355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Фердинанд Селин » Путешествие на край ночи » Текст книги (страница 14)
Путешествие на край ночи
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:13

Текст книги "Путешествие на край ночи"


Автор книги: Луи Фердинанд Селин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)

Она высунулась на улицу и кричала в темноту, в которую я скрылся.

– Каналья!.. Каналья! – орала она.

Крик гулко раздавался в темноте. Ну и дождь! Я трусцой шел от одного фонаря к другому, до писсуара на площади Праздников. Первое убежище.

Там я встретил, на высоте своих колен, Бебера. Он тоже зашел туда, чтобы укрыться от дождя. Он видел, как я бежал от Анруйев.

– Вы от них? – спросил он меня. – Теперь идите к жильцам пятого этажа в нашем доме, к дочке…

Я хорошо знал больную, о которой он говорил. Ее широкий зад, ее крепкие бархатистые бедра. Что-то нежно-решительное и точно-грациозное в движениях, что бывает у женщин, половая жизнь которых хорошо налажена. Она несколько раз приходила ко мне на консультацию с тех пор, как у нее болел живот. В двадцать пять лет, после третьего аборта, у нее начались осложнения, и ее семья называла это малокровием.

Надо было видеть, как она крепко и хорошо была сложена, и любовь к самцам у нее была такая, какую редко можно встретить у самок. Скромная в жизни, сдержанная в словах и манере держаться. Ничего истеричного. Просто способная, упитанная, уравновешенная чемпионка своего рода, вот и все. Прекрасный атлет для наслаждения. В этом нет ничего дурного. Она зналась только с женатыми. И только со знатоками, с мужчинами, которые не удовольствуются первой попавшейся испорченной девчонкой. Ее матовая кожа, милая улыбка, походка и благородные движения широких бедер вызывали глубокий, заслуженный энтузиазм со стороны некоторых чиновников, знающих толк в любовных делах.

Но, конечно, не разводиться же им было из-за нее, этим чиновникам. Наоборот, это способствовало благополучию их браков. Оттого на третий месяц беременности она обязательно шла к акушерке. Нелегко иметь темперамент и не иметь собственного рогоносца на дому.

Ее мать открыла мне дверь с предосторожностями убийцы. Она говорила шепотом, но с такой силой, с таким ударением, что это было хуже воплей.

– Чем я провинилась перед Господом Богом, доктор? За что он покарал меня такой дочерью! Ах, Боже мой, вы никому не расскажете об этом в квартале, доктор? Я надеюсь на вас!..

Она дала мне время привыкнуть к темноте, к запаху супа, к глупым разводам на обоях, к своему приглушенному голосу. Наконец, сопутствуемый бормотанием и возгласами, я подошел к кровати больной дочери. Она лежала в полной прострации… Я хотел ее осмотреть, но она теряла столько крови, во влагалище была такая каша, что ничего нельзя было разобрать.

Сгустки. Между ее ногами слышно было бульканье, которое я слышал в перерезанной шее кавалериста на войне.

Я нерешительно предложил немедленно перевезти ее в больницу, чтобы спешно оперировать.

Но горе мне! Я дал матери возможность сделать свою лучшую реплику, для которой она давно уже ждала случая.

– Какой позор! Больница! Какой позор, доктор, для нас! Еще только этого недоставало!

Мне нечего было больше сказать. Меня самого так давно преследовала неудача, я так плохо спал, что я отдался на произвол судьбы и не интересовался больше тем, что происходит. Я думал только о том, что лучше бы слушать эту вопящую мать сидя, чем стоя. Если смириться раз навсегда, то всякий пустяк может доставить удовольствие. И потом, какая сила потребовалась бы для того, чтобы остановить эту трагическую мать как раз в тот момент, когда «честь семьи» была в опасности!.. Какая роль! И как она это выкрикивала! После каждого аборта, я знал это по опыту, она вот этак развертывалась, с каждым разом вся лучше набивая себе руку. Нечего было и думать о том, чтобы удалить ее отсюда. Тем не менее я должен был попробовать это сделать… Сделать что-нибудь… Это было моим долгом, как говорят. Но сидеть было гораздо лучше, чем стоять.

У них было немножко веселей, чем у Анруйев, так же уродливо, но комфортабельней. Не так мрачно, а просто и спокойно некрасиво.

Обалдевший от усталости, я оглядывал комнату. Какие-то безделушки, которые давно уже находятся в семье, особенно эта дорожка с розовыми помпонами на камине, каких в магазинах уже больше нет, и фарфоровый неаполитанец, и рабочий столик из граненого зеркала, двойник которого, наверное, находится у тетки в провинции. Я не предупредил мать о том, что под кроватью образуется лужа крови и что капли продолжают равномерно падать, – мать стала бы кричать еще громче и по-прежнему не слушала бы меня. Она никогда не перестанет жаловаться и возмущаться. Это было ее призванием.

Все равно можно помолчать и смотреть, как серый бархат вечера покрывает дом за домом, сначала маленькие, потом большие, и двигающихся между ними людей, все слабее, подозрительней, мутней покачивающихся на тротуаре, перед тем как исчезнуть в темноте.

Дальше, гораздо дальше, чем Земляные валы, нити и ряды огней, рассыпанные по сумеркам, как гвозди, натягивают забытье на город, и другие огоньки моргают; между красными и зелеными огнями все корабли и корабли, целая эскадра, которая собралась сюда отовсюду и, дрожа, ожидает, когда за башней откроются высокие двери ночи.

Если бы мать хоть на минуту остановилась или замолчала надолго, можно было бы по крайней мере отказаться от всего, попробовать забыть, что надо жить. Но она меня преследовала.

– Может быть, сделать ей клизму? Доктор, как вы думаете?

Я не ответил ни да, ни нет, но я еще раз посоветовал, раз мне дали слово, немедленно отправить ее в больницу. Последовали вопли еще более резкие, решительные и раздирающие. Ничего не поделаешь.

Я медленно пошел к дверям.

Сумерки легли между нами и кроватью.

Я почти что не различал больше рук дочери, которые лежали на простынях, оттого что были почти так же белы.

Я вернулся, чтобы послушать пульс, еще более слабый, еще менее ощутимый, чем раньше. Дыхание вырывалось толчками. Я-то хорошо слышал, как кровь падает на паркет, тикая, как часы, все медленнее и медленнее, все слабее и слабее. Ничего не поделаешь.

Мать шла впереди меня к дверям.

– Доктор, – просила она меня проникновенно, – только никому не рассказывайте. – Она умоляла меня: – Поклянитесь мне!

Я обещал все что угодно. Я протянул руку. Двадцать франков. Она потихоньку закрыла за мной дверь.

Внизу поджидала меня тетка Бебера с приличествующим случаю выражением лица.

– Плохо дело? – спросила она.

Я понял, что она меня ждала внизу уже верных полчаса, чтобы получить свою обычную комиссию: два франка. Чтобы я не увильнул.

– А у Анруйев все устроилось? – хотела она знать. Она надеялась получить на чай и за них тоже.

– Они мне не заплатили, – ответил я.

Так ведь оно и было.

Ее улыбка превратилась в гримасу – она не доверяла мне:

– Что же это такое, доктор, совсем вы не умеете заставить людей платить! Ведь люди не будут вас уважать… По нынешним временам надо, чтобы людям платили наличными, или они совсем не заплатят.

Это было совершенно верно. Я убежал. Я поставил бобы на плиту перед уходом. Теперь как раз надо было идти за молоком: ночь спускалась. Днем люди улыбались, когда встречали меня с бутылкой. Понятно: без прислуги!

Потом потянулась зима, растянулась на недели и месяцы. Конца не было туманам и дождю.

В больных недостатка не было, но не многие могли или хотели платить. Медицина – неблагоприятная профессия. Когда вас уважают богатые, вы похожи на лакея; когда вас уважают бедные, вы ничем не отличаетесь от вора. Брать за визиты? У них не хватает денег на то, чтобы поесть или сходить в кино; неужели отнимать еще деньги за докторский визит? Да еще в тот момент, когда они теряют сознание. Неудобно. Отпускаешь их, становишься добрым – и тонешь!

Чтобы в январе заплатить за квартиру, я сначала продал буфет. Хочу очистить место, объяснил я соседям, и переделал мою столовую в залу для физкультуры. Поверили? В феврале, чтобы заплатить налог, я спустил велосипед и граммофон, который мне подарила Молли перед отъездом. Он играл «Печаль прошла!». Я помню даже мотив. Это все, что у меня было. Граммофонные пластинки долго лежали в лавке Безена, наконец он их все-таки продал.

Для шику я рассказывал, что с первыми теплыми днями собираюсь купить автомобиль и потому заблаговременно коплю деньги.

Чтобы серьезно заняться медициной, мне главным образом не хватало нахальства. Кода меня провожали до дверей, после того как я дал семье необходимые советы и написал рецепт, я начинал разглагольствовать только для того, чтобы отдалить момент оплаты на несколько минут. Я чувствовал себя проституткой. Клиенты мои были по большей части такие несчастные, такие вонючие, что я всегда спрашивал себя, откуда они возьмут двадцать франков, которые они мне должны, и не убьют ли они меня. Но двадцать франков мне все-таки были очень нужны. Какой стыд! Я никогда не перестану краснеть от этого.

Не то чтобы я кутил или роскошествовал на их пять или десять франков, нет! Ведь большую часть отбирал у них хозяин дома; но это причина неуважительная. Хотелось бы, чтоб это было причиной достаточно уважительной, но это не так. Хозяин дома хуже дерьма. И все тут.

Сколько я себе крови испортил со всем этим, столько бегал под ледяным ливнем, что я сам стал похож на чахоточного! Это было неизбежно. Это именно то, что случается, когда приходится отказываться почти от всяких удовольствий. Иногда я покупал яйца, но главным образом питался сушеной зеленью. Ее надо долго варить. Часами я следил за тем, как она кипит, сидя на кухне после приемных часов. Отсюда передо мной открывалась прекрасная панорама на двор.

Сюда обрушивались, скрипя и отлетая рикошетом, все крики из двадцати домов вокруг, вплоть до писка птичек консьержки, с отчаянием поджидающих весны, которой они никогда не дождутся в клетках, висящих рядом с уборными, со всеми уборными, собранными вместе в глубине полумрака и размахивающими своими разболтанными дверями. Сотни пьяных самцов и самок населяют эти кирпичи и начиняют эхо своими хвастливыми ссорами, неуверенной, разливчатой руганью, особенно после завтраков в субботу. Это наиболее интересный момент семейной жизни. Сначала треплют языком, издеваются друг над другом, потом, нализавшись, папаша замахивается стулом, как топором, а мамаша – кочергой, как саблей. Слабые, берегитесь!.. Удары приплющивают к стене все, что не может защититься и отвечать тем же: детей, собак, кошек. После третьего стакана вина начинает страдать собака: ей со всего маху наступили на лапу. Как она смеет быть голодной в одно время с людьми? Есть чему посмеяться, когда она заползает под кровать и визжит, как будто ей распороли живот! С этого начинается. Ничто так не стимулирует взлохмаченных женщин, как страдания животных, но не всегда ведь под рукой бык. Спор продолжается озлобленный, властный, как бред; ведет его супруга, она бросает самцу серию резких вызовов к борьбе. После – свалка, разбиваемые вещи разваливаются на куски. Грохот падает во двор, эхо кружится в темноте. Дети в ужасе кричат. Они открывают все, что скрыто в папе и маме, криком навлекают на себя громы и молнии.

Я проводил целые дни в ожидании того, что случалось время от времени в конце этих семейных сеансов.

Это происходило в третьем этаже, против моего окна, в доме напротив.

Мне ничего не было видно, но все было слышно.

Всему есть конец. Это не всегда смерть, это часто другое, худшее, особенно для детей.

Эти жильцы как раз жили в том этаже, где полутьма двора начинает светлеть. Когда они были вдвоем, в те дни, когда это случалось, они сначала долго спорили, потом наставало длительное молчание. Надвигалось. Сначала они начинали приставать к девочке, звали ее. Она знала, что будет. Она сейчас же начинала плакать. Судя по голосу, ей могло быть лет десять. После нескольких раз я понял, что они с ней делают.

Сначала они ее привязывали, долго привязывали, как для операции. Это их возбуждало.

– Падаль! – ругался он.

– Ах ты дрянь такая, – прибавляла мать.

– Мы тебя научим уму-разуму! – кричали они вместе и начинали ее упрекать и в том, и в этом, выдумывая.

Должно быть, они ее привязывали к решетке кровати. В это время ребенок попискивал, как мышь, попавшая в мышеловку.

– Нет уж, паршивка, тебе не отвертеться, как ни крутись! – начинала опять мать, и целый поток ругани следовал за этим, как будто она кричала на лошадь. Она была очень возбуждена.

– Мама, молчи, – тихонько отвечала девочка. – Мама, молчи! Бей меня мама, но молчи! Мама!

Ей действительно не удавалось отвертеться, и она получала здоровую взбучку. Я слушал до конца, чтобы убедиться, что происходит именно это, что я не ошибаюсь. Я не мог начать есть бобы, пока это происходило. Я не мог также закрыть окна. Я ни на что не годился. Я ничего не мог сделать. Я сидел и слушал. Тем не менее мне кажется, что у меня прибавлялись силы, чтобы слушать такие вещи, силы, чтобы идти еще дальше, странные силы; в следующий раз я смогу спуститься еще ниже, слушать другие стоны, которых я не слыхал или которые раньше мне было трудно понять, потому что за ними есть еще другие стоны, которых еще не слышали и не поняли.

Они избивали дочь до того, что она больше не могла кричать, она только всхлипывала каждый раз, как вздыхала.

Тогда, в этот момент, я слышал, как мужчина счастливым голосом говорил:

– Поди сюда! Скорее! Иди сюда!

Это он обращался так к матери, и потом дверь с шумом захлопывалась за ними.

Так между ними происходила любовь, объяснила мне консьержка. В кухне, прислонившись к раковине. По-другому у них ничего не выходило.

Я узнал об этом постепенно. Когда я их встречал всех вместе, втроем, все это было незаметно. Они гуляли, как настоящая семья. Отца я часто видел, когда он проходил мимо витрины магазина на углу бульвара Пуанкаре «Обувь для чувствительных ног», где он служил главным приказчиком.

Но по большей части на нашем дворе были одни самые неинтересные гнусности, особенно летом. Летом все очень сильно пахло. Во дворе совсем не было воздуха, только одни запахи. Сильнее всего пахнет цветная капуста. Одна цветная капуста стоит десяти уборных, даже если они полны до краев. Это само собой понятно. Уборная на втором этаже часто портилась. Консьержка из номера 8, тетка Сезанн, приходила тогда со своей длинной ковырялкой. Я следил за тем, как она изворачивалась.

– Если бы я была на вашем месте, я бы шито-крыто помогала женщинам отделываться от беременности. Сколько в этом квартале гулящих женщин, вы просто не поверите! И они бы с удовольствием дали вам заработать, поверьте мне! Это выгоднее, чем лечить каких-то приказчиков от грыжи!.. И потом за это платят наличными.

У тетки Сезанн было страшное, неизвестно откуда взявшееся презрение ко всем людям, которые работают.

– Жильцы всегда недовольны, будто они в тюрьме живут. Пристают и мучают всех… То у них уборная засорилась, то утечка газа… То письма их будто бы читают. Вечные придирки!.. Уж и надоели!.. Мне даже один жилец плюнул в конверт с квартирной платой. Хорошо это?..

Я вполне уверен, что у меня опять это началось главным образом из-за Робинзона. Сначала я не обращал внимания на недомогание. Ходил по больным, только стал еще беспокойнее, как в Нью-Йорке, и плохо спал, еще хуже, чем обычно.

Я так был потрясен встречей с Робинзоном, что вроде как бы опять заболел. Со своей перемазанной горем мордой он как будто напомнил мне дурной сон, от которого мне никак не удавалось отделаться столько лет. У меня опять отнялся язык от ужаса. Я не смел выйти из дому: так я боялся его встретить.

За мной приходили по два, по три раза, прежде чем я решался навестить больного. Поэтому, когда я приходил, то обычно уже вызывали другого. В голове моей была полная путаница, как и в жизни. Как-то меня вызвали на улицу св. Винсента, где я был до этого только один раз, в номер 12, на третий этаж. Даже на машине приехали за мной. Я сразу его узнал, дедушку; говорил он шепотом и долго вытирал ноги перед тем, как войти. Вкрадчивый, седой и сгорбленный, он спешно вел меня к внуку.

Я хорошо помнил также его дочь, крепкую девку, но уже поблекшую и молчаливую; она несколько раз возвращалась к родителям для того, чтобы делать себе аборты. Ее ни в чем не упрекали. Только хотели, чтобы она вышла замуж в конце концов, тем более что у нее был уже двухлетний мальчик, который жил у дедушки с бабушкой.

Этот ребенок постоянно болел, и тогда дедушка, бабушка и мать все вместе ужасно плакали, особенно оттого, что у него не было законного отца. Дедушка и бабушка, не совсем себе в этом признаваясь, думали, что незаконные дети более хрупкие и чаще болеют, чем другие.

До этого тайного появления на свет младенца семья жила много лет в квартале «Filles du Calvaire». Ранси было для них местом изгнания, они переехали не потому, что им этого хотелось, а чтобы спрятаться, чтобы заставить позабыть о себе, исчезнуть.

Как только стало невозможно скрывать беременность от соседей, они решили, чтобы избежать разговоров, покинуть свой квартал. Переменить квартиру было делом чести.

В Ранси уважение соседей не было необходимо, в Ранси их никто не знал, и потом здешний муниципалитет вел ужасную политику, по правде сказать – политику анархистов, политику хулиганов. Об этом говорила вся Франция. В подобной, преданной анафеме среде не приходилось считаться с общественным мнением.

Семья сама наложила на себя наказание: они порвали со всеми родственниками и прежними друзьями. Полная драма. Терять больше нечего – считали они. Деклассированы. Когда решаешь потерять к себе уважение, то идешь к народу.

В столовой, куда мы зашли, из экономии была полутьма, а в ней лица, как бледные пятна, бормочущие слова; они повисали во мгле, тяжелой от запаха лежалого перца, которым всегда пахнет фамильная мебель.

Посреди комнаты на столе лежал на спине ребенок в пеленках. Я осторожно начал ощупывать его живот, постепенно, сверху донизу, потом я внимательно его осмотрел.

Сердце его билось, как у котенка, сухо и бешено. Потом ребенку надоели мои щупающие пальцы и все мои фокусы, и он начал орать, как орут в этом возрасте, – невообразимо. Это уже было слишком. С тех пор как вернулся Робинзон, я стал чувствовать себя как-то странно телесно и духовно, и крики этого невинного маленького существа произвели на меня ужасное впечатление. Боже мой, какие крики! Какие крики! Сил моих больше не было.

Я думаю, что еще другая мысль вызвала мое глупое поведение. Выведенный из себя, я не сумел удержаться и высказал вслух все отвращение и обиду, которые слишком долго держал про себя.

– Эй! – ответил я маленькому горлану. – Не торопись так, у тебя еще есть время впереди, чтобы орать, не беспокойся, осел ты этакий! Пощади себя. Если ты не будешь осторожен, то горя впереди тебе хватит, чтобы растопить глаза твои, мозги и все остальное!

– Что вы такое говорите, доктор? – подскочила бабушка.

Я просто повторял:

– Хватит!

– Что? Чего хватит? – спрашивала она в ужасе.

– Постарайтесь понять, – отвечаю я ей. – Постарайтесь понять. Вам и так слишком многое объясняют! Вот в чем несчастье! Попробуйте понять! Постарайтесь!

– Чего хватит? Что он говорит? – спрашивали все трое друг у друга.

И дочка странно косилась на меня, а потом начала тоже зычно кричать. Ей представился хороший случай для истерики. Не пропустить же его! Война объявлена. И ногами топала, и задыхалась, и ужасно скашивала глаза. Надо было это видеть!

– Он сумасшедший, мама! – кричала она, задыхаясь от собственного рыданья. – Доктор сошел с ума!.. Отними у него ребенка, мама! – Она спасала свое дитя.

Они вырвали у меня ребенка, как если бы спасали его от пламени. Дедушка, такой робкий сначала, снял со стены большой градусник красного дерева, огромный, как дубина. Он проводил меня, держась на расстоянии, до двери и захлопнул ее за мной изо всех сил ударом ноги.

Конечно, этим воспользовались, чтобы не заплатить мне за визит.

Когда я очутился на улице, я вспомнил без особенного удовольствия то, что со мной только что случилось. Хвастать было нечем.

Не столько из-за моей репутации, которая и так никуда не годилась и без моей помощи, по-прежнему из-за Робинзона, от которого я надеялся избавиться, найдя в нарочно вызванном скандале решение не встречаться с ним больше, сделав самому себе нечто вроде грубой сцены.

Вот на что я рассчитывал.

После этой позорной интермедии я уехал бы из Ранси всерьез и надолго, если бы только мог.

Чем дольше остаешься в каком-нибудь одном месте, тем больше вещи и люди распоясываются, гниют и начинают вонять специально для вас…

Но я все-таки хорошо сделал, что вернулся в Ранси на следующий день, оттого что заболел Бебер. Мой коллега Фролишон уехал на каникулы; тетка колебалась некоторое время и потом все-таки обратилась ко мне, должно быть, потому, что я брал дешевле, чем все остальные знакомые доктора.

Это случилось после Пасхи. Становилось тепло. Первые южные ветры пронеслись над Ранси, те самые, что гонят со всех заводов сажу, которая оседает на оконных рамах.

Болезнь Бебера продолжалась много недель. Я приходил два раза в день. Жильцы поджидали меня у дверей консьержки, делая вид, что они тут случайно; так же и соседи. Это было для них развлечением. Приходили издалека, чтобы справиться, как дела – хуже или лучше. Много мне надавали советов относительно Бебера. В сущности, весь квартал был заинтересован этим случаем. Одни были за меня – другие против. Когда я появлялся в швейцарской, наступало недоверчивое, довольно недружелюбное молчание, подавляющее своим тупоумием.

Бебер еще не бредил, ему только совсем не хотелось двигаться. С каждым днем он терял в весе. С каждым биением сердца желтая и морщинистая кожа его вздрагивала. Казалось, что сердце Бебера находится под самой кожей: такой он стал худой за один месяц болезни. Когда я приходил, он встречал меня разумной улыбкой. Так он очень вежливо перевалил за 39, потом 40 градусов и задумчиво задержался на этой температуре в течение многих дней и недель.

Тетка Бебера наконец замолчала и отстала от нас. Она высказала все, что знала, и теперь хныкала и, как потерянная, ходила из угла в угол швейцарской. После слов наступило горе; казалось, что она знает, что с ним делать, с горем, она пробовала высморкать его, но оно опять подступало к горлу вместе со слезами, и все начиналось сначала. Перепачкавшись в слезах, она становилась грязнее, чем обычно, она даже сама удивлялась: «Боже мой! Боже мой!» – говорила она. И все. Она столько плакала, что выбилась из сил и растерянно смотрела на меня.

Можно было заранее знать, что эта болезнь кончится плохо. Нечто вроде злокачественного тифа, о которой разбивалось все, что я предпринимал: ванны, сыворотка, сухая диета, прививки. Ничто не помогало. Как я ни трудился, все было напрасно. Бебер, улыбаясь, отходил, его неудержимо уносило. Он старался удержать равновесие на самом верху температуры, а я где-то там, внизу, продолжал свой путь. Конечно, тетке везде и всюду авторитетно советовали рассчитать меня без обиняков и немедленно вызвать другого врача, более опытного и серьезного.

Но так как остальные врачи, проведав, какого рода болезнь у Бебера, все отвертелись, то остался все-таки я. Так как Бебер выпал на мою долю, то отчего же мне не продолжать им заниматься? – рассуждали совершенно правильно мои коллеги.

Все, что мне оставалось, – это ходить в соседний трактир звонить по телефону то одному, то другому врачу, которых я более или менее знал в Париже, в больницы, чтобы спросить у них, у этих умников, у этих маститых, как бы они поступили в случае такого вот тифа, который меня мучил. Они давали мне в ответ хорошие советы, хорошие недействительные советы, но мне все-таки было приятно заставлять их потрудиться, и даром, для маленького незнакомца, ради которого я старался. В конце концов радуешься всякому пустяку, тому малому, что жизнь оставляет нам в утешение.

В то время как я занимался всеми этими тонкостями, тетка Бебера опускалась на все стулья и лестницы, которые ей подвертывались, она выходила из оцепенения только во время еды. Но нужно сказать, что она ни разу не пропустила ни обеда, ни ужина. Да, кстати, ей бы не позволили об этом забыть. Соседи следили за ней. Они откармливали ее, несмотря на рыдания, как на убой. «Для поддержания сил!» – говорили они. Она даже начала толстеть.

Впрочем, чтобы не очень крепко спать и просыпаться при первом же звонке, она напивалась кофе, чтобы жильцы не будили Бебера, не звонили два-три раза подряд. Проходя поздно вечером мимо дома, я заходил, чтобы проверить, не настал ли всему конец.

– Вы не думаете, что он подцепил это в день велосипедных гонок, у зеленщицы он выпил ромашки с ромом? – делала она громкое предположение.

Эта мысль мучила ее с самого начала. Идиотка!

– Ромашка! – слабо бормотал Бебер, в жару откликаясь, как эхо.

Зачем ее было разубеждать?.. Я еще раз проделывал несколько профессиональных жестов, которых ждали от меня, и снова, униженный, уходил в ночь, ибо я, как моя мать, никогда не мог не чувствовать за собой какой-то вины за несчастья, которые случались.

Примерно на семнадцатый день я решил, что все-таки хорошо бы сходить узнать, что они думают, в институте Биодюре Жозефа, о подобной разновидности тифа, и спросить в то же время совета или даже, может быть, достать какую-нибудь сыворотку, которую они рекомендуют. Таким образом, я сделаю все, я испробую все даже странные вещи, и если Бебер умрет, то, наверное, мне ни в чем нельзя будет себя упрекнуть. Я явился в институт, туда, на окраину Парижа, как-то раз утром, часов в одиннадцать.

Мне пришлось довольно долго ждать в садах института – соединение тюрьмы и публичного сквера.

Наконец первыми появились, шаркая ногами, несколько человек из мелких служащих, многие из них несли уже в сумках провизию с ближайшего рынка. Потом в воротах, в свою очередь, стали появляться ученые, еще более вялые, еще более сдержанные, чем их скромные подчиненные; они проходили небольшими группами, небритые и бормочущие, и исчезали в коридорах, обдирая краску со стен. Старые, седеющие школьники с зонтами, ошалелые от мелочной рутины, донельзя противных опытов, прикованные нищенским жалованьем в течение всего своего зрелого возраста к кухонкам с микробами, где они бесконечно подогревают навар из очисток зелени, задохшихся кроликов и другой неопределенной гнили.

В конце концов они сами были только чудовищными старыми домашними грызунами в пальто. Слава сегодня улыбается только богатым, кто бы они ни были, ученые или еще кто-нибудь. Плебеи науки могли рассчитывать только на свой собственный страх потерять место в этом знаменитом, разгороженном на отделения ящике с теплыми помоями. Им был особенно важен официальный титул ученого. Титул, благодаря которому фармацевты всего города относились с известным доверием к анализу (за который, кстати, платили гроши) мочи и плевков своих клиентов. Нечистоплотные доходы ученого!..

Как только ученый искатель приходит, он первым долгом, по ритуалу, нагибается над желчными, гниющими с прошлой недели кишками кролика, того самого кролика, который бессменно и классически выставлен в углу комнаты. Когда запах от кролика становился действительно невыносимым, приносили в жертву другого кролика, но не раньше, так как профессор Жониссе, в то время главный секретарь института, фанатически наводил экономию.

Настоящему ученому нужно лет двадцать в среднем, чтобы сделать безумное открытие, то самое, которое доказывает, что безумие одних не дает счастья другим и что всякое пристрастие в этом мире мешает соседу.

Научное безумие – более рассудительное и более холодное, чем всякое другое, в то же время самое невыносимое. Но когда удалось добиться возможности существовать в каком-нибудь месте при помощи определенных кривляний, хотя бы существование это было мизерно, приходится продолжать или подохнуть, как кролик. Привычки приживаются быстрее, чем мужество, и в особенности привычка жрать.

Так вот, стал я в институте искать моего Парапина, раз я пришел сюда из Ранси, чтобы его найти. Теперь уже надо было настоять на своем. Далось мне это нелегко. По нескольку раз я в нерешительности путался в коридорах и дверях.

Этот старый холостяк никогда не завтракал и обедал только раза два-три в неделю, ужасно обильно, с неистовством, присущим русским студентам, все фантастические привычки которых он сохранил.

В этой специализированной среде Парапин считался наиболее компетентным во всем, что касается тифа животных и людей. Он вошел в славу лет двадцать тому назад, в эпоху, когда несколько немецких ученых в один прекрасный день начали утверждать, что им удалось найти живые вибрионы Эбертина в выделениях влагалища девочки восемнадцати месяцев от роду. Это произвело сенсацию. Счастливец Парапин ответил в наикратчайший срок от имени Национального института и сразу превзошел тевтонского фанфарона, сделав культуру того же вибриона, но в чистом виде, из семени семидесятидвухлетнего инвалида. Он сразу прославился и теперь до самой смерти мог ограничиваться для поддержания этой славы статьями в специальных толстых журналах, статьями, которые никто не в силах был прочесть.

Серьезная ученая публика относилась теперь к нему с доверием. Это позволяло серьезной публике не читать того, что он пишет. Если бы он начал критиковать эту публику, то всякий прогресс оказался бы невозможным. Над каждой страницей пришлось бы провести год.

Когда я подошел к дверям его кельи, Серж Парапин как раз плевал во все четыре угла лаборатории; слюна его была обильна, а лицо выражало такое отвращение, что это наводило на размышления. Изредка Парапин брился, но, несмотря на это, у него на скулах оставалось всегда достаточно щетины, чтобы он мог сойти за беглого каторжника. Он постоянно дрожал, или, может быть, это только казалось, хотя он никогда не снимал пальто с полным набором пятен и главное – перхоти, которую он ногтем скидывал на все, что придется, встряхивая одновременно волосами, падающими на зелено-розовый нос.

Когда я был практикантом на факультете, Парапин научил меня пользоваться микроскопом и был по отношению ко мне по-настоящему доброжелателен. Я надеялся, что он не совсем забыл меня за этот долгий срок и что он сумеет, может быть, дать мне блестящий теоретический совет для Бебера. Бебер, по правде сказать, неотступно меня преследовал.

Меня, несомненно, гораздо больше интересовало отстоять Бебера, чем взрослого. Кончина взрослого всегда доставляет некоторое удовольствие: все же одним гадом меньше на земле; с ребенком – другое дело, у него есть будущее.

Парапин, когда я рассказал ему обо всех моих затруднениях, охотно согласился помочь мне и направить мою рискованную терапевтику. Но за двадцать лет он столькому научился касательно тифа, стольким разнообразным, часто противоречищим друг другу вещам, что теперь ему было очень трудно, так сказать, невозможно назначить для этой столь банальной болезни какое бы то ни было четкое и категорическое лечение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю