355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Фердинанд Селин » Путешествие на край ночи » Текст книги (страница 12)
Путешествие на край ночи
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:13

Текст книги "Путешествие на край ночи"


Автор книги: Луи Фердинанд Селин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

– Чем больна ваша мать?

– У нее рак печени… Я позвала к ней лучших специалистов в городе… Ее лечение обходится мне очень дорого, но они ее спасут. Они мне обещали.

Она поспешно сообщила мне еще другие детали касательно состояния ее матери в Чикаго. Она стала вдруг нежной и близкой, она почувствовала потребность в моей поддержке. Она была в моих руках…

– А вы что по этому поводу думаете, Фердинанд? Они ее спасут?

– Нет, – ответил я отчетливо и категорически, – рак печени совершенно неизлечим.

– Но как же это, Фердинанд? Ведь специалисты уверяют, что они ее вылечат? Они мне положительно обещали… Они мне писали… Это великие ученые, знаете?..

– За деньги, Лола, к счастью, всегда найдутся великие ученые… Я бы сделал то же самое, если б я был на их месте… И вы, Лола, сделали бы то же самое.

То, что я говорил, показалось ей вдруг таким очевидным, что она не смогла больше протестовать.

На этот раз, может быть, первый раз в ее жизни, ее покинула самоуверенность.

– Послушайте, Фердинанд, вы меня страшно огорчаете. Вы отдаете себе в этом отчет?.. Я очень люблю свою мать. Вы ведь знаете, что я ее ужасно люблю?..

Вот так раз! Какое, к чертям собачьим, кому дело до того, что она любит свою мать?

Лола рыдала, одинокая Лола.

– Фердинанд, вы отвратительный ублюдок, вы просто мерзостная злюка, и больше ничего! Вы подло мстите мне за то, что вы на мели, и говорите мне всякие гадости… Я даже уверена, что это очень вредно для моей матери, что вы так о ней говорите…

Ее возбуждение пугало меня гораздо меньше, чем возбуждение офицеров с «Адмирала Брагетона», которые собирались меня уничтожить для развлечения праздных дам.

Я внимательно наблюдал за Лолой в то время, как она осыпала меня ругательствами, я чувствовал даже некоторую гордость, констатируя, что мое равнодушие растет, даже не равнодушие, а радость, по мере того как ее ярость увеличивалась.

Симпатичная порода – человек!

«Чтобы отделаться от меня, – рассчитывал я мысленно, – она даст мне теперь по крайней мере долларов двадцать… Может быть, даже больше…»

Я перешел в наступление.

– Лола, одолжите мне, пожалуйста, денег, или я останусь ночевать у вас и буду повторять вам все, что я знаю относительно рака, его осложнений, наследственности, так как рак наследственен, Лола. Не забывайте!

По мере того как я разрабатывал отдельные подробности болезни, я видел, как Лола бледнеет, обмякает. «Ага, стерва! – говорил я себе. – Держи крепче, Фердинанд! Когда-то еще удастся в другой раз так ее зацепить. Не отпускай!..»

– Нате! Берите! – крикнула она, доведенная до исступления. – Вот вам сто долларов, и убирайтесь и не смейте возвращаться никогда, слышите, никогда! Вон! Вон! Вон! Свинья паршивая!..

– Поцелуйте меня все-таки, Лола! Пожалуйста!.. Ведь мы не в ссоре, – предложил я ей. Мне интересно было знать, до чего может дойти ее отвращение ко мне.

Тогда она вынула из стола револьвер, и вовсе не в шутку. Я удовольствовался лестницей, даже не вызвал лифта.

Эта перепалка вернула мне энергию и желание работать. На следующий же день я сел в поезд и поехал в Детройт, где, я слышал, легко можно будет найти какую-нибудь работу, которая будет отнимать мало времени и хорошо оплачиваться.

Прохожие говорили со мной, как сержант в лесу.

– Вот! – сказали они мне. – Идите все прямо, ошибки быть не может.

И я действительно увидел застекленные приземистые здания вроде бесконечных лестничных клеток для мух; в них двигались люди, еле-еле двигались, как будто они из последних сил отбиваются от чего-то невозможного. Это и есть Форд? А вокруг и до самого неба – тяжелый, многообразный, глухой шум целого потока всяческих аппаратов, упрямой механики, которая хочет вертеться, катиться, стонать, всегда готовая сломаться, никогда не ломаясь.

«Значит, это здесь, – сказал я себе. – Хорошего мало…» Это даже было значительно хуже всего остального. Я подошел ближе к самой двери, где на грифельной доске было написано, что требуются служащие.

Кроме меня, ждали и другие. Один из них сообщил мне, что ждет на этом самом месте уже два дня. Овца эта приплелась из Югославии специально для того, чтобы наняться к Форду. Другой оборванец уверял меня, что стоит в хвосте ради удовольствия, маньяк!..

Почти никто в этой толпе не говорил по-английски. Они следили друг за другом, как недоверчивые животные, которых часто бьют. От всей этой массы пахло мочой, как в госпитале. Когда они заговаривали, приходилось отворачиваться, оттого что нутро бедняков заранее пахнет смертью.

Дождь поливал нас. Хвосты жались к стенам, под карнизы. Люди, ищущие работу, очень легко спрессовываются. Старик русский откровенно объяснил мне, что у Форда хорошо то, что там принимают на работу всех без разбора.

– Только берегись, – прибавил он в виде совета, – характер у них показывать нельзя: выкинут в два счета и в два счета заменят машиной – они у них всегда наготове, а тебе скажут: до свиданьица!..

Русский говорил совсем по-парижски – он был много лет шофером такси в Париже. После какого-то дела с кокаином он потерял место, а в конце концов и машину свою проиграл в кости одному клиенту в Биаррице.

У Форда действительно принимали всех без разбора. Это он мне верно сказал. Я немножко сомневался, оттого что у бедняков всегда богатое воображение. Иногда нищета доводит до такого состояния, что дух временами начинает покидать тело. Уж очень ему там плохо. С вами говорит уж почти что только одна душа. А душа ни за что не отвечает.

Сначала нас раздели догола. Осмотр медленно происходил в чем-то вроде лаборатории. Мы медленно дефилировали.

– Неважное сложение, – констатировал фельдшер, осмотрев меня, – но это ничего не значит.

А я-то боялся, что меня не возьмут на работу, если, пощупав мою печень, выяснят, что у меня африканская малярия. Оказалось, наоборот, они даже будто бы были довольны, что в нашей партии так много уродцев и инвалидов.

– Для работы здесь сложение совершенно неважно, – сейчас же успокоил меня осматривающий врач.

– Тем лучше, – ответил я, – но знаете, мосье, я человек с образованием, я даже изучал медицину…

Доктор сейчас же окинул меня подозрительным взглядом. Я почувствовал, что опять сел в калошу. – Образование вам здесь не пригодится, братец мой! Вы пришли сюда не для того, чтобы думать, а для того, чтобы проделывать те движения, которым вас научат… Нам не нужны на заводе люди с воображением. Нам нужны шимпанзе. Еще один совет. Никогда не говорите здесь о своих способностях. Думать на заводе будут за вас другие, мой друг! Советую вам это запомнить.

Он хорошо сделал, что предупредил меня. Гораздо лучше было заранее познакомиться со здешними порядками. Глупостей я и так наделал на десять лет вперед. Мне хотелось бы теперь производить впечатление труженика. Когда мы оделись, нас снова выстроили рядами и медленными, неуверенными группами повели туда, откуда шел механический грохот. Все дрожало в огромном здании, дрожали и мы, с ног до ушей охваченные тряской, которая шла отовсюду: от стекол, от пола, от металла; отовсюду – сверху донизу – толчки и вибрации. От этого и сам превращаешься в машину всем своим трясущимся мясом, в этом неизъяснимом бешеном грохоте, который хватает вас изнутри, зажимает голову, вытряхивает кишки и поднимается к глазам маленькими, поспешными, безостановочными, неустанными толчками. По дороге мы постепенно теряли своих спутников. Расставаясь с ними, мы улыбались, как будто все это было очень мило. Говорить друг с другом было невозможно: ничего не было слышно. Мы оставляли по четыре, по пять человек около каждой машины.

Стараешься сопротивляться: ведь все-таки трудно потерять всякий интерес к собственной субстанции; хотелось бы остановить все это, чтобы можно было подумать, как легко бьется собственное сердце… Но это невозможно. Этому нет конца. Бесконечная коробка со сталью словно сорвалась с места, и мы вертимся в ней вместе с машинами и с самой землей! Тысячи колесиков и молотов, никогда не опускаясь одновременно, с шумом налетают друг на друга с такой иногда силой, что вокруг них даже разрежается какая-то тишина, дающая на минуту успокоение.

Узкоколейный вагончик, нагруженный каким-то железом, беспокойно старается пробраться между машинами так, чтобы не задеть их. Дорогу ему! Посторонитесь, дайте возможность этому истерику рвануться еще раз! Гоп! Дребезжащий безумец, вертя задом, бежит дальше между приводами и маховиками, развозя людям их порции рабства.

Тошно смотреть на рабочих, которые нагибаются над машинами, всячески стараясь им угодить, скрепляя их болтами разных калибров, вместо того чтобы разом со всем этим покончить – с этим запахом масла, с этим паром, выжигающим через горло барабанные перепонки и внутренность ушей. Не стыд заставляет их опускать голову. Шуму уступаешь, как уступаешь войне, так же отдаешься машинам с теми тремя мыслишками, которые трепыхаются там, за лбом. Конец! Куда ни взглянешь, за что ни схватишься, теперь все твердо и жестко. И все, что еще где-то копошится в памяти, тоже твердеет, как железо, и теряет вкус.

Сразу чувствуешь себя стариком.

Нужно уничтожить жизнь, которая осталась снаружи, сделать из нее сталь, что-нибудь полезное. Мы ее недостаточно любили такой, какая она есть.

Я попробовал говорить с мастером, крича ему на ухо, он заворчал в ответ, как свинья, и без слов терпеливо начал показывать мне те несложные движения, которые я должен буду теперь бесконечно повторять. Все минуты, часы, все будущее время уйдет на то, чтобы передавать моему слепому соседу гайки, а он будет проверять их диаметр, как он это делает уже много лет. Сразу же выяснилось, что я этого делать не умею. Меня не ругали, но через три дня после этой работы приставили меня к маленькой тачке, которая ковыляла от одной машины к другой. Я перевозил на ней какие-то кругляшки. У одной машины я оставлял их три, у другой двенадцать, у третьей только пять. Никто со мной не разговаривал. Жизнь продолжалась только потому, что трудно было выбирать между отупением и бредом. Все было неважно, кроме бесконечно длящегося грохота и тысяч-тысяч инструментов, которые властвовали над людьми.

Когда в шесть часов все останавливается, то уносишь с собой этот шум; мне хватало его на целую ночь, ночь шума и запаха масла, как будто мне навсегда подменили обоняние и мозг.

Так постепенно отказываясь от того, от другого, я стал как-то совсем иным человеком… Новым Фердинандом. И мне захотелось повидать людей с воли. Конечно, не людей из цеха, они, как и я, были только запахами и отзвуками машин, бесконечно вибрирующим мясом. Мне уже хотелось дотронуться до настоящего тела, до розового тела из настоящей, тихой и мягкой жизни.

Я никого не знал в этом городе, и главное – ни одной женщины. С большим трудом мне удалось узнать неточный адрес «дома», тайной бордели в северной части города. Несколько вечеров подряд я ходил в эту сторону после работы на разведку. Эта улица была – как и все прочие улицы, может, немножко чище, чем та, на которой я жил.

Я нашел тот самый павильончик, в котором это происходило; он стоял в саду. В дверь надо было юркнуть так, чтобы фараон, стоящий на посту напротив двери, мог сделать вид, что он ничего не видел. Это было первым местом в Америке, где меня за мои пять долларов встретили не грубо, даже любезно. Красивые молодые женщины, в теле, налитые здоровьем и грациозной силой, почти такие же прекрасные, как те, в «Laugh Calvin».

Кроме того, их по крайней мере можно было совсем просто трогать. Я не мог не превратиться в завсегдатая этого учреждения, все мое жалование я оставлял там. К вечеру, чтоб освежить душу, мне была необходима близость этих великолепных и гостеприимных дев; мне уже мало было кинематографа: это противоядие больше не действовало против реальных ужасов завода. Для того чтобы как-нибудь протянуть, пришлось прибегнуть к героическим, укрепляющим средствам, сильно действующим на жизненные процессы. С меня в этом доме брали недорого, потому что я из Франции привез этим дамам всякие трюки и штучки. Только по субботам вечером трюки хождения не имели, и мне приходилось уступать место бейсбольным командам, великолепным силачам, здоровякам, которым счастье давалось так же легко, как нам дыхание.

Пока команды наслаждались, на меня также находило вдохновение, и я, сидя на кухне, сочинял рассказики для моего собственного удовольствия. Энтузиазм этих спортивных юношей по отношению к местным дамам, конечно, не принимал размеров моего несколько бессильного рвения. Эти автономные в своей силе атлеты были пресыщены физическими совершенствами. Красота – как алкоголь или комфорт: к ним привыкаешь и перестаешь их ощущать.

Они приходили в бордель главным образом для того, чтобы повеселиться и похулиганить. Часто под конец они ужасно дрались. Тогда ураганом налетала полиция и увозила их вместе на грузовичках.

Скоро я почувствовал к одной из женщин, Молли, исключительное чувство доверия, которое людям перепуганным заменяет любовь. Я помню, как будто это было вчера, какая она была милая, какие у нее были длинные, покрытые светлым пушком ноги, тонкие, мускулистые, аристократические ноги. Что ни говорите, а настоящая человеческая аристократичность, она, несомненно, в ногах проявляется.

Мы стали близки друг другу телом и духом. Часами гуляли мы вместе по городу. У нее было много денег, у моей подруги: ведь она зарабатывала в «доме» около ста долларов в день, в то время как я у Форда зарабатывал едва-едва шесть. Любовь, которой она занималась как средством существования, ее не утомляла. Американцы делают это, как птицы.

К вечеру, протаскавши целый день свою тачку, я все-таки, заходя к ней после обеда, старался быть ей приятным. С женщинами нужно быть веселым, хотя бы в первое время. Смутное, большое желание терзало меня. Мне очень много хотелось ей предложить, но у меня уже не было сил. Молли хорошо понимала это индустриальное отупение, она привыкла к рабочим.

Как-то вечером без всякого повода она предложила мне пятьдесят долларов. Я сначала только нерешительно посмотрел на нее. Я не смел. Я думал о том, что бы сказала мать по этому поводу. И потом еще я подумал, что моя мать, бедняжка, никогда не предлагала мне такой суммы. Чтобы доставить удовольствие Молли, я сейчас же пошел и купил себе на ее доллары красивый бежевый костюм. Весной того года этот цвет был в моде. Никогда еще я не приходил таким разодетым. Хозяйка завела большой граммофон единственно для того, чтобы научить меня танцевать.

После этого мы пошли с Молли в кино. По дороге она меня спросила, не ревную ли я, потому что в новом костюме я казался печальным. Мне не хотелось работать на заводе. Новый костюм может совсем выбить из колеи. Она его весь исцеловала, этот костюм, когда на нас не смотрели. Я старался думать о чем-нибудь другом.

Какая это была женщина, Молли! Какой цвет лица! Сколько молодости! Какой праздник желаний! И я снова начал беспокоиться. «Альфонс?» – думал я про себя.

– Да не ходи ты больше к Форду, – отнимала Молли у меня последнее мужество. – Поищи лучше какую-нибудь легкую службу в конторе – например, переводчиком; это тебе очень подойдет… Ты же любишь книги…

Так советовала она мне от полного сердца, она хотела, чтобы я был счастлив. В первый раз в жизни человек интересовался мной исходя, так сказать, из моего эгоизма, ставил себя на мое место, а не только судил обо мне со своей точки зрения, как все остальные.

Она так мило старалась меня уговорить не уезжать, разубедить меня.

– Знаете, Фердинанд, жизнь проходит здесь так же, как в Европе. Нам вместе будет неплохо. (И до некоторой степени она была права.) Мы накопим денег, купим магазин… Все будет, как у людей…

Она говорила это, чтобы успокоить мою совесть. Планы. Я соглашался с ней. Мне было даже стыдно, что она старается меня удержать. Я, конечно, ее очень любил, но я еще больше любил свой собственный порок: желание бежать отовсюду, где бы я ни был, в погоне неизвестно за чем, по гордости, несомненно, глупой, уверенный в каком-то своем превосходстве.

Мне очень не хотелось ее обижать – она понимала это. До того она была мила, что я кончил тем, что признался ей в мучившей меня мании – бежать отовсюду, где бы я ни был. Она старалась помочь мне победить это глупое и тщетное томление.

Я привык к ее доброте, она почти что перешла ко мне. Но тогда мне начало казаться, что я надуваю свою судьбу, то, что я называл смыслом своего существования, и я сейчас же перестал рассказывать ей то, о чем я думаю. Я снова замыкался в себе, очень довольный тем, что стал еще несчастнее, оттого что принес с собой в мое одиночество отчаяние на новый лад, напоминавшее настоящее чувство.

Все это очень банально. Но у Молли было ангельское терпение, она нерушимо верила в существование призваний. Например, ее младшая сестра в университете Аризоны приобрела манию фотографирования птиц в их гнездах и хищных зверей в их норах. И вот для того, чтобы она могла продолжать изучение этой своеобразной техники, Молли посылала своей сестре-фотографу пятьдесят долларов в неделю.

У нее было поистине бесконечное сердце, действительно возвышенное, настоящая звонкая монета, а не подделка, как у меня и у других людей. Последняя вспышка деликатности помешала мне спекулировать на этой мягкой, слишком духовной натуре. Вот каким образом я окончательно испортил свои отношения с судьбой.

Пристыженный, я даже попробовал тогда вернуться к Форду. Небольшой припадок героизма, не имевший последствий. Я только и сделал, что дошел до дверей завода, и остановился, как вкопанный. Перспектива увидеть машины, которые ожидали меня, продолжая вертеться, уничтожила во мне безвозвратно последние покушения на трудолюбие.

И я снова пошел по направлению к Сити. По дороге я зашел в консульство, так себе, для того, чтобы проверить, не слыхали ли они часом чего-нибудь об одном французе – Робинзоне.

– Как же! Конечно, – ответили мне у консула. – Он даже приходил к нам сюда два раза, и даже с фальшивыми бумагами… Кстати, полиция его разыскивает. Вы его знаете?

Я не стал настаивать.

С этих пор я каждую минуту надеялся встретить Робинзона. Я чувствовал, что это должно случиться. Молли по-прежнему была мила и нежна. Она даже стала еще добрее с тех пор, как убедилась, что я не останусь с ней. Она была слишком искренна, чтобы много говорить о своем горе. С нее довольно было того, что у нее осталось на сердце. Мы целовались. Но я целовал ее не так, как должен был бы: на коленях…

Возвращаясь с прогулок, я прощался с ней у дверей ее дома, потому что всю ночь и до утра она была занята гостями. Пока она занималась с ними, мне все-таки было больно, и эта боль так говорила о ней, что я ее чувствовал рядом с собой еще сильнее, чем когда мы были вместе. Чтобы провести время, я заходил в кино. По окончании я садился в трамвай и ехал куда-нибудь. Путешествовал в ночи.

После двух часов начинали появляться пассажиры, которых никогда нигде не встречаешь ни до, ни после этого часа, – бледные, заспанные, молчаливые свертки, едущие на окраину. С ними можно было ехать далеко, еще дальше заводов, в сторону каких-то пустырей, переулков с неясными домами. На липкой от предрассветного дождичка мостовой голубел наступающий день. Мои трамвайные спутники уходили одновременно со своими тенями. Они закрывали глаза от света. Заставить говорить эти тени было трудно: слишком они устали. Они не жаловались, нет. Это они по ночам убирали магазины и еще магазины и конторы всего города. Казалось, что в них меньше беспокойства, чем в нас, в людях дня. Может быть, оттого, что они дошли до самых низов.

В одну из таких ночей, когда, доехав до конца и пересаживаясь на другой трамвай, я осторожно выходил со всеми остальными, мне показалось, что меня зовут: «Фердинанд! Эй! Фердинанд!» Мне это не понравилось. Над головами уже возвращалось небо холодными клочками. Нет сомнения, что меня кто-то звал. Обернувшись, я сразу узнал его, Леона. Он шепотом подозвал меня, и мы объяснились.

Он тоже возвращался с уборки конторы, как все другие. Это все, что он сумел придумать. Он величественно выступал, как будто только что исполнил какое-то опасное и сакраментальное дело. Кстати, у всех ночных уборщиков была такая манера – я уже заметил это. В ночи и одиночестве божественное вылезает из людей. У него и глаза были полны им, он открывал их в голубоватой тьме, в которой мы находились, гораздо шире, чем обычно. Он уже убрал неизмеримые пространства уборных и начистил до блеска горы и горы многочисленных этажей. Он прибавил:

– Я тебя сразу узнал, Фердинанд. По тому, как ты влез в трамвай… Представь себе – по одному тому, как ты загрустил, когда в трамвае не оказалось ни одной женщины. Ведь правда? Ведь это на тебя же похоже?

Это действительно было на меня похоже. Это верное наблюдение меня не удивило. Что меня действительно удивило, так это то, что и он ничего не добился в Америке. Этого я никак не ожидал.

Я заговорил с ним о том, какую шутку со мной сыграли в Сан-Тапете с галерой. Но он не понимал, что это значит.

– У тебя жар! – ответил он мне просто.

Он прибыл на грузовом пароходе. Он бы тоже попробовал поступить к Форду, но не смел, бумаги у него были слишком уж фальшивые.

– Они годятся только на то, чтобы их в кармане носить, – заметил он.

Что касается уборщиков, то насчет документов строгостей не было. Платили немного, но зато смотрели сквозь пальцы на такие вещи. Что-то вроде ночного иностранного легиона.

– А ты что делаешь? – спросил он меня. – Все еще не все дома? Еще не надоели штуки и фокусы? Тебе все еще мало путешествий?

– Хочу ехать во Францию, – говорю я ему, – довольно с меня, насмотрелся, твоя правда…

– Хорошо делаешь, – ответил он мне. – Чего нам здесь дожидаться… Постарели мы как-то совсем незаметно для себя. Я бы тоже поехал, да вот бумаги проклятые… Подожду еще немножко, может, получу хорошие… Работа наша не Бог весть какая. Но бывает хуже. По-английски я не выучился… Есть такие, которые за тридцать лет уборки научились только слову «Exit» [4]4
  «Выход» (англ.).


[Закрыть]
, потому что они чистят двери, и потом – «Lavatory» [5]5
  «Уборная»(англ.).


[Закрыть]
. Понимаешь?

Я понимал. Если только Молли от меня откажется, то и мне придется заниматься этим ночным трудом.

Надежды, чтобы это все когда-нибудь кончилось, не было никакой.

В общем, во время войны думаешь, что в мирное время будет лучше, а потом эту надежду съедаешь, как конфету, и оказывается, что это просто одно дерьмо. Сначала не решаешься это сказать, чтобы другим не было противно. А потом в один прекрасный день кончается тем, что все-таки громогласно об этом заявляешь перед всем честным народом. И тогда все вдруг находят, что вы плохо воспитаны. И все тут.

После этого мы еще встречались с Робинзоном раза два-три. У него был плохой вид. Французский дезертир, выделывающий контрабандой ликеры для этих каналий из Детройта, уступил ему кусочек своего «бизнеса». Робинзона это прельщало.

– Я бы согласился. Отчего же не гнать самогон для этих паршивцев, – сознался он мне, – да не хватает духу… Чувствую, что на первом же допросе размякну… Слишком я всего натерпелся… И потом мне все время хочется спать… Конечно, спать днем – это как бы и вовсе не спать… Не говоря о пыли в конторах; она набивается в легкие… Ты себе представляешь… До ручки добился…

Мы назначили друг другу свидание на одну из ближайших ночей. Я вернулся к Молли и все ей рассказал про отъезд. Она очень старалась не показать, до чего ей больно, но нетрудно было об этом догадаться. Я теперь еще чаще целовал ее, но горе ее было глубоко, оно было искренней, чем наше, европейское, потому что мы привыкли говорить больше, чем есть на самом деле. Американцы как раз наоборот. Это немножко унизительно для нас, но все-таки это и есть настоящее горе, не гордость, не ревность, не сцены, только настоящая сердечная боль.

И нужно признаться, что у нас всего этого не хватает и что из удовольствия огорчаться мы становимся сухи. Стыдно скудости своего сердца и того, что считал человечество более подлым, чем оно есть на самом деле.

– Ты очень милый, Фердинанд, – утешила меня Молли, – не плачь из-за меня… Это у тебя как болезнь – гнаться все время за новым… Вот и все… Что ж, это, должно быть, твоя дорога… Одинокий путешественник едет дальше других… Значит, ты скоро уезжаешь?

– Да, поеду кончать ученье во Францию, а потом я вернусь, – уверял я ее нахально.

– Нет, Фердинанд, не вернешься… И потом и меня больше тут не будет.

Она не обманывала себя.

Подошел день отъезда. Днем я пошел попрощаться с Робинзоном. Он тоже был смущен тем, что я его покидаю. Конца не было расставаниям. На перроне вокзала, где мы с Молли ждали поезда, мимо нас прошли мужчины, которые сделали вид, что не узнали ее.

– Ну вот, Фердинанд, ты уже далеко. Не правда ли, Фердинанд, что ты поступаешь в точности так, как тебе хочется? Только это и важно… Только с этим и надо считаться…

Подошел поезд. Вид паровоза слегка поколебал ее уверенность. Я поцеловал Молли со всем мужеством, которое мог в себе наскрести. На этот раз мне по-настоящему было больно за нее, за себя, за всех людей.

Может быть, это и есть то самое, чего мы ищем в жизни, – наибольшая боль, для того, чтобы перед тем, как умереть, найти самих себя.

Годы и годы прошли после этого расставанья. Я часто писал в Детройт и другие места по всем адресам, которые мог вспомнить и где могли знать, куда Молли девалась. Я ни разу не получил ответа. Хорошая, удивительная Молли. Я хочу – если она, может быть, прочтет эти строки, – чтоб она знала, что я не изменился, что я ее по-своему люблю и сейчас, что она может поехать ко мне, когда захочет, и делить со мной хлеб и мою участь. Если она больше уже не хороша, ну что ж! Как-нибудь устроимся. Сколько ее красоты осталось во мне, такой живучей, горячей, что хватит ее на двоих и еще по крайней мере лет на двадцать, которые нужны для того, чтобы закончить это дело.

Чтобы расстаться с ней, много надо было безумия, скверного, холодного безумия. Но все-таки я защищал до сих пор свою душу, и если завтра придет за мной смерть, я не буду – я в этом уверен – таким уж гадким, холодным, тяжелым, как другие: столько милого мне подарила Молли за эти несколько месяцев в Америке!

Вернуться из Нового света – это еще только полдела: здесь тебя поджидает дней черед такой же, как ты его оставил. Пока что он где-то валялся, липкий, хрупкий, и ждал тебя.

Шли недели, месяцы, а я все бродил по площади Клиши (откуда я начал свое путешествие) и в окрестностях, зарабатывая себе на хлеб чем придется. Этого не рассказать. Работа под дождем или в июньской жаре автомобилей, которая выжигает вам горло и носоглотку почти что как у Форда. Для развлечения я смотрел на проходящих мимо людей, идущих вечером в театры или Булонский лес.

В свободное время я почти всегда был один и копался в книгах, газетах и во всем том, что мне приходилось видеть. Я начал снова заниматься и сдал экзамены, продолжая зарабатывать. Поверьте, что науку хорошо стерегут, факультет – это хорошо запертый шкаф. Банок много, а варенья мало. Через пять-шесть лет академических мучений я все же получил свое пышное звание. Тогда я повесил вывеску на окраине – это в моем духе, – в Гаренн-Ранси, на самом краю Парижа, сейчас же после заставы Брансион.

У меня не было никаких претензий, не было тщеславия; мне просто хотелось, чтобы мне дали на минуту вздохнуть и чтоб я мог немножко лучше питаться. Я прибил к двери дощечку и стал ждать.

Люди со всего околотка приходили и подозрительно оглядывали мою дощечку. Они даже справлялись в комиссариате полиции, на самом ли деле я настоящий врач. «Да, – ответили им, – у него диплом, это настоящий врач». Тогда во всем Ранси начали говорить о том, что у них ко всем докторам прибавился еще один. «Здесь он себе на хлеб не заработает! – сейчас же предсказала моя консьержка. – И так слишком много врачей!» И ее наблюдения были вполне правильными.

На окраине жизнь по утрам прибывает главным образом на трамваях. Они приходили целыми пачками, развозя чуть свет уже ошалевших людей на работу.

Молодые даже как будто были довольны тем, что едут на работу. Они цеплялись за подножки, даже веселились, голубчики. Посмотрели бы вы на них! Но когда вы, например, уже двадцать лет знакомы с телефонной будкой в трактире, такой грязной, что каждый раз принимаете ее за уборную, у вас пройдет охота шутить с серьезными вещами, в частности, с Ранси. Тогда понимаешь, куда тебя загнали. Дома завладели тобой, у них плоские опаршивевшие фасады, а сердце их принадлежит хозяину. Его никогда не видно. Он не смеет показаться. Он посылает вместо себя суку-управляющего. Впрочем, в околотке говорят, что когда встречаешь его хозяина, то он всегда очень любезен. Это ни к чему не обязывает.

В Ранси с неба падает тот же свет, что и в Детройте, – разжиженный дым, в котором мокнет равнина, начиная от Леваллуа. Трубы, низкие и высокие, издали одинаково похожи на толстые колья, воткнутые в тину на берегу моря.

Ну и мужественным же надо быть в Ранси, как крабы, особенно когда начинаешь стареть и когда уже наверное знаешь, что оттуда не выбраться. После конечной остановки трамвая вот липкий мост, переброшенный через Сену, через эту толстую сточную трубу, в которой все всплывает на поверхность. На берегу в воскресенье и по ночам мужчины взбираются на кучи, чтобы помочиться. Мужчины становятся задумчивыми, когда мимо них протекает вода. Они мочатся, ощущая вечность, как моряки. Женщины никогда не задумываются, им все равно, есть ли Сена, нет ли…

Значит, утром трамвай увозит толпу к метро, где ее будут уминать. Посмотришь на них, как они все бегут в одну сторону, и можно подумать, что их дома горят. После каждой зари с ними точно припадок делается. Они виснут гроздьями на подножках, в дверях. Настоящее бегство. Между тем в Париже их ждет только хозяин, тот, который спасает их от голодной смерти, и они ужасно боятся лишиться хозяина, эти трусы. А ведь он эту порцию пищи потом из них же выгоняет. Провоняешь потом на десять, двадцать лет и больше. Не даром эта пища дается.

А в трамвае уже стоит ругань, для разгона. Особенно сварливы женщины. Из-за какого-нибудь несчастного билета они готовы остановить всю линию. Правда, что они бывают пьяны уже с утра, особенно те, которые едут на рынок в Сент-Уан, полубуржуйки. «Почем морковь?» – спрашивают они, чтобы показать, что они могут себе позволить ее купить.

Сваленные, как мусор, – мы и есть мусор, – в этот железный ящик, мы переезжаем через весь Ранси, воняя понемножку, особенно летом. У Земляных валов мы еще разок доругиваемся и потом теряем друг друга из виду, метро проглатывает все; вымокшие пиджаки, обвисшие платья, шелковые чулки, воспаления маток и грязные, как носки, ноги, вечные воротнички, жесткие, как срок квартирной платы, начатые аборты, герои войны – все это стекает по лестнице до самого ее темного конца. В кармане у них обратный билет, который один уже дороже двух маленьких хлебцев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю