, с улицы Монсе в Париже, и улыбались: «Ребенок!» Акционеры – всем бандитам бандиты – отлично знали, что директор их – сифилитик, что тропики его чрезвычайно взбудораживают и что он обжирается хинином и висмутом до того, что барабанные перепонки лопаются, мышьяком – до полного распада десен.
В главной бухгалтерии компании дни директора были сочтены.
Вечером, окончив последние работы с господином Тандерно, мы собрались за аперитивом. Он водился с коммерсантами только оттого, что ему нечем было заплатить за свой абсент. Что делать! Низко он пал. У него совсем не было денег. Он занимал самое, насколько только возможно, последнее место в колониальной иерархии. Он заведовал постройкой дорог в лесах.
Туземцы работали там, подгоняемые, понятно, кнутом его полицейских. Но так как ни один белый никогда не проезжал по дорогам, созданным Тандерно, а черные предпочитали дорогам свои лесные тропы, чтобы их было возможно труднее найти и не платить налогов, и так как, в сущности, они никуда не вели, эти административные дороги Тандерно, то они зарастали очень быстро, по правде сказать, за один месяц.
– В прошлом году я потерял 122 километра! – любил вспоминать этот фантастический пионер по поводу своих дорог. – Хотите – верьте, хотите – нет!
За время моего пребывания я не слышал, чтобы Тандерно хвастался чем-нибудь другим, как только тем, что он единственный европеец, который может в Брагамансе при 44 градусах в тени подцепить насморк. Эта особенность утешала его во многом…
– Опять простудился, как свинья!.. – гордо объявлял он за рюмкой. – Это случается только со мной!
– Ну и тип этот Тандерно! – восклицали тогда члены нашей тщедушной банды.
Все-таки какое ни на есть удовлетворение для тщеславия, лучше чем ничего.
Другим развлечением работников компании было соревнование по температуре. Это было неутомительно и убивало время. Наступал вечер, и почти ежедневно с ним поднимался жар – измеряли температуру.
– Пожалуйста, у меня тридцать девять!
– А у меня до сорока поднимается. Мне это раз плюнуть!
Результаты были, кстати сказать, точные и правильные. При свете сравнивали термометры. Дрожащий победитель торжествовал.
– Мочиться не могу больше так потею! – искренне рассказывал самый исхудалый, тоненький служащий, родом из Арьежа, чемпион по температуре, бежавший сюда – признался он мне – из семинарии, «где было недостаточно свободно».
Время шло, но никто из моих приятелей не мог мне сказать, к какому роду чудаков принадлежит тип, которого я ехал замещать в Бикомимбо.
– Чудаковатый парень, – предупреждали они меня, – вот и все.
– В колониях надо показать себя сразу, по приезде, – советовал мне мальчик из Арьежа, чемпион высокой температуры. – Середины нет! Для директора сразу ты – либо весь из золота, либо весь из дерьма. И заметь, решает с места!
Что касается меня, то я несколько беспокоился, что попаду в «весь из дерьма» или еще хуже.
Эти молодые рабовладельцы, мои друзья, повели меня в гости еще к одному коллеге по обществу, который стоит того, чтобы рассказать о нем.
У него была лавка в самом центре европейского квартала. Заплесневевший от усталости, развалившийся, маслянистый, он не переносил никакого света из-за глаз, которые за год безостановочного поджаривания под ребристым железом чудовищно пересохли. Он рассказывал, что по утрам у него уходит добрых полчаса, чтобы их открыть, и еще полчаса, чтобы что-нибудь разглядеть. Громадный паршивый крот.
Задыхаться и страдать было его второй натурой, а также и воровать. Он совершенно бы растерялся, если бы вдруг выздоровел или стал порядочным человеком. Его ненависть к директору даже сегодня, спустя такой долгий срок, кажется мне одной из сильнейших страстей, которые когда-либо удавалось наблюдать у людей. Его постоянно трясло от необычайной злобы к директору; несмотря на страдания, при каждом удобном случае он выходил из себя, не переставая в то же время чесаться с головы до ног.
Чесался он безостановочно, весь, так сказать, круговращательно, от начала позвоночника до шеи. Он бороздил кожу, царапал себя ногтями до крови, не переставая обслуживать многочисленных покупателей, большей частью негров, более или менее голых.
Он деловито запускал свободную руку то направо, то налево, в какие-то укромные уголки в глубине полутемной лавки. Ловко и быстро, никогда не ошибаясь, он извлекал оттуда то, что надо было покупателю: вонючие листья табака, сырые спички, коробки с сардинами, большие ложки патоки, высокоградусное пиво в кружках с двойным дном, которые он выпускал из рук, впадая снова в неистовство и начиная чесаться, например, в глубине своих бездонных штанов. Он засовывал туда всю руку, которая скоро вылезала с другой стороны, так как штаны его были из предосторожности всегда расстегнуты.
Он называл эту болезнь, которая разъедала его кожу, местным словом «корокоро».
– Сволочь эта «корокоро»! Подумать только, что эта сука, директор, еще не подцепил «корокоро»! – раздражался он. – У меня от этого еще сильнее болит живот… Его «корокоро» не возьмет! Он прогнил насквозь. Не человек он, этот кот, а зараза! Дерьмо этакое!..
Тогда все гости покатывались со смеху. За ними вслед и негры-покупатели. Он наводил на нас некоторый ужас.
Но все-таки и у него нашелся приятель, запаленный, страдающий одышкой, седоватый человек, правящий грузовиком компании «Дермонит». Это он привозил нам лед, украденный, по всей вероятности, где-нибудь в гавани.
Мы выпивали за его здоровье, стоя у прилавка среди черных покупателей, которые от зависти пускали слюну. Покупатели эти – туземцы, достаточно смелые, чтобы приблизиться к белым, словно отборные… Другие негры, менее развязные, предпочитали держаться на расстоянии. Инстинкт! Наиболее же оборотистые, наиболее заразившиеся шли в приказчики.
В лавках негров-приказчиков можно отличить от других негров по той запальчивости, с которой они на других кричат.
Наш коллега с «корокоро» покупал каучук в сыром виде, каучук ему приносили из глубины лесов, сырыми шарами, в мешках.
Как раз когда мы были у него, целая семья сборщиков каучука подошла и робко замерла на пороге. Отец впереди, морщинистый, опоясанный оранжевой тряпкой, держал на вытянутой руке длинный куп-куп, специальный нож для надрезов дерева.
Он не смел войти, этот дикарь. Между тем один из приказчиков-туземцев приглашал его.
– Шагай сюда! Шагай, черномазый! Мы здесь дикарей не жрем!
Эти слова убедили его. Он вошел в знойную лачугу, где в глубине бушевал наш приятель с «корокоро». Казалось, этот негр никогда не видел ни лавки, ни даже, может быть, белых. Одна из его жен шла за ним, опустив глаза, на голове она несла большую корзину с сырым каучуком.
Приказчики без разговоров схватили ее корзину, чтобы взвесить содержимое. Дикарь не больше смыслил в весах, чем во всем остальном. Женщина все еще не смела поднять голову. Остальные негры, члены семейства, стояли за дверью, широко раскрыв глаза. Их тоже попросили войти – всех, даже детей, чтобы и им было все видно.
Они в первый раз пришли все вместе из леса к белым, в город. Давно, должно быть, взялась вся семья за работу, чтобы собрать столько этого каучука.
Само собой, результат интересовал их всех. Медленно просачивается каучук в стаканчики, подвешенные к деревьям. Часто в два месяца набирается не больше одного стаканчика.
Взвесив товар, наш «чесотка» увел растерянного отца за прилавок, там с карандашом в руках произвел расчет и положил ему в руку несколько серебряных монет. И потом:
– Пошел! – сказал он ему. – Мы в расчете!..
Все его друзья покатились со смеху: так ловко он обделал это дельце. Негр стоял как вкопанный перед прилавком, в своих оранжевых трусиках вокруг чресел.
– Твоя не знает денег? Ты, значит, дикарь? – заговорил с ним, чтобы привести его в чувство, один из оборотистых приказчиков, привыкший к этим решительным сделкам и хорошо вышколенный. – Твоя не говорит по-французски, а? Твоя еще немножко говорила?.. А по-каковски твоя говорит, а? Кус-кус? Мабиллия? Твоя немножко балда? Бушмен! Совсем балда!
Но дикарь не двигался, зажав деньги в кулак. Он и рад бы убежать, да не смел.
– Что ж твоя будет покупать на эти капиталы? – вовремя вмешался «чесотка». – Такого болвана я уже давно не видел все-таки, – снисходительно заметил он. – Издалека пришел, видно! Что ж тебе нужно? Давай деньги!
Без разговоров отобрал он у него деньги и вместо них сунул ему в руку большой очень зеленый платок, который ловко подобрал в каком-то тайнике прилавка.
Негр-отец не знал, уходить ли ему и уносить ли ему платок. Тогда «чесотка» придумал еще лучше. Ему, несомненно, были знакомы все торговые трюки. Размахивая куском зеленого ситца перед носом одной из самых маленьких негритянок, он кричал:
– Нравится тебе это, клоп? Часто ли ты видела, душенька ты моя, падаль моя милая, такие платки?
И, не дожидаясь ответа, он повязал ей шею платком, как бы для того, чтобы прикрыть ее наготу. Теперь вся семья дикарей смотрела на ребенка в этой большой зеленой тряпке… Делать больше было нечего, платок вошел в семью. Оставалось только согласиться, взять его и уйти.
Медленно пятясь, они перешли через порог, и в тот момент, когда отец повернулся, самый удалой из приказчиков, носивший башмаки, пришпорил его, отца, сильным ударом прямо в середину ягодиц.
Все маленькое племя снова сбилось тесной кучкой по другую сторону улицы Федерб и смотрело на нас, пока мы допивали наши рюмки. Казалось, они стараются понять, что с ними только что случилось.
Нас угощал человек с «корокоро». Он даже завел граммофон. В его лавке можно было найти что угодно. Мне это напомнило обозы во время войны.
На службе в компании «Дермонит» одновременно со мной работало, как я уже говорил, в амбарах и на плантациях много негров и белых пареньков, в моем роде. Туземцев можно было привести в действие только кнутом, они сохранили чувство собственного достоинства, белых же, усовершенствованных народным просвещением, подгонять не приходится.
Кнут в конце концов утомляет погонщика, в то время как надежда сделаться богатым и могущественным, которой начинены белые, ничего не стоит, абсолютно ничего. Незачем больше винить Египет и татарских тиранов! Эти древние дилетанты – только лишь мелкие держиморды с претензиями на высокое искусство извлекать из вертикальных, животных максимальное усилие. Эти примитивные люди не знали, что раба можно называть «мосье», давать ему время от времени избирательное право, даровую газету, а главное – посылать его на войну, чтобы успокоить его страсти. Христианин двадцатого века – мне это доподлинно известно, – когда мимо него проходит полк, теряет всякое самообладание. Это вызывает в нем слишком много мыслей.
Что касается меня, то я решил неустанно следить за собой, научиться добросовестно молчать, скрывать мое желание смыться, словом, если только возможно, все-таки преуспеть в компании «Дермонит». Нельзя было терять ни минуты.
Вдоль амбаров у самых илистых берегов безотлучно и тайно сторожили стаи крокодилов. Их металлической природе приятна эта бредовая жара, так же как и неграм.
В самый полдень движение трудившейся в гавани толпы, сутолока горланящих, взбудораженных негров казалась неправдоподобной. На предмет моего обучения нумерованию мешков я должен был перед отъездом в глубину лесов вместе с другими служащими приучаться медленно задыхаться в центральном амбаре компании.
Каждый поднимал свое облачко пыли, которое следовало за ним, как тень. Удары надсмотрщиков падали на великолепные спины негров, не вызывая ни сопротивления, ни жалоб. Пассивность столбняка. Боль переносилась так же просто, как знойный воздух этого горнила.
Время от времени приходил директор, чтобы проверить мои успехи в технике нумерования и обвешивания.
Во время моего стажа в Фор-Гоно у меня оставалось немного свободного времени для прогулок в этом якобы городе, в котором, как я это окончательно выяснил, меня привлекало лишь одно: больница.
Как только куда-нибудь приезжаешь, у вас сейчас же появляется какое-нибудь непреодолимое желание. Мое призвание – болеть, только болеть, и больше ничего. Каждому свое. Я гулял вокруг гостеприимных, многообещающих павильонов, жалобных, уединенных, укромных. С сожалением расставался я с ними и с их дезинфицированным обаянием. Лужайки, оживленные беспокойными разноцветными ящерицами и быстрыми птичками, окружали это убежище. Рай на земле.
Что касается негров, то к ним привыкаешь очень быстро, к ним и их смешливой медлительности, к их слишком длинным жестам, выходящим из берегов животам их женщин. От негритянства несет нищетой, безграничным тщеславием, гнусным смирением. Словом, та же беднота, что и у нас, только детей у них еще больше, меньше грязного белья и красного вина.
Надышавшись всласть, нанюхавшись воздуха вокруг больницы, я шел вслед за толпой туземцев и останавливался против чего-то вроде пагоды, выстроенной трактирщиком на радость эротическим уродцам колонии.
Зажиточные белые в Фор-Гоно просиживали там ночи за картами, опрокидывая рюмочки, зевая и рыгая в свое удовольствие. Штаны ужасно мешали этим уродцам чесаться, помочи беспрестанно сваливались.
Под вечер целая толпа выползала из домиков туземной части города и собиралась около пагоды, без устали слушая и наблюдая за белыми, пока те кривлялись вокруг механического пианино, которое страдающе выдавливало из себя фальшивые вальсы. Хозяйка слушала музыку с таким видом, будто она вот-тот, исполненная блаженства, пустится в пляс.
После многих тщетных попыток мне наконец удалось несколько раз потихоньку с нею переговорить. Она мне призналась, что менструации у нее продолжаются не менее трех недель. Влияние тропиков. Кроме того, ее изнуряли гости. Не то чтобы они так часто ею пользовались, но так как напитки в пагоде стоили довольно дорого, они за свои деньги щипали ее за ягодицы, перед тем как уйти. От этого она, собственно, и уставала.
Этой коммерсантке были известны все любовные истории, которые с отчаянья завязывались между измученными жарой офицерами и женами чиновников, которые тоже таяли от бесконечных менструаций, сокрушаясь на верандах и утопая в глубинах отлогих кресел.
Я обошел еще раз моих товарищей по службе, пытаясь узнать хоть что-нибудь об этом вероломном служащем, которого я должен был во что бы то ни стало заменить, согласно приказу, в его лесу. Безрезультатно. Пустая болтовня.
Кафе «Федерб» в конце улицы Фашода шелестело, начиная с сумерек, сплетнями, злословием, клеветой, но не приносило мне ничего нового. Одни лишь впечатления.
Все автомобили Фор-Гоно, штук десять всего, сновали взад и вперед перед террасой кафе. Казалось, что далеко они никогда не отправляются.
Так вот они и ходят, эти колонисты, до тех пор, пока не перестают даже глядеть друг на друга; до того им надоедает друг друга ненавидеть. Некоторые офицеры водят с собой семью, внимательно следя за военными и штатскими поклонами, супругу, распухшую от специальных гигиенических бинтов, детей, убогих европейских червей, растворяющихся от жары и постоянного поноса.
Для того чтобы командовать, недостаточно кепи, нужны еще и войска. В климате Фор-Гоно европейские кадры таяли быстрее масла. Батальон там – как сахар в кофе: чем дольше на него смотришь, тем меньше его видно. Большинство постоянно находилось в госпитале, доверху налитое малярией и начиненное паразитами на каждом волосе, в каждой складке. В дурмане лихорадочного мертвого часа так жарко, что даже мухи отдыхают. В бескровных волосатых руках висят по обе стороны кроватей просаленные романы, всегда без начала и конца, с вырванными страницами из-за страдающих дизентерией, которым никогда не хватает бумаги, а также из-за цензуры сердитых монахинь, когда в книге непочтительно отзываются о Господе Боге. Армейские площицы мучат монашек точно так же, как и всех прочих. Они уходят за ширму, где сегодняшний покойник еще не успел остыть – так ему было жарко, – и задирают там юбки, чтобы удобнее было чесаться.
Несмотря на всю свою мрачность, больница была единственным местом, где люди о тебе забывали, куда можно было спрятаться от людей, и единственное доступное мне счастье.
Я справился об условиях поступления, о привычках врачей, об их маниях. К моему отъезду в лес я относился с отчаянием и возмущением и уже решил схватить все лихорадки, которые мне встретятся, чтобы вернуться в Фор-Гоно больным и исхудавшим, до того отвратительным, что им придется не только принять меня, но еще и вернуть на родину. Я уже был знаком со всякими трюками, великолепными трюками, чтобы заболеть, и научился еще новым, специально для колонии.
Я готовился преодолеть тысячу трудностей, так как директора общества, так же как и командующие батальонами, без устали травят своих жиденьких жертв.
Они увидят, что я готов гнить от чего угодно. Кроме того, в госпитале вообще не заживались, разве если уж кончали там раз навсегда свою колониальную карьеру. Самым пройдохам, самым плутам, людям с сильным характером иногда удавалось попасть на транспорт, идущий в Европу. Это было радостным чудом.
Большинство из больных признавали себя разбитыми, потратившими все уловки, побежденными правилами и возвращались в лес терять свои последние кило. Если хинин отказывался от них и отдавал во власть личинок, пока они еще находились в больнице, священник около восемнадцати часов закрывал им глаза, и четыре дежурных сенегальца уносили бескровные останки на отгороженное место из красной глины около церкви Фор-Гоно, такой жаркой под ребристым железом, что никто не заходил больше одного раза в эту церковь, самую тропическую из всех тропических церквей.
Так проходят люди сквозь жизнь, и трудно им исполнять все то, чего от них требуют: кружиться бабочкой в молодости и кончать ползучим червяком.
Я попробовал собрать еще кое-какие справки. Мне казалось невозможным, чтоб Бикомимбо было таким, каким мне его описал директор. В сущности, дело шло о пробном пункте, о попытке продвинуться дальше от берега, на расстояние по крайней мере десяти дней пути, о фактории, отрезанной от всех, в лесу, который мне представлялся огромным складом животных и болезней.
Может быть, они просто завидовали моей участи, остальные мальчики общества, которые попеременно то впадали в ничтожество, то переходили в наступление. Их тупоумие (это все, что у них было) зависело от качества только что выпитого спирта, от писем, которые они получали, от количества надежды, которое они потеряли в течение дня. Как общее правило, чем хуже им было, тем больше держали они фасон.
Мы пили аперитив в течение по крайней мере трех часов. Главной темой всех разговоров был губернатор, потом говорили о воровстве всевозможных и невозможных предметов и, наконец, о женщинах: три цвета колониального знамени. Присутствующие чиновники обвиняли военных во взяточничестве и злоупотреблениях властью, военные отвечали им тем же. Что касается губернатора, то слухи о его увольнении ходили каждое утро вот уже десятый год, но интересующая всех телеграмма с вестью о немилости все не приходила, несмотря на то, что не менее двух анонимных писем ежедневно отправлялись министру, в которых рассказывались целые кипы совершенно определенных ужасов по поводу местного тирана.
Каждое утро армия и коммерция приходили в контору больницы и хныкали, чтобы им вернули их состав. Дня не случалось, чтобы какой-нибудь капитан не приходил рвать и метать о срочном возврате трех заболевших лихорадкой сержантов и двух капралов-сифилитиков, так как именно этих кадров не хватало ему, чтобы организовать воинскую часть. Если ему отвечали, что эти симулянты умерли, то он оставлял администрацию в покое и возвращался в пагоду, чтобы лишний раз выпить.
Невозможно было уследить за тем, как исчезали люди, дни и вещи в этой зелени, в этом климате, жаре и комарах. Все в одну кучу, клочки фраз, горести, кровяные шарики исчезали на солнце, таяли в водовороте света и красок, и с ними – желания и время, все в одну кучу. В воздухе было лишь одно сверкающее томление.
Наконец грузовой пароходик, который должен был везти меня вдоль берегов до ближайшего к месту моей службы пункта, бросил якорь около Фор-Гоно. Он назывался «Папаута». «Папаута» отапливался дровами. Так как я был единственным белым на пароходе, мне отвели уголок между кухней и уборной. Мы продвигались по морю так медленно, что я сначала думал, что этого требует осторожность при выходе из гавани. Но мы и после плыли так же медленно. У этого «Папауты» было невероятно мало сил. Так мы шли вдоль берега, бесконечной серой полосы, усыпанной маленькими частыми деревьями, исчезающими в танцующих испарениях жары. Ну и прогулка! «Папаута» разрезал воду, будто он всю ее сам мучительно выпотел. Он осторожно подминал под себя одну волну за другой. Издалека мне казалось, что штурман – мулат; я говорю: казалось, оттого что у меня ни разу не хватило мужества взобраться наверх, на мостик, и выяснить. Я и негры, единственные пассажиры пароходика, не двигаясь, лежали в тени узкого прохода часов до пяти. Чтобы солнце не выжгло вам мозг через глаза, приходится щуриться, как крыса. После пяти часов можно позволить себе осмотреть горизонт. Богатая жизнь! Эта серая бахрома, эта заросль над самой водой, нечто вроде распластанной подмышки, не внушала мне особенного доверия. Дышать этим воздухом было противно даже ночью: воздух оставался влажным от заплесневелых помоев. От всей этой плесени тошнило, да еще запах машин, а днем вода, слишком желтая с одной стороны и слишком синяя с другой. Здесь было еще хуже, чем на «Адмирале Брагетоне», конечно, не считая военных убийц.
Наконец мы приплыли к месту назначения. Мне повторили, что порт называется Топо. «Папаута» столько кашлял, харкал, дрожал, плывя по жирной, грязной, как помои, воде, что в конце концов мы все-таки прибыли.
На берегу выделялись три огромные хижины, крытые соломой. Издали на первый взгляд вид довольно привлекательный. Это устье большой реки с песчаными берегами, моей реки, той, по которой мне придется плыть на барже до самой глубины моего леса. В Топо я должен был остановиться только на несколько дней – так было решено, – дней, необходимых, чтобы принять мои предсмертные колониальные решения.
Мы держали курс на пристань, и, перед тем как подойти, «Папаута» задел ее своим толстым животом. Пристань была бамбуковая – я это хорошо помню. У нее была своя история: ее делали заново каждый месяц, потому что ловкие и быстрые моллюски обгладывали ее, собравшись тысячами. Эта безостановочная постройка и была одним из отчаянных занятий, которым страдал лейтенант Граппа, командующий постом Топо и прилегающим районом. «Папаута» приплывал раз в месяц, но моллюскам нужно было не более месяца, чтобы сожрать его дебаркадер.
По приезде лейтенант Граппа завладел моими бумагами, проверил их, снял копию на девственном реестре и предложил мне аперитив.
За два года, заявил он мне, я был первым путешественником в Топо. Никто не приезжал в Топо. Не было никакой причины ездить в Топо. Под началом лейтенанта Граппа служил сержант Альсид. В своем одиночестве они друг друга не очень любили.
– Мне приходилось быть осторожным, – при первом же знакомстве узнал я от лейтенанта Граппа, – у моего подчиненного есть некоторая склонность к фамильярности.
На этом пустыре ничего не могло случиться, и каждое выдуманное событие показалось бы слишком неправдоподобным; поэтому сержант Альсид заранее приготовлял изрядное количество ведомостей с пометками «ничего», которые Граппа без промедления подписывал, а «Папаута» аккуратно отвозил губернатору.
Кругом в лугах и в чащах леса плесневело несколько племен, вымирающих от сонной болезни и постоянной нищеты; эти племена все-таки платили маленький налог, конечно, из-под палки. Среди молодежи набирали полицейских и доверяли им эту самую палку. Актив полиции насчитывал двенадцать человек.
Я имею право о них говорить, я их хорошо знал. Лейтенант Граппа по-своему обмундировывал этих счастливчиков и кормил их рисом. Одна винтовка на двенадцать человек, как правило; и на всех один флажок. Их не обували. Но так как на этом свете все относительно и сравнительно, то рекруты-туземцы находили, что Граппа очень щедр. Каждый день Граппа отказывал добровольцам и энтузиастам, сынам надоевших им лесных чащ.
Охота вокруг деревни была неважная, и за недостатком ланей там съедали в среднем по бабушке в неделю. Каждое утро с семи часов полицейские Альсида отправлялись на учение. Так как я жил в уголке хижины Альсида, который он мне уступил, то мне все было видно, как в первом ряду. Никогда ни в одной армии на свете не было солдат, преисполненных такой готовности. На перекличку Альсида эти первобытные люди отвечали, шагая по песку по четыре, по восемь, по двенадцать в ряд, старательно воображая сумки, обувь, штыки и делая вид, будто они всем этим орудуют. Только что оторванные от мощной и близкой еще природы, они были одеты лишь в коротенькие трусики цвета хаки. Все остальное они должны были себе представлять и представляли себе действительно. По команде Альсида эти решительные и изобретательные воины ставили на землю несуществующие мешки и бежали неизвестно куда, на воображаемого врага, пронзая его воображаемыми штыками. Сделав вид, что они расстегиваются, они составляли винтовки-невидимки и по другой команде начинали жаркую абстрактную пальбу. Посмотришь, как они рассыпаются, аккуратно жестикулируют, плетут кружева из отрывистых, сумасшедших, ненужных движений, и доходишь до полной тоски. Особенно в Топо, где в жестокой жаре, сосредоточенной в песках между зеркалами моря и реки, можно поклясться собственным задом, что вас насильно заставляют сидеть на куске, только что оторвавшемся от солнца.
Эти неумолимые условия не мешали Альсиду разрываться от крика. Наоборот, рычание его раскатывалось далеко за фантастическими упражнениями, до верхушек величественных кедровых деревьев на опушке тропического леса. Дальше еще катилось оно сухим громом: «Смирно!»
Я провел в Топо две недели, в течение которых делил с Альсидом не только его жизнь, его харчи, блох постели и песка (обе разновидности), но и его хинин, воду ближайшего колодца, неумолимо теплую и слабящую.
Иногда лейтенант Граппа, на которого вдруг находила любезность, приглашал меня в виде исключения на чашку кофе. Граппа был очень ревнив и никогда никому не показывал своей туземной наложницы. Поэтому он выбрал день, когда его негритянка пошла к своим родственникам в деревню. Это был также день заседания в суде. Он хотел меня удивить.
Вокруг хижины с утра собрались истцы, разноцветный сброд, визгливые свидетели. Челобитчики и просто толпа сильно пахли чесноком, сандалом, прогорклым маслом, шафрановым потом. Казалось, что все эти существа, так же как и полицейские Альсида, главным образом стараются суетиться в несуществующем мире; дробью кастаньет рассыпался их говор, над головами вздымались руки, сжатые в вихре аргументов.