Текст книги "Путешествие на край ночи"
Автор книги: Луи Фердинанд Селин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Через недельку мы поняли, что надо было перестроиться, и благодаря Бранледору (в обыкновенной жизни – коммивояжер, продающий кружева) те самые перепуганные люди, ищущие темных уголков, угнетенные позорными воспоминаниями о бойне, какими мы были вначале, превратились в одержимую банду парней, решивших добиться победы и, поверьте, щедро вооруженных потрясающими разговорами. Язык у нас стал до того выразительный, что наши дамы иногда даже краснели, но все-таки никогда не жаловались на это, – ведь всем известно, что солдат храбр и беспечен, часто груб и что чем он грубее, тем храбрее.
Вначале, несмотря на то, что мы подражали, как умели, Бранледору, наши патриотические выступления как-то не совсем еще созрели и были неубедительны. Нужно было неделю, даже добрых две недели непрерывных репетиций, чтобы наконец выработать правильный тон.
Как только наш врач, профессор Бестомб, как только этот ученый заметил, насколько блестяще идут на поправку наши моральные качества, он решил для поощрения позволить нам свидания, начиная со свиданий с родными.
До меня дошли слухи, что некоторые талантливые солдаты чувствуют во время боев нечто вроде опьянения и даже определенное наслаждение. А я как только пробовал представить себе это своеобразное наслаждение, то заболевал по крайней мере на неделю. Я чувствовал себя до того неспособным убивать кого бы то ни было, что не стоило даже и пробовать, лучше было отказаться от этого сразу. Не то чтоб у меня не было опыта, можно сказать, что в этом отношении было сделано все возможное, но у меня не было никакого таланта. Может быть, меня надо было приучать к этому постепенно.
Как-то я решился рассказать профессору Бестомбу, насколько трудно моему телу и духу быть смелым, как бы мне только хотелось и как того требовали несомненно великие обстоятельства. Я немного опасался, что он примет меня за дерзкого и нахального болтуна. Совсем нет. Наоборот! Мэтр выказал большую радость, что в порыве искренности я открыл перед ним свое душевное смятение.
– Вы поправляетесь, Бардамю, мой друг! Вы просто поправляетесь! (Вот что он из этого заключил.) Ваше признание, Бардамю, я рассматриваю как признак оздоровления вашей психики… Водекэн, скромно, но мудро делавший наблюдения над моральным упадком солдат Империи, собрал такого рода наблюдения в отчете, ставшем классическим и несправедливо презираемом теперешними студентами, в котором он отмечал чрезвычайно точно и верно припадки «искренности» как вернейший признак морального оздоровления… Может быть, вам интересно узнать, Бардамю, поскольку мы говорим об этих интересных выводах, что как раз завтра я делаю отчет в Обществе военной психологии о существенных качествах человеческого разума. Я думаю, что этот отчет имеет свои достоинства.
– Эти вопросы, мэтр, меня страстно интересуют…
– В таком случае, Бардамю, должен вам сказать, я защищаю тезис, что до войны человек оставался для психиатра незнакомцем, источники его духа были загадкой.
– Таково и мое скромное мнение, мэтр…
– Понимаете, Бардамю, война, давая нам несравненные возможности для испытания нервной системы, открывает перед нами человеческий дух! Задумчиво склоняясь над последними патологическими открытиями, мы будем страстно их изучать веками… Надо откровенно признаться, что до сих пор мы только подозревали человеческие богатства чувства и духа. Теперь благодаря войне мы этого добились!.. Мы проникаем – правда, болезненно насилуя их, но для науки в этом есть фатальная необходимость – во внутреннюю жизнь людей. Начиная с первых же открытий долг психолога и современного моралиста стал для меня, Бестомба, совершенно ясен! Необходимо было пересмотреть все наши психологические концепции.
Я, Бардамю, был того же мнения.
– Я думаю, мэтр, что это действительно было бы необходимо…
– Ага! Вы тоже это думаете, Бардамю, вы сами это говорите! Понимаете, в человеке добро и зло находятся в равновесии, с одной стороны – эгоизм, с другой – альтруизм… У людей избранных больше альтруизма, чем эгоизма. Ведь так? Верно?
– Так, мэтр, совершенно верно…
– Я спрашиваю вас, Бардамю, что может явиться у такого избранного человека той высшей сутью, которая вызовет в нем этот альтруизм, заставит его проявиться?
– Патриотизм, мэтр!
– Ага! Вот видите, вы сами это говорите! Вы меня вполне понимаете, Бардамю. Патриотизм и вывод из него – слава, его доказательство!
– Это правда.
– Ах, Бардамю! Заметьте, как наши солдатики при первом же испытании огнем сумели забыть все софизмы, и в особенности софизмы самосохранения. Инстинктивно и сразу они растворились в нашем настоящем смысле существования, в нашей родине. Чтобы подняться до высоты этой истины, не нужно ума, он даже мешает! Родина – это истина, которая живет в сердце, как все первородные истины. Народ не ошибается! Именно там, где плохой ученый заблуждается…
– Как это прекрасно, мэтр! Слишком прекрасно! Это античная красота!
Бестомб пожал мою руку с нежностью.
Голосом почти что отеческим он прибавил лично для меня:
– Вот как я лечу моих больных, Бардамю: тело – электричеством, а дух – хорошими дозами патриотической этики, настоящими впрыскиваниями оздоровляющей нравственности!
– Я вас понимаю, мэтр!
Нужно сказать, что я действительно понимал все лучше и лучше.
Расставшись с ним, я отправился к обедне с моими оздоровленными товарищами в новенькую часовню. Мимоходом я заметил Бранледора, который выражал свою высокую нравственность за входной дверью, где он как раз давал уроки энергии девочке консьержки. Он подозвал меня, и я присоединился к нему.
После обеда к нам приехали в первый раз родственники из Парижа. Потом они стали приезжать каждую неделю.
Я наконец написал матери. Она была рада меня видеть и скулила, как сука, которой вернули щенка. Она, должно быть, думала, что помогает мне тем, что целует меня, но все-таки ей было далеко до суки, потому что ее с легкостью можно было словами убедить отдать меня. Сука по крайней мере верит только тому, что ощущает.
Лола исчезла, Мюзин тоже, у меня никого больше не было. Потому я наконец и написал моей матери. В двадцать лет у меня оставалось уже одно только прошлое. Вдвоем с матерью мы без конца ходили по праздничным улицам. Она рассказала мне о том, что произошло у нее в лавочке, что говорят вокруг о войне: война вещь печальная, даже «ужасная», но нужно только мужество – и мы из нее вылезем; а убитые были для нее только несчастными случаями, как на скачках: надо было хорошенько держаться, тогда не упадешь. Для нее война была новым горем, которое она старалась не слишком бередить. Она как будто боялась этого горя: оно было полно каких-то опасных вещей, которых она не понимала. В сущности, она думала, что маленькие люди вроде нее для того и были созданы, чтобы страдать от всего, что это и было их ролью на земле и что если дела так плохи в последнее время, то это, должно быть, оттого, что они, маленькие люди, что-нибудь такое набедокурили… Должно быть, наделали глупостей, конечно, не нарочно, но все-таки они были виноваты, и надо было быть благодарными уже за то, что им давали возможность страданиями искупить их недостойные поступки… Ничто до нее не доходило, до моей матери…
Этот смиренный и трагичный оптимизм был ее верой и сущностью ее натуры.
Мы шли под дождем вдоль улиц, разделенных на участки, еще не проданные. Тротуары проваливались и уходили из-под ног. Дрожащие капли на низеньких ясенях цеплялись за ветки и не падали. Жалкая феерия. Дорога в госпиталь шла мимо многочисленных новеньких гостиниц, на которых были написаны названия, другие были еще нетронуто чисты. «Понедельно» – стояло на них, и больше ничего. Война грубо очистила их от живущих в них сезонников и рабочих. Жильцы грубо возвращались даже для того, чтобы умирать. Умирать – это тоже работа, но они с ней справлялись вне дома.
Моя мать провожала меня в госпиталь, хныча по дороге. Она соглашалась на мою смерть и даже беспокоилась, принимаю ли я ее с должным смирением. Она верила в судьбу, как в тот красивый метр из Школы искусств и ремесел, о котором она мне всегда говорила с таким уважением, оттого что, когда она была молода, ей рассказали, что тот метр, которым она пользовалась в своей галантерейной лавке, был точной копией великолепной официальной единицы.
Между участками этой разоренной местности уцелели еще кой-какие поля и огороды и даже несколько крестьян, зажатых между новыми домами и зацепившихся за эти огрызки земли. Когда у нас оставалось время, вечером, возвращаясь в госпиталь, мы ходили с матерью смотреть, как эти странные крестьяне упорно ковыряют железом мягкую крупитчатую вещь – землю, в которую кладут, чтобы они там гнили, мертвецов и откуда все-таки растет хлеб. «Она, должно быть, твердая, земля!» – говорила каждый раз мать в недоумении. Ей были знакомы только тяготы города, похожие на ее собственные, и она старалась понять, какие же тяготы в деревне. Этого единственного любопытства, которое я подметил у матери, хватало на целое воскресенье. Она уносила его с собой в город.
От Лолы у меня не было никаких известий, от Мюзин тоже ничего. Эти стервы, несомненно, остались на солнечной стороне, где царствовал улыбающийся и неумолимый приказ – держать нас на расстоянии, нас, предназначенное для жертвоприношения мясо. Уже во второй раз меня приводили в место, отведенное для заложников. Вопрос времени и терпения.
Я уже говорил, что сержант Бранледор, мой сосед по госпиталю, пользовался постоянной популярностью среди сиделок; он весь был покрыт перевязками и исходил оптимизмом. В госпитале ему завидовали и старались подражать. Как только нашли, что мы достаточно приличны и морально вполне приемлемы, нас тоже стали навещать люди, с которыми считаются в свете и которые занимают высокое положение в парижской администрации. В салонах начали говорить о том, что нервно-медицинский центр профессора Бестомба превратился в истинное убежище патриотического усердия и пыла, его, так сказать, очаг. С тех пор на наших журфиксах стали бывать не только епископы, но и итальянская герцогиня, один из крупных поставщиков на армию, а потом даже и опера, и актрисы «Французского театра»… К нам приходили, чтобы любоваться нами на месте.
Одна из заслуженных красавиц «Французского театра», которая декламировала, как никто, даже нарочно вернулась к моему изголовью, чтобы продекламировать мне особенно героические стихи. По рыжим развратным волосам с соответствующей кожей во время чтения пробегали удивительные волны, которые, вибрируя, задевали меня по всем местам. Когда божественная расспрашивала меня о моих военных действиях, я ей рассказывал подробности, до того волнующие и до того острые, что она не спускала с меня глаз. Глубоко потрясенная, она испросила разрешения дать вычеканить в стихах одному из ее поклонников-поэтов самые заменательные мои рассказы. Я тут же согласился.
Профессор Бестомб, которому доложили об этом проекте, отнесся к нему чрезвычайно благосклонно. Он даже в тот же день дал интервью по этому поводу одному из сотрудников большого «Национального иллюстрированного журнала», который сфотографировал нас всех вместе на перроне госпиталя рядом с красавицей, заслуженной актрисой.
– Это высокий долг поэтов во время переживаемых нами трагических дней, – объявил профессор Бестомб, который никогда не пропускал ни одного такого случая, – заставить нас снова полюбить эпопею! Теперь больше не время для всяких мелких делишек! Мы требуем величественного дыхания эпической поэмы!.. Что касается меня, то я заявляю, что с восхищением смотрю на этот высокий творческий союз между поэтом и одним из наших героев, которым я руковожу, состоявшийся у нас на глазах. Это незабываемо!..
Наш великий Бестомб принимал также многочисленных знатных иностранцев, ученых, нейтральных, скептических и любопытных. Генеральные инспектора министерства проходили по залам, при саблях, нарядные, набухшие от всякого рода вознаграждений: война омолодила их. Оттого они и были так щедры на отличия и похвалы, эти инспектора. Все шло отлично. Бестомб и его раненные стали гордостью санитарного управления.
Моя прекрасная покровительница из «Французского театра» скоро навестила меня еще раз, в то время как близкий ей поэт заканчивал зарифмовку рассказа моих подвигов. Я встретил этого бледного испуганного юношу где-то в коридоре. Он доверил мне, что тонкость его сердечных фибр, по мнению врачей, была настоящим чудом. Вот отчего врачи, такие заботливые к хрупким существам, не отпускали его в армию, и он решил в качестве компенсации, рискуя своим здоровьем и всеми силами своего духа, выковывать для нас «моральную бронзу нашей победы». Словом, прекрасное орудие в незабываемых, конечно, как всегда, стихах.
Мне на это жаловаться не приходилось, поскольку среди такого количества бесспорно доблестных воинов он выбрал в герои меня.
Надо признаться, что сделали они это с помпой, не жалея затрат. Зрелище было великолепное. Чтение происходило в самом «французском театре», на поэтическом утреннике. Весь госпиталь был приглашен. Когда на сцене появилась моя рыжая трепещущая чтица с широким жестом, в сладострастно облегающих ее талию трехцветных складках, вся зала встала для нескончаемой овации. Несмотря на то, что я был подготовлен, я все-таки был поражен и не мог скрыть это от моих соседей, когда прекрасная моя подруга трепетными стонами, криками старалась дать почувствовать всю драматичность эпизода, который я для нее выдумал. Что касается воображения, то ее поэт еще мог дать мне фору: с помощью пылающих рифм, потрясающих эпитетов он чудовищно раздул плоды моего воображения, и строчки торжественно падали в восхищенной тишине. В середине самого горячего абзаца артистка повернулась к ложе, в которой мы сидели, Бранледор и другие раненные, и, как будто отдаваясь самому доблестному из нас, протянула к нам свои восхитительные руки. Поэт как раз описывал какой-то фантастический подвиг, который якобы я совершил. Я точно не помню, в чем там было дело, но получилось хоть куда! Слава Богу, что когда дело идет о храбрости, то невероятного больше не существует. Публика угадала смысл жеста артистки, и вся зала повернулась к нам с криками радости, вне себя, топотом требуя героя.
Бранледор занимал весь первый ряд ложи и заслонял нас всех: за его перевязками положительно никого из нас не было видно. Нарочно так сел, подлюга!
Но двое из товарищей встали на стулья за ним, и им удалось показаться публике, которая аплодировала и им.
«Стихи написаны про меня! – еле удержался я, чтобы не крикнуть. – Только про меня!» Но я хорошо знал Бранледора: он бы начал ругаться перед всем честным народом и даже полез бы в драку. В конце концов он вытянулся перед всеми нами. Весь триумф был для него одного, как он того желал. Побежденные, мы кинулись за кулисы, и там, к счастью, нам устроили другую овацию. Утешение. Но актриса наша была не одна в своей уборной. Рядом с ней стоял поэт, ее поэт, наш поэт. Он тоже очень мило, как и она, любил солдатиков. Они мне дали это артистически понять. Дела!.. Они повторили это несколько раз, но я ни за что не хотел понять их намеки. Тем хуже для меня: все могло бы чудесно устроиться. Они были люди влиятельные. Я быстро распрощался, обидевшись, как дурак. Я был молод.
Повторим пройденное: летчики отняли у меня Лолу, аргентинцы взяли Мюзин, а этот полный гармонии педерастик увел у меня из-под носа великолепную актрису. Как потерянный, я вышел из «Французского театра». В коридорах тушили последние люстры. Трамваи уже не ходили, и я одиноко пешком побрел в госпиталь, в мышеловку, там, на дне невылазной грязи непокорных пригородов.
Скажу по совести, что голова у меня всегда была слабая. Но теперь из-за каждого пустяка у меня начиналось такое головокружение, что я едва что не падал под колеса. Я шел шатаясь, как пьяный, через войну. У меня совсем не было денег во время моего пребывания в госпитале, кроме того, что мне с великим трудом давала мать. И потому я стал искать способы подработать. Один из моих бывших хозяев показался мне подходящим в этом отношении человеком, и я сейчас же отправился к нему с визитом.
Я очень кстати вспомнил, что в какие-то темные времена, как раз перед войной, я работал у этого Роже Пюта, ювелира около церкви Мадлен, в качестве сверхштатного приказчика. Работа моя у этого забулдыги-ювелира состояла в чистке серебра. Серебра в магазине было много, и во время таких праздников, когда принято делать подарки, серебро было трудно содержать в чистоте, так как его постоянно вертели в руках.
Как только кончались занятия на факультете (занятия суровые и бесконечные), я со всех ног бросался в магазин мосье Пюта и там в задней комнате в течение двух или трех часов до обеда старательно чистил мелом всякие его кофейники.
Мне платили обильной пищей на кухне. Кроме того, в мои обязанности входило до начала лекций выводить сторожевых собак магазина. За все вместе мне платили сорок франков в месяц. Ювелирный магазин Пюта сверкал тысячами бриллиантов на углу улицы Виньон, и каждый из этих бриллиантов равнялся по своей ценности многим декадам моего жалования. Кстати сказать, эти драгоценности продолжают сверкать на том же углу.
Мой хозяин, Пюта, был отдан в распоряжение одному министру: время от времени он правил его автомобилем. С другой стороны – это уже не совсем официально, – Пюта сумел сделаться нужным человеком, снабжая министерство драгоценностями. Высший персонал успешно спекулировал на настоящих и будущих сделках. Чем дольше длилась война, тем драгоценности становились необходимей. Даже самому мосье Пюта иногда бывало трудно удовлетворять все заказы: так много он их получал.
Когда мосье Пюта бывал переутомлен, у него появлялись на лице следы мысли, но только и исключительно в такие минуты. На его отдохнувшем лице, несмотря на несомненную тонкость черт, нельзя было прочесть ничего, кроме гармонии идиотского спокойствия, которое трудно забыть, а когда вспомнишь, то впадаешь в отчаяние…
Жена его, мадам Пюта, составляла неразрывное целое с кассой. Можно сказать, что она никогда от нее не отходила. Ее воспитали для того, чтобы сделать из нее жену ювелира. Честолюбие родителей. Она знала, в чем состоит ее долг. Супруги были счастливы, и касса процветала. Мадам нельзя было назвать уродливой, нет, она даже могла бы быть красивой, как многие прочие, но она была до того осторожна, до того недоверчива, что останавливалась на краю красоты, как на краю жизни, со своими слишком причесанными волосами, своей будничной, внезапно появляющейся улыбкой, со всеми своими немного торопливыми, вкрадчивыми движениями. С раздражением стараешься разобраться, насколько в этом существе сильна расчетливость и почему рядом с ним чувствуешь себя так неловко, несмотря ни на что. Это инстинктивное отвращение, которые коммерсанты внушают тем, с кем они сталкиваются и кто понимает их, служит утешением для людей нищих и потрепанных, ничего никому не продающих.
В публичных домах, которые он посещал время от времени, мосье Пюта оказывался требовательным и настаивал на том, что его не следует принимать за мота. «Я, душенька, не англичанин, – предупреждал он сразу. – Я знаю толк в работе! Я французский солдат, которому некуда спешить». Это он объявлял для начала. Женщины очень его уважали за то, что он с таким благоразумием получал удовольствие. Конечно, он любил удовольствия; но его не надуешь! Словом, это был мужчина! Он пользовался своей близостью к этому кругу, чтобы совершать кой-какие сделки через экономку, которая как раз не верила в биржевые ценности. Что касается воинской повинности, то мосье Пюта переходил с удивительной быстротой от отсрочек к бессрочному отпуску. Вскоре после бесчисленных медицинских осмотров он был окончательно освобожден.
Одной из величайших радостей жизни было для него смотреть на красивые икры или, если возможно, трогать их. В этом отношении он стоял выше своей жены; та отдавала себя коммерческим интересам без остатка. При одинаковых достоинствах в мужчине как будто легче встретить какое-то беспокойство, чем в женщине, как бы этот мужчина ни был ограничен и туп. В сущности, в его натуре можно было найти художественные зачатки, у этого Пюта. Есть много мужчин, которые в смысле искусства не идут дальше этой мании красивых икр.
Мадам Пюта была очень счастлива, что у нее нет детей. Она так часто выражала свое удовольствие по поводу своей бездетности, что ее муж в свою очередь сообщил об этом экономке публичного дома. «Но ведь надо же, чтобы чьи-нибудь дети шли туда, – отвечала она в свою очередь, – ведь это же долг!» Правда, война несла с собой обязанности.
Министр, которого Пюта обслуживал на автомобиле, тоже был бездетен; у министров детей не бывает.
Около 1913 года еще один сверхштатный приказчик служил в этом магазине, исполняя всякие мелкие поручения. Его звали Жан Вуарез, и он по вечерам работал «статистом» в небольших театрах, а днем посыльным у Пюта. Он тоже довольствовался очень маленьким жалованьем, но как-то оборачивался: он исполнял поручения пешком так же быстро, как в метро, поэтому мог класть в карман плату за проезд. Чистая прибыль. Правда, у него попахивали ноги, но он знал это за собой и просил меня предупреждать его, когда в магазине нет клиентов, чтобы он мог войти туда, не причиняя никому вреда, и производить, не торопясь, свои расчеты с мадам Пюта. Как только деньги были сданы в кассу, его немедленно отсылали ко мне, в комнату за магазином. Его ноги сослужили ему службу также и во время войны. Он слыл самым проворным связистом своего полка. Когда он уже выздоравливал, он пришел навестить меня в Бисетр, и тогда мы и решили вместе сходить к нашему бывшему хозяину стрельнуть у него деньжат. Сказано – сделано. Когда мы подходили к бульвару Мадлен, там как раз кончали расстановку в витрине.
– Кого я вижу! – удивился немного мосье Пюта. – Какая приятная встреча! Заходите! У вас хороший вид, Вуарез! А у вас, Бардамю, что-то неважно, братец мой! Впрочем, о чем тут говорить! Вы еще так молоды. Здоровье вернется. Везет же вам все-таки! Говорите, что хотите, но вы переживаете необыкновенные минуты, а? Там! На воздухе! Это, друзья мои, история, или я уж совсем ничего не понимаю! И какая история!
Мы ничего не отвечали мосье Пюта: пускай говорит что угодно, пока мы еще не стрельнули деньжат…
Вот он и продолжал:
– О да! Трудно там, в окопах! Трудно! Но трудно и здесь, знаете ли?.. Вы были ранены, не правда ли? А я совершенно выбился из сил. Столько ночных дежурств за эти два года! Вы себе не представляете! Подумайте! Абсолютно без сил! Улицы Парижа ночью – без света, друзья мои! Править машиной, да еще часто с министром! Да поскорей! Вы не можете себе этого представить! Можно десять раз за ночь разбиться насмерть!
– Да, – подчеркнула мадам Пюта, – и иногда с министром бывала его жена…
– Да, и это еще не все…
– Ужасно! – подхватили мы хором.
– А собаки? – спросил Вуарез из вежливости. – Где они? Выводят ли их еще гулять в Тюильри?
– Их пришлось прикончить. Они вредили нам. В магазине нельзя больше держать немецких овчарок.
– Такая жалость! – пожалела жена. – Но новые собаки тоже очень милые. Шотландские… От них немножко пахнет. Это не то что немецкие овчарки, помните, Вуарез? От них, можно оказать, никогда ничем не пахло. Их можно было держать в закрытом магазине даже после дождя…
– О да! – прибавил мосье Пюта. – Не то что от ног этого несчастного Вуареза! От них все еще несет, Жан? Ну и парень!
– Немножко еще, кажется, несет, – ответил Вуарез.
В этот момент вошли клиенты.
– Я вас не задерживаю, друзья мои, – заметил мосье Пюта, который был главным образом заинтересован в том, чтобы удалить Жана из магазина. – Счастливо! Я не спрашиваю вас, откуда вы пришли. Нет, я этого не спрашиваю! Национальная защита – прежде всего, вот мое мнение!
Произнося слова «национальная защита», он стал очень серьезным, Пюта, точно давал сдачу… Словом, нас попросили удалиться… Мадам Пюта, прощаясь с нами, дала нам каждому по двадцати франков. Мы едва осмелились пройти через магазин, блестящий и начищенный, как яхта: наши сапоги казались нам чудовищем на ценном ковре.
– Нет, ты только посмотри на них, Роже! Вот чудаки! Они разучились ходить! Как будто они связанные! – восклицала мадам Пюта.
– Привыкнут! – заметил мосье Пюта добродушно и приветливо, очень довольный, что отделался от нас так дешево и быстро.
Когда мы вышли на улицу и поразмыслили, что с двадцатью франками нам не разгуляться, у Вуареза возникла еще одна мысль.
– Пойдем со мной, – говорит он мне, – к матери одного парня, который умер, когда мы были на Маасе. Я хожу каждую неделю к его родителям и рассказываю, как он умирал… Богачи… Мамаша мне каждый раз по сотне дает… Говорят, нравится им, как я рассказываю… Значит, сам понимаешь…
– А я что у них буду делать? О чем я буду с матерью говорить?
– А ты ей скажешь, что ты его тоже видел… Она тебе такую же сотенную даст… Они настоящие богачи! Я тебе говорю! Не то что этот хам Пюта… Не жадные…
– Ну что ж, пойдем, только вдруг она меня станет расспрашивать всякие подробности. Потому что, сам понимаешь, я-то ведь сына ее не знал… Начну я нести невесть что…
– Да нет, да нет, это ничего. Ты только говори то же самое, что я… Говори: да, да… Будь благонадежен! Очень она по нем плачет, понимаешь, мамаша, и говори ей про сына что хочешь, только правду… Ей только этого и надо… Все равно, что… Это нетрудно…
Я никак не мог решиться, но мне очень хотелось получить сто франков; казалось, что это так легко и что их мне посылает сама судьба.
– Ладно, – решился я наконец. – Только я лично ничего выдумывать не буду, это я тебе заранее говорю! Обещаешь? Я буду просто повторять за тобой, и все… Во-первых, как он умер, этот парень?
– Снаряд попал ему прямо в брюхо, снарядище что надо… В Гарансе это было, на берегу реки… Ни кусочка от парня не осталось, миляги! Одни воспоминания, и больше ничего… Парень он был здоровый, ладный, крепкий, спортсмен, только знаешь, против снарядов не попрешь!
– Да уж!
– Как языком слизнуло, скажу я тебе… Мамаша его по сей день не верит, по сегодняшний день! Сколько я ей ни твержу, говорит, что он пропал без вести, и все… Ерунда это… Пропал! Конечно, она не виновата, снарядов она никогда не видела, не может она этого понять, что взлетаешь ты вот на воздух, фукнешь – и кончено. А тем более сын…
– Понятно!
– Я вот уже две недели не был у них… Увидишь: как приду, мамаша меня сейчас же примет в салоне. И хорошо же у них там! Как в театре. И занавески, и ковры, и зеркала везде. Сто франков, понимаешь, это для них ничего не представляет. Как, скажем, сто су для меня… Сегодня она, по-моему, созрела для двухсот… За две недели… Вот увидишь, лакеи в золотых пуговицах.
С проспекта Анри Мартен мы свернули налево, прошли еще немного и наконец подошли к решетке.
– Видишь? – замечает Вуарез, когда мы подошли вплотную. – Вроде дворца. Я тебе говорил… Отец – важная шишка по железнодорожным делам… Мне рассказывали, что персона он большая…
– Начальник станции, – говорю я в шутку.
– Не трепись!.. Вот он, прямо к нам идет…
Но пожилой человек, на которого он мне показывал, подошел не сразу: он ходил, сгорбившись, вокруг клумбы и разговаривал с солдатом. Мы подошли. Я узнал солдата: это был тот самый запасной, которого я встретил ночью в Нуарсер-на-Лисе, куда ездил на разведку. Я даже вспомнил его имя – Робинзон.
– Ты его знаешь, этого субчика? – спрашивает меня Вуарез.
– Знаю.
– Может быть, это знакомый… Они, должно быть, говорят о матери. Только бы они нам не помешали увидеться с ней… Потому что деньги дает она…
Старик подошел к нам. Голос его дрожал.
– Мой друг, – сказал он Вуарезу, – с великой скорбью должен вам сообщить, что с тех пор, как мы не виделись, моя жена погибла, сраженная огромным горем. В четверг мы ее оставили на минуту, она об этом просила… Она плакала…
Он не мог кончить фразу. Он резко отвернулся и покинул нас.
– Я тебя узнал, – сказал я тогда Робинзону, как только старик удалился.
– Я тоже тебя узнал…
– Что случилось со старухой? – спросил я его.
– А вот что: повесилась она третьего дня. Этакий камуфлет, скажи, пожалуйста! – прибавил он еще по этому поводу. – Ведь она была моей крестной. Вот не везет! Ну и неудачник же я! В первый же день моего отпуска! Шесть месяцев я ждал этого дня…
Все-таки мы не могли не посмеяться, Вуарез и я, по поводу такого невезенья Робинзона. Пренеприятный сюрприз, и двести франков наши плакали! Мы все были очень недовольны.
Но так как все-таки нельзя же было просто стоять около клумбы, мы пошли все втроем в сторону Гренель. Мы подсчитали втроем наши капиталы, оказалось – немного. Так как надо было вернуться каждому в свой госпиталь, то нам как раз хватало на обед где-нибудь в трактире, после чего, может быть, еще останется кой-какая мелочь, но на бардак не хватало.
Сходить туда все-таки удалось, но только чтобы выпить стакан вина внизу.
– Это хорошо, что мы встретились, – объявил мне Робинзон. – Но что за глупая баба, мамаша этого парня! Как только вспомню, зло берет! Ведь надо же было как раз в день моего приезда… надумала вешаться!.. Это я ей припомню! Скажите, пожалуйста, разве я вешаюсь? С горя?.. Я тогда бы каждый день вешался!.. А ты разве нет?
– Богатые, они деликатнее, – заметил Вуарез.
У него было доброе сердце, у Вуареза. Он еще прибавил:
– Если б у меня было шесть франков, я бы попробовал вон ту брюнеточку, видишь, вон там, рядом с автоматом…
– Ну что же, иди, – говорим мы ему, – ты нам потом расскажешь…
Только как мы ни считали, как мы ни искали, если давать на чай, то не выходило. Хватало еще как раз на кофе для всех и на два стакана чего-нибудь такого. Вылакали и пошли гулять. Расстались мы на Вандомской площади. Каждый направлялся в свою сторону. Уже друг друга нельзя было разглядеть при расставании, и мы говорили шепотом – такое было гулкое эхо. Огней не было. Они были запрещены.
Я его больше никогда не видел, Жана Вуареза. Робинзона я часто встречал впоследствии. Жана Вуареза изничтожил газ на Сомме. Он окончил свой век в Бретани, два года спустя, в морском санатории. Приехав туда, он написал мне два раза, потом больше ничего. Он никогда не был у моря. «Ты себе представить не можешь, до чего здесь красиво! – писал он мне. – Я изредка купаюсь – это полезно для моих ног; но что касается голоса, то это, видно, дело пропащее».
Это его огорчало, потому что, в сущности, его мечтой было когда-нибудь петь в хоре и театре. За это лучше платят, и это художественней, чем быть просто статистом.