355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Фердинанд Селин » Путешествие на край ночи » Текст книги (страница 4)
Путешествие на край ночи
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:13

Текст книги "Путешествие на край ночи"


Автор книги: Луи Фердинанд Селин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)

Матери ходили то в сестрах милосердия, то в мученицах и, не снимая, носили длинные траурные вуали и грамоту, которую министр вовремя преподносил им через городского чиновника. В общем, все начинало налаживаться.

Во время приличных похорон можно погрустить, но все-таки невольно думаешь о наследстве, о приближающихся каникулах, о хорошенькой вдове – и о том, чтобы пожить еще, для контраста, как можно дольше, а может быть, даже вовсе не сдыхать… Кто ж его знает?

Во время войны, вместо того чтобы танцевать на первом этаже, танцевали в подвале. Бойцы это не только терпели, но даже любили. Они сейчас же по возвращении об этом просили, и никто не находил в этом ничего подозрительного. В сущности, подозрительна только храбрость. Быть храбрым своим телом? В таком случае почему не требовать храбрости от червя? Он тоже розовый, бледный и мягкий, как мы.

Мне жаловаться больше было не на что. Я даже как раз освобождался от всего, получив медаль за храбрость, за ранение и все остальное. Медаль мне принесли в госпиталь, где я поправлялся. И в тот же день я отправился в театр, показывать ее во время антрактов штатским. Огромное впечатление. Тогда медали были еще редкостью в Париже. Сенсация!

Тогда же я как раз познакомился в фойе Опера-комик с американочкой Лолой, и вот она-то просветила меня, научила многому.

Среди месяцев, в которые можно бы и не жить, есть такие замечательные даты. Этот день медали в Опера-комик был для меня решающим.

Из-за нее, из-за Лолы, у меня появилось удивительное любопытство к Соединенным Штатам, я ей задавал вопросы, на которые она почти не отвечала. Начнешь вот этак путешествовать, и неизвестно, когда и как вернешься.

В то время, о котором я говорю, в Париже все хотели носить военную форму. Только люди нейтральные и шпионы – а это почти одно и то же не носили формы. Лола ходила в хорошенькой форме с отделкой из красных крестиков повсюду – на рукавах, на полицейской шапочке, лихо заломленной набекрень на завитых волосах. Она приехала помогать нам спасать Францию по мере своих слабых сил, рассказывала она директору гостиницы. Мы сразу друг друга поняли, правда, не вполне, потому, что сердечные порывы очень стали мне неприятны. Я предпочитал порывы тела. Сердцу доверять не следует: меня научили этому на войне, раз и навсегда! Я этого не забыл.

Сердце у Лолы было нежное, слабое и восторженное. Тело было приятное, милое, и мне пришлось уж принять ее такой, какой она была, целиком. Она была в общем милой девушкой, но между нами пролегла война, все это проклятое огромное бешенство, которое заставляло одну часть человечества, любящую или нет, посылать другую на бойню. Такая мания, конечно, осложняла отношения. Я оттягивал поправку как мог и вовсе не спешил вернуться на раскаленное кладбище бранных полей.

Между тем шансов на то, чтобы выскочить, было мало: у меня не было необходимых связей. Знакомые у меня все были бедные, такие, чья смерть никого не интересует. Что касается Лолы, то, чтобы помочь мне уклоняться, на нее рассчитывать не приходилось. Она была сестрой милосердия, и даже во сне не могло присниться ничего более воинственного, кроме разве Ортолана, чем это прелестное дитя. Перед тем, как я прошел через всю эту вязкую мешанину героизма, ее жаннад’арковская манера, может быть, понравилась бы мне, даже показалась бы убедительной, но теперь, после этой истории на площади Клиши, когда я записался добровольцем, я стал ненавидеть героизм. Я выздоровел, окончательно выздоровел.

Для удобства дам из американского общества их группа сестер милосердия, к которым принадлежала Лола, жила в шикарном отеле «Паритц», и чтобы быть приятным лично Лоле (у нее были связи), управляющий отелем поручил ей в самом отеле заведовать яблочными оладьями для парижских госпиталей. Лола исполняла возложенную на нее службу с жаром, что, кстати сказать, скоро кончилось довольно плохо.

Лола, нужно заметить, никогда в своей жизни не пекла оладий. Она пригласила поэтому наемных поварих, и после нескольких проб оладьи были признаны готовыми к отправке – сочные, золотистые и сладкие. Лоле надо было только пробовать их перед тем, как отправлять в разные госпитали. Она вставала каждое утро в десять часов и, приняв ванну, шла в кухни, которые находились где-то глубоко, рядом с подвалами. Это она делала, повторяю, каждое утро, накинув на себя только черный с желтым японский халатик, подаренный ей накануне ее отъезда приятелем из Сан-Франциско.

Все шло, в общем, великолепно, и мы собирались выиграть войну, когда в один прекрасный день перед завтраком я нашел Лолу в ужасном волнении. Она ничего не ела. Предчувствие несчастья, внезапной болезни охватило меня. Я умолял ее довериться моей нежности.

Лола так напробовалась оладий, что за месяц потолстела почти на кило. Кушачок ее не сходился и свидетельствовал о несчастье.

Как бы то ни было, начиная с этого дня она к оладьям еле притрагивалась. Эта боязнь потолстеть отравляла ей всякое удовольствие. Она стала чахнуть. Через некоторое время она стала бояться оладий, как я – снарядов. Теперь мы большей частью гуляли с ней для моциона по набережным, на бульварах, не заходили даже в «Наполитен», чтобы съесть мороженое, от которого дамы тоже толстеют.

Мне и во сне никогда не снилось ничего более комфортабельного, чем Лолина голубая комната с примыкающей к ней ванной. Повсюду – фотографии ее друзей с надписями, мало женщин, много мужчин – красивые парни, черноволосые и кудрявые. Ей нравился этот тип.

Когда мы переставали целоваться, она неизбежно возвращалась к разговорам о войне и оладьях. В общем, Лола ведь только чудила от счастья и оптимизма, как все люди, которые живут на солнечной стороне жизни, на стороне привилегий, здоровья, обеспеченности, и которым еще долго остается жить.

Она меня мучила разговорами «по душам», а для меня из всего вывод был один: по мне, немцы могли прийти сюда, разгромить и поджечь все, мне терять было нечего, я мог только выиграть.

Что мы теряем, когда горит хозяйский дом? Придет другой хозяин, немец, или француз, или англичанин, чтобы потребовать при случае квартирную плату… В марках или франках – платить все равно приходится…

Словом, настроение было скверное. Если бы я сказал Лоле, что я думаю о войне, она сочла бы меня чудовищем и отняла бы у меня прелесть своей близости. Поэтому я ей ничего и не говорил. Тело ее было для меня источником бесконечных радостей. Мне никогда не надоедало заниматься ее американскими прелестями. По правде сказать, я был порядочной свиньей. И остался ею.

Я так долго лапал Лолу, что в конце концов решил отправиться в Америку, как в паломничество. И на самом деле я не успокоился до тех пор (несмотря на жизнь, полную противоречий и невзгод), пока не пустился в эту мистико-анатомическую авантюру.

Вот как вместе с телом Лолы для меня открылась Америка. Конечно, у Лолы было не только тело, оно было увенчано маленькой головкой, очаровательной и несколько жестокой из-за серо-голубых глаз, немножко раскосых, как глаза диких кошек.

Стоило мне посмотреть ей в глаза, как у меня начинали слюнки течь и появлялся во рту вкус сухого белого вина. Глаза, в сущности, жестокие, без той приятной коммерческой живости, восточно-фрагонаровской, которая есть почти во всех здешних глазах.

Обыкновенно мы встречались в соседнем кафе. Раненные, которых становилось все больше и больше, кое-как одетые, ковыляли по улицам. В их пользу организовывались сборы – «день такой-то для таких-то и для таких-то» – и главным образом для организаторов этих «дней». Заниматься чем-нибудь другим было запрещено. Все врали с бешенством, превосходя все возможности, превосходя всякий абсурд и чувство стыда, – в газетах, на афишах, пешком, на лошадях… Все взялись за вранье. Наперегонки, кто соврет больше. Скоро в городе не стало правды.

Того, что от нее оставалось в 1914 году, теперь стыдились. Все, к чему только ни притрагивались, было поддельно: сахар, аэропланы, сандалии, варенье, фотографии; все, что читали, глотали, сосали, чем восхищались, что утверждали, защищали, от чего отрекались, – все было лишь злостными призраками, подделкой и маскарадом. Даже предатели, и те были поддельные. Эпидемия лжи и веры распространяется, как чесотка.

Мы ходили с Лолой в Булонский лес, опять-таки для моциона, и гуляли там каждый день после обеда в течение нескольких часов вокруг озера.

Природа – вещь ужасная. Даже когда ее приручили, как в Булонском лесу, она наводит тоску на настоящих городских жителей. Она вызывает их на откровенность. В сыром, перетянутом заборчиками, сальном, плешивом Булонском лесу на горожан, гуляющих между деревьями, наваливаются неугомонные воспоминания. Лола тоже была подвержена этому меланхолическому беспокойству, толкающему на откровенность. Она мне рассказывала тысячи почти что искренних вещей о своей жизни в Нью-Йорке, о своих тамошних подругах.

Трудно было разобраться, где правда в этой сложной системе долларов, помолвок, разводов, покупок платьев и драгоценностей, которыми была заполнена ее жизнь.

В этот день мы пошли по направлению к ипподрому. Там можно было еще встретить извозчиков, и детей на осликах, и других детей, подымающих пыль, и автомобили, набитые солдатами, которые приехали на побывку и безостановочно, спешно, от поезда до поезда искали незанятых женщин в боковых аллеях, поднимая еще больше пыли, спеша обедать и целоваться, возбужденные и липкие, настороженные, взволнованные неумолимостью времени и желанием жить. Их бросало в пот от страсти и жары.

Булонский лес был менее тщательно расчищен, чем в обычное время: администрация временно перестала заботиться о нем.

– Здесь, должно быть, было очень красиво перед войной? – спрашивала Лола. – Элегантно?.. Расскажите мне, Фердинанд!.. Здесь были бега?.. Какие здесь бывали бега, вроде наших, в Нью-Йорке?..

По правде сказать, я никогда не был на бегах до войны, но я немедленно, чтобы развлечь Лолу, придумал тысячу всяких пестрых деталей, вспоминая то, что мне по этому поводу рассказывали. Платья… Элегантные женщины… Блестящие выезды… Старт… Препятствия… Президент республики… Горячка ставок и так далее.

Ей так понравилось мое идеальное описание, что оно нас даже сблизило. Начиная с этой минуты она открыла, что у нас есть хотя бы одна общая страсть (у меня – тайная!) – к светским развлечениям. Она даже неожиданно меня поцеловала, что, по правде сказать, случалось с ней довольно редко. И потом ее трогала грусть минувшей моды. Каждый по-своему оплакивает былые времена. Лола замечала, что время идет по отмирающим модам.

– Фердинанд, – спросила она, – как вы думаете, будут ли здесь снова бега?

– Когда закончится война, Лола, должно быть, будут…

– Но это не наверно?..

– Нет, не наверно…

Возможность, что в Лоншане никогда больше не будет бегов, приводила ее в недоумение. Мировая печаль берет людей, чем может.

– Представьте себе, что война будет продолжаться еще очень долго, Фердинанд, несколько лет, например… Тогда для меня уже будет поздно… Я буду уже старой… Я чувствую, что будет поздно…

И она опять впала в отчаяние, как раньше из-за того лишнего кило. Чтобы утешить ее, я приводил ей на память все надежды, которые только мог вспомнить… Что ей только двадцать три года… Что война пройдет очень быстро… Что вернутся еще хорошие дни… Особенно для нее, такой хорошенькой… Что она будет еще долго нравиться. Она сделала вид, что успокоилась, чтобы не огорчать меня…

Мы покинули Лоншан. Дети тоже ушли. Осталась только пыль. Бойцы в отпуску еще бегали за счастьем, но уже в зарослях леса.

Мы шли по набережной, по направлению к Сен-Клу. Вокруг нависли блуждающие осенние туманы. У моста несколько барж, жестоко вдавленных в воду тяжелым грузом угля, толкались носом об арки.

Огромный зеленый веер развертывался за решетками. Деревья обладают всей сладостной пышностью, всей силой долгих снов. Но с тех пор, как мне пришлось играть среди них в прятки, я относился к деревьям без всякого доверия. За каждым деревом прятался труп. Главная аллея, обсаженная с двух сторон розами, вела к фонтанам. Около киоска с напитками старая дама, разливающая сельтерскую, собирала в своих юбках все вечерние тени. Дальше, на боковых дорожках, витали большие полотняные темные кубы и четырехугольники – бараки праздничной ярмарки, которую война настигла здесь и неожиданно заполнила тишиной.

– Скоро год, как они ушли! – вспомнила сельтерская старушка. – Теперь за день не встретишь и двоих… Я-то хожу по привычке… Раньше здесь бывало столько народу!..

Из всего, что произошло, старушка поняла только это. Лоле захотелось пройтись вдоль пустых палаток – странное, грустное желание.

Мы насчитали их штук двадцать: длинные, украшенные зеркалами, много маленьких – ярмарочные кондитерские, лотереи, даже маленький театрик, в котором гуляли сквозняки; палатки были повсюду, около каждого дерева; у одной из них, рядом с большой аллеей, даже не было больше занавесок: она выветривалась, как старая тайна.

Палатки уже склонялись к листьям и грязи. Мы остановились около последней, около той, что накренилась сильнее других и качалась от ветра на столбах, как корабль с развевающимися парусами, готовый оборвать последний канат. Палатка дрожала, поднявшийся ветер трепал среднее полотнище, задирал его к самому небу над крышей. На фронтоне барака еще висела старая красно-зеленая вывеска: это был когда-то тир, он назывался «Тир наций».

Некому было его сторожить. Хозяин, может быть, стрелял теперь где-нибудь вместе со своими клиентами.

Сколько пуль в маленьких мишенях, как они изрешечены белыми точками! Мишени изображали шуточную свадьбу: в первом ряду цинковая невеста с цветами, потом брат, солдат, жених с большой красной мордой и потом, во втором ряду, гости, которых, верно, часто убивали, когда ярмарка была еще в разгаре…

– Вы, должно быть, очень хорошо стреляете, Фердинанд?. Если б сейчас еще была ярмарка, мы бы устроили с вами матч… Ведь правда, что вы хорошо стреляете?..

– Нет, я не очень хорошо стреляю…

В последнем ряду, за свадьбой, еще другая раскрашенная картинка: мэрия с флагом. Должно быть, когда все это действовало, то стреляли и в мэрию, и в окна, которые со звоном отворялись, когда в них попадали, стреляли, должно быть, и в цинковый флажок, и в полк, марширующий сбоку, под гору, как мой полк на площади Клиши. Полк помещался между двумя трубками и шариками… Во все это раньше стреляли сколько влезет, теперь же стреляли в меня, вчера, и будут стрелять завтра…

– В меня тоже стреляют, Лола! – не удержался я и крикнул.

– Пойдемте! – сказала она тогда. – Вы говорите глупости, Фердинанд… И мы простудимся.

Мы пошли в сторону Сен-Клу, по главной Королевской аллее, обходя грязь; она держала меня за руку, рука у нее была маленькая, но я ни о чем не мог думать, кроме как о цинковой свадьбе в тире, которую мы оставили в тени аллеи. Я даже забывал целовать Лолу – это было сильнее меня. Я себя чувствовал как-то странно. Я даже думаю, что именно с этой минуты стало трудно успокоить мою голову со всеми ее мыслями.

Когда мы дошли до моста Сен-Клу, было уже совсем темно.

– Фердинанд, хотите пообедать у Дюваля? Вам ведь нравится у Дюваля… Вы развлечетесь… Там всегда так много народу… Или, может быть, вы хотите пообедать у меня в комнате?

В общем, в тот вечер она была очень предупредительна.

Наконец мы решили все-таки пойти к Дювалю. Но не успели сесть за стол, как учреждение это показалось мне совершенно диким. Мне казалось, что все сидящие вокруг нас рядами люди тоже ждут пуль, летящих в то время, как они жрут.

– Уходите! – предупредил я их. – Смывайтесь! Сейчас начнут стрелять! Вас убьют! Нас всех убьют!..

Меня быстренько привезли в гостиницу к Лоле. Везде я видел одно и то же. Все проходящие по коридорам «Паритца» шли на смерть, и кассиры, сидящие за кассами, они тоже были для этого сделаны, и даже этот тип внизу, у дверей «Паритца», в небесно-голубой и золотой, как солнце, форме; и еще военные, гуляющие взад и вперед офицеры, генералы, не такие красивые, как швейцар, но все-таки в форме, Все было огромным тиром, из которого не убежать.

– Сейчас начнут стрелять! – кричал я во всю глотку посредине большого салона. – Начнут стрелять. Смывайтесь все, кто может!..

А потом я кричал то же самое в окно. Прямо скандал!

– Бедный солдат! – говорили кругом.

Швейцар ласково увел меня в бар. Он заставил меня выпить, и я аккуратно выпил; потом пришли жандармы и увели меня уже менее нежно. В «Тире» тоже были жандармы. Я их видел.

Лола меня поцеловала и помогла им увести меня в наручниках.

Тогда я заболел, лежал в жару, обезумев от страха, объясняли в госпитале. Возможно. Самое лучшее, не правда ли, в этом мире – это уйти из него. Все равно, сумасшедшим или нет, в страхе или без страха.

Пошли разговоры. Одни говорили: «Этот парень анархист, его следует расстрелять. И сейчас же, без колебаний. Нечего тянуть, теперь – война!..» Но были и другие, более терпеливые, которые предпочитали говорить, что я сифилитик и совершенно искренне сумасшедший и что меня нужно запереть до конца войны или, во всяком случае, на несколько месяцев, пока они, несумасшедшие, в здравом рассудке и полной памяти, довоюют… Это доказывает, что для того, чтобы считалось, что вы обладаете здравым смыслом, нужно просто обладать зверским нахальством. Достаточно нахальства, чтобы почти все было разрешено, абсолютно все; тогда вы принадлежите к большинству, а большинство именно и решает, что есть сумасшествие, а что здравый смысл.

Тем не менее диагноз не был твердо установлен. Власть имущие решили отдать меня на некоторое время под наблюдение. Моей Лоле и моей матери разрешили несколько свиданий со мной. Вот и все.

Нас поместили в лицей Исси-ле-Мулино, нарочно приспособленный для приема и травли – мягкой или жесткой, смотря по случаю – солдат в моем роде, у которых подпортился или совсем сломался патриотический идеал. Нельзя сказать, что с нами действительно плохо обращались, но мы все время чувствовали себя под наблюдением больничных служителей с длинными ушами.

Пробыв некоторое время под наблюдением, можно было тихонько выписаться – либо на свободу, либо в сумасшедший дом, либо на фронт, частенько на виселицу.

Я постоянно думал о том, кто из собравшихся в этом подозрительном пристанище братишек, которые сейчас тихонько разговаривают в столовой, уже превратился в призрак.

Около решетки, у входа, в маленьком павильончике жила консьержка, та самая, которая продавала нам ячменный сахар, апельсины и все необходимое для того, чтобы пришивать пуговицы. Кроме того, она продавала нам наслаждение. Унтерам наслаждение обходилось в десять франков. Продавалось оно кому угодно. Только не следовало пускаться с ней на откровенность в такие минуты. Эта откровенность могла обойтись в копеечку. Она рассказывала все, что ей поверяли, главному врачу, во всех подробностях, и это добавляли к вашему делу, которое шло в военно-полевой суд. Было доказано, что она таким образом отдала под расстрел одного спаги – унтер-офицера, которому еще не было двадцати лет, потом запасного артиллериста, который наглотался гвоздей, чтобы расстроить себе желудок, и еще одного истерика, того самого, который рассказал ей, каким образом он подготовлял на фронте своя припадки паралича… Мне она предложила, чтобы посмотреть, как я к этому отнесусь, бумаги отца семейства с шестью детьми. Отец семейства умер, я мне бумаги могли пригодиться, чтобы устроиться на службу в тылу. В общем, она была развратницей. В постели это была баба что надо, и мы ходили к ней и получали полное удовольствие. Вот это была стерва так стерва! Кстати, чтобы получить удовольствие, это в бабе необходимо. Для постельного дела канальство – что перец в хорошем соусе, необходимая приправа.

Здание лицея выходило на широкую террасу, летом золотистую, всю в деревьях. С террасы открывалась великолепная, блестящая перспектива Парижа. На этой террасе нас ожидали по четвергам посетители, с ними и Лола. Она приносила мне каждый раз аккуратно пирожные, советы и папиросы.

Врачей мы видели каждое утро. Они ласково задавали нам вопросы, но никогда нельзя было понять, что они на самом деле думают. Они носили за приветливыми масками наш смертный приговор.

Многие из находящихся под наблюдением больных, наиболее нервных, приходили в этой сладенькой атмосфере в такое состояние раздражения, что ночью, вместо того чтобы спать, ходили по палате взад и вперед, громко жалуясь на свою тоску, корчась между отчаянием и надеждой, как на неустойчивой глыбе над обрывом. Так они мучились день за днем и в один прекрасный день обрушивались и признавались во всем главному врачу. Они никогда не возвращались. Мне тоже было как-то беспокойно. Но когда чувствуешь себя слабым, то для восстановления сил лучше всего постараться отнять последний престиж у людей, которых больше всего боишься. Нужно научиться видеть их такими, какие они есть на самом деле, даже хуже, чем они есть, со всех точек зрения. Нельзя себе представить, до чего это освобождает, раскрепощает. Это открывает в вас как бы вторую натуру, вас становится двое.

Рядом со мной, на соседней кровати, лежал тоже доброволец. До августа месяца он был учителем в гимназии в Турени, учителем истории и географии. После нескольких месяцев войны этот учитель оказался таким вором, что прямо второго такого не сыщешь. Положительно нельзя было усмотреть за ним: он тащил из обоза своего полка консервы, тащил из фургонов интендантства, из запасов роты – повсюду, где он только мог что-нибудь спереть.

Он кончил тем, что попал вместе с нами сюда, хотя состоял под судом. Но семья его с невероятным упорством старалась доказать, что это снаряды его поразили и деморализовали, и выводы следствия откладывались с месяца на месяц. Он говорил со мной нечасто. Часами он расчесывал бороду, а когда заговаривал, то почти всегда об одном и том же, о том, какой он открыл способ, чтобы жена его больше не беременела. Был ли он сумасшедший? Все интересное происходит где-то в тени. О настоящей человеческой истории ничего не известно.

Фамилия учителя была Преншар. На что он решился, чтобы спасти свою сонную артерию, свои легкие и чувствительные нервы? Вот самый существенный вопрос, который люди должны были задать друг другу, чтобы быть людьми практичными. Но мы были далеки от этого, спотыкаясь в бессмыслицах идеала, под стражей воинственной ненормальной пошлости, и, как угоревшие крысы, старались сбежать с горящего корабля, не сговорившись, как сделать это сообща, не доверяя друг другу. А теперь мы обалдели от войны, и наше безумие было другого рода: страх. Лицо и изнанка войны.

Среди охватившего нас массового бреда Преншар даже как будто мне несколько симпатизировал, с опаской, конечно.

Там, где мы находились, под этой вывеской не было ни дружбы, ни доверия. Каждый говорил только то, что ему было на руку; вокруг нас рыскали и доносили на нас шпики.

Прибывали новые подозрительные вояки всевозможных полков, очень молодые и почти что старые, в страхе или бахвалясь удальством. По четвергам приходили на свидание жены и родственники. Ребята таращили глаза.

Все это обильно плакало в приемной, особенно ближе к вечеру. Все бессилие мира перед войной плакало здесь, когда жены и дети после свидания уходили, шаркая ногами по тусклому коридору. Большое стадо нытиков, просто противно.

Для Лолы свидания со мной в этой вроде как бы тюрьме были своего рода приключением. Мы не плакали. Нам негде было взять слез.

– Неужели вы действительно сошли с ума, Фердинанд? – спросила она меня как-то в четверг.

– Да, – признался я.

– Значит, они будут вас лечить здесь?

– Нельзя вылечиться от страха, Лола.

– Неужели вы до такой степени боитесь?

– И даже больше, Лола, до того боюсь, что если впоследствии я умру своею смертью, то не хочу, чтобы меня сожгли! Я хочу лежать в земле, гнить на кладбище, совсем спокойно, готовый к тому, чтобы, может быть, снова ожить… Как знать! А если меня сожгут, тогда уж совсем конец… Скелет все-таки еще немного похож на человека… Он все-таки скорее может ожить, чем пепел… Пепел – это конец всему!.. Что вы об этом думаете? Так вот, понимаете ли, война…

– О, Боже! Так, значит, вы действительно трус, Фердинанд? Вы отвратительны, как крыса!..

– Да, действительно трус, Лола, я отказываюсь принять войну и все, что в ней есть… Я не хочу смириться… Я не желаю ныть… Я просто ее не принимаю, целиком, всех людей, к ней причастных, и саму войну. Даже если их девятьсот девяносто пять миллионов, а я один, то все-таки ошибаются они, а прав я, Лола, потому что я один только и знаю, чего я хочу: я не хочу умирать.

– Но нельзя же отказаться от войны, Фердинанд! Только трусы и сумасшедшие отказываются от войны, когда родина в опасности.

– В таком случае, да здравствуют сумасшедшие и трусы! Или, вернее, да живут и переживут всех трусы и сумасшедшие! Можете ли вы, например, вспомнить, Лола, хоть одно имя солдата, убитого во время Столетней войны? Хотелось ли вам когда-нибудь узнать, как кого-нибудь из них звали?.. Нет ведь?.. Никогда не интересовались?.. Для вас это анонимные, ненужные люди, они вам более чужды, чем последний атом этого пресс-папье перед вами, чем то, что вы оставляете по утрам в уборной. Вот видите, Лола, значит, они умирали зря! Абсолютно зря, кретины этакие! Уверяю вас, утверждаю! Это уже доказано! Единственное, что следует принимать в расчет, – это жизнь. Хотите пари, что через десять тысяч лет эта война, которая сейчас нам кажется замечательной, будет совершенно забыта?.. Разве что дюжина каких-нибудь ученых будет спорить о датах самых значительных гекатомб… Это все, что люди считают достойным памяти через несколько веков, несколько лет или даже несколько часов… Я не верю в будущее, Лола.

Когда Лола открыла, что я даже хвастаюсь своим позорным состоянием, она перестала меня жалеть. Она окончательно сочла меня достойным только презрения.

Она решила немедленно меня бросить. Это было уж слишком. Когда я ее проводил вечером до дверей нашего учреждения, она меня не поцеловала.

Она решительно не могла допустить, что приговоренный к смерти не чувствует призвания умереть. Когда я ее спросил, как поживают наши оладьи, она мне даже не ответила.

Вернувшись в палату, я застал Преншара перед окном: окруженный солдатами, он примерял очки, защищающие глаза от газового освещения. Эта мысль, объяснял он нам, пришла ему в голову на берегу моря, во время каникул, и так как теперь было лето, то он хотел их носить днем в парке. Парк был огромный, хорошо охраняемый отрядами больничных служителей. На следующий день Преншар настоял на том, чтобы я вышел с ним на террасу попробовать его замечательные очки. Великолепный день сиял вокруг Преншара, защищенного матовыми стеклами; я заметил его прозрачные ноздри и стремительное дыхание.

– Вот, милый мой, – доверчиво обратился он ко мне, – время идет, но оно работает не на меня… Моя совесть недоступна для угрызений, я, слава Богу, от подобной робости освобожден… Не преступления имеют значение в этом мире – от этого давно отказались, – а промахи… Кажется, я промахнулся… И самым непонятным образом…

– Воруя консервы?

– Да. Я думал, что это очень ловкий способ, представьте себе! Чтобы выйти из битвы таким позорным способом, но вернуться в мир живым, как выплываешь обессиленный, после того как нырнешь, на поверхность… Мне это почти удалось… Но война, несомненно, продолжается слишком долго… Чем дольше война затягивается, тем труднее себе представить людей достаточно отвратительными, чтобы вызвать отвращение родины. Родина стала бесконечно снисходительной, выбирая своих мучеников. Сейчас уже нет больше солдат, недостойных носить оружие и главное – умирать при оружии и от оружия… По последним сведениям, из меня собираются сделать героя!.. Надо было погромному бешенству зайти очень далеко, чтобы начали прощать кражу банки консервов! Что прощать – забыть! Когда нищий крадет и этим как бы хитростью индивидуально возвращает себе отнятое, понимаете?.. Куда мы идем в таком случае? Заметьте, что репрессии против мелкой кражи существуют под всеми широтами. Тем не менее до сих пор за мелкими ворами оставалось в республике то преимущество, что оно отнимало у них привелегию носить патриотическое оружие. Но с завтрашнего дня этот порядок будет изменен, и я, несмотря на то, что я вор, должен занять свое место в армии… Таков приказ… И так далее и так далее.

Но из сада кто-то звал Преншара. Главный врач спешно посылал за ним дежурного.

– Иду, – отвечал Преншар.

Он только успел передать мне черновик своей речи, которую проверял на мне. Актерский трюк. Я его больше никогда не видел. Он страдал общим недостатком интеллигентов – суетностью. Он знал слишком много вещей, и они его пугали. Ему нужна была куча всяких штук, чтобы решиться на что-нибудь, чтобы прийти в необходимое для этого состояние.

Я никогда не старался узнать, что с ним сталось и «исчез» ли он действительно, как мне передавали. Но лучше было бы, если б он действительно исчез.

Наш будущий тревожный мир пускал ростки еще в самой войне.

Некоторое представление об этой истерике можно было получить по его бурному поведению в таверне «Олимпия». Внизу, в большом подвале-дансинге, раскосо поглядывающем сотнями зеркал, он бился в пыли и отчаянии негро-иудео-саксонской музыки. Британцы и негры вперемешку, люди с Востока и русские, воинственные и меланхоличные курили, орали на алых диванах. Эти полузабытые теперь военные формы были семенами сегодняшнего дня, который растет еще сейчас и мало-помалу позже превратится в навоз.

Проводя каждую неделю в «Олимпии» несколько часов, мы, раздразнившись, шли целой компанией с визитом к нашей бельевщице-перчаточнице-продавщице книг мадам Эрот, в тупике Березина за «Фоли бержер», теперь больше не существующем, куда девочки выводили собачек делать свои дела.

Мы ходили туда искать ощупью свое счастье, на которое так яростно накидывался целый мир. Мы немножко стыдились таких желаний, но отказываться от них не приходилось. От любви отказаться еще труднее, чем от жизни. Вот так и живешь в этом мире, то убивая, то любя – все разом. «Я тебя ненавижу!.. Я тебя люблю!..» Так защищаешься, так поддерживаешь себя, передавая жизнь двуногому существу следующего века, неистово, во что бы то ни стало, как будто это так уж невероятно приятно видеть собственное свое продолжение, как будто это в конце концов может дать нам вечность. Охота целоваться, несмотря ни на что.

Психически я чувствовал себя лучше, но вопрос о моей военной службе оставался невыясненным. Время от времени меня отпускали в город. Так вот, бельевщицу нашу звали мадам Эрот. У нее был до того низкий лоб, что сначала это как-то даже озадачивало; зато губы ее так хорошо улыбались, такие они были пухлые, что потом неизвестно было, как от них отделаться. Под сенью потрясающей изворотливости и незабываемого темперамента ютился целый ряд простейших вожделений, жадно и молитвенно коммерческих. В несколько месяцев благодаря союзникам и главным образом благодаря своим чреслам она составила себе приличное состояние. Нужно сказать, что ее освободили от яичников, вырезав их в прошлом году, после воспаления. На этом освободительном выхолащивании она и составила себе состояние. Так женский триппер может оказаться благословением Божьим. Женщина, которая постоянно заботится о том, чтобы не забеременеть, вроде калеки и никогда не пойдет далеко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю