Текст книги "Прожитое и пережитое. Родинка"
Автор книги: Лу Андреас-Саломе
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
Страстно, отметая все сомнения, звучали его слова, жадно вслушивался в них Дитя. Его напускная неприступность не выдержала, и он глубоко зарылся в руки, все еще обнимавшие его. Худенькая детская грудь, сотрясаемая отчаянным биением сердца, прижалась к сильным и теплым рукам, Дитя еще посопротивлялся немного, борясь с собой, затем, запинаясь, признался своему лучшему другу:
– Ладно, лучше я тебе все скажу! Когда я недавно был дома, а ты зашел за мной, я… я даже не обрадовался!.. Нет, я испугался, как девчонка, я подумал, что сейчас… сейчас снова… ну скажи же, что тебе не все равно.
Крупные слезы покатились из глаз Дити на шею Виталия. Вдруг мальчик обнял его и стал жалобно просить.
– Ах, не делай так, не допускай, чтобы я боялся, когда ты приходишь! Помоги мне, я не хочу быть трусом! Лучше уж я умру, чем это! Быть трусом – значит не бороться больше за свое дело, ведь правда? Предавать его… Ты же знаешь, что для нас с тобой главное: быть сильным, настоящим мужчиною… всегда… всегда.
Виталий низко опустил голову. Он ничего не говорил и только крепче прижимал к себе мальчика.
Долго длилось молчание, затем он громко сказал:
– Пусть будет так, как ты говоришь, дружок. Будем помогать друг другу. Я тебе – ты мне
В этот момент вошла Татьяна.
Люди посторонние могли бы подумать: дом погрузился в сон. Общие комнаты пустынны, занавески опущены, изгнанные наружу рои мух облепляют и грязнят стекла окон. Только в комнатах, расположенных в задней части дома, царит немое, торопливое оживление; в них укладывают вещи и плачут. Если мне не надо сидеть с Хедвиг, я пробираюсь тихонько в пустой уголок залы, к мухам за окном, потому что, как только открывается где-нибудь дверь и до моих ушей доносится шум этой отчаянной суетливости, этих осипших от слез голосов, чрезмерная утрированность прощания вызывает во мне не улыбку, а ужас, и я почти теряю контроль над своими нервами. Евдоксия позвала меня к себе, так как у нее что-то не получалось с укладкой вещей, а девушки, которая должна была ей помочь, там не было. И все же я входила к ней в спальню, как в любую другую комнату, ни о чем не догадываясь, внутренний голос не подсказал мне, что там может произойти нечто для меня невыносимое.
Уже с утра, хотя в этом не было никакой необходимости, Евдоксия надела свое сшитое на заказ платье и, отдавшись своей печали, запихивала в одну и ту же сумку мужские воротнички, сливы и домашние туфли. Когда я уже закрывала на замок ее чемодан, вошел Виталий. Он сказал:
– Ты можешь оказать мне добрую услугу, Маргоша: останься со мной. Поддержи своим словом мою трудную просьбу к упрямой сестрице… Так как же, Евдоксия, ты позволишь мне обратиться к тебе с большой, очень большой просьбой?
Евдоксия тут же забыла о сборах.
– Проси все, что хочешь! – с готовностью воскликнула она и, вытирая глаза, нетерпеливо опустилась в одно из розовых кресел. – Ну? Что-нибудь приятное?
– Евдоксия… на обратном пути… не заезжайте сюда, – с натугой выговорил Виталий. – Это нехорошо, это слишком… позволь Святославу не выполнить его обещание, докажи ему, что у тебя достаточно рассудительности…
Евдоксия слушала, не веря своим ушам. Она не дала ему договорить.
– Виталий… ах, Господи, как ты со мной разговариваешь? Как с посторонней какой-нибудь… надоевшей… «Это слишком», говорит он… ты, верно, избавиться от меня хочешь? Молчи, я это чувствую! И именно сейчас, когда у меня так тяжело на сердце… ах, Виталий, когда оно разрывается в груди сама не знаю от каких страхов, я бы хотела, чтобы тысячи нитей связывали меня с тобой…
– Евдоксия, милая, маленькая глупышка!
Он присел на ковер у ее ног.
Она взяла его голову в руки и широко раскрытыми глазами посмотрела ему в лицо. Он не сопротивлялся. Не мешал этим карим, по-детски доверчивым глазам читать в его душе, в самой ее глубине, – и они читали, читали бесконечно долго. Только лоб Виталия вздрагивал.
Наконец он взял ее за руки и притянул к себе.
– Вот видишь, ты боишься за меня, я за тебя, и к чему мы придем? – бодро заговорил он. – Это же одно и то же: твое счастье и мое, душенька… Мы же с тобой брат и сестра, мы желаем друг другу добра. Ты же знаешь, дикарка, что создана для счастья. В тебе талант – быть по-настоящему счастливой! Так не упускай его, без всякой пользы и благодарности высматривая счастье брата там, где его нет. Дослушай меня, Евдоксия: во что бы то ни стало выкинь из головы Родинку – и меня тоже. Выкинь! Ты же разрушаешь ваше с мужем счастье, безрассудная! Сделай еще одно усилие повернись к нему всем сердцем! Пока ты этого не делаешь.
Она задрожала в его руках.
– А твое счастье… послушай, я ведь читаю в твоих глазах… читаю даже против твоей воли…
– А коли читаешь, так не громозди одну напасть на другую, не добавляй к моей еще и свою! – твердо сказал он. – Ты же умеешь помогать мне, и еще как помогать – своим счастьем. Так будь счастливой! – И он нежно напомнил: – Евдоксия, ты не забыла, какой умницей ты слыла, когда была совсем маленькой глупышкой… когда мы играли с тобой… когда играли в «ровесников*?
– Нет! – ответила она. – Тогда я бывала такой же умной, как ты, уже большой мальчик… Но и ты становился тогда веселым маленьким ребенком, совсем как я… ты еще не разучился этому?
– Не разучился. И обещаю тебе перед Мусей – только так звали мы ее тогда, – что никогда не забуду: своим весельем я обязан твоей мудрости… Я непременно сохраню эту веселость, я буду цепляться за нее зубами! Сохраню как самое дорогое достояние – достояние Евдоксии. И как память о нашем детстве!
Он еще раз крепко обнял ее, изо всех сил, бодро и многословно стараясь уговорить ее, переубедить:
– Храни верность счастью! Будет немало трудностей, я знаю! Сделай это для меня. Разве большое счастье – а твое и не может быть иным – дается легко? Разве оно приходит случайно, сваливается с неба? Если у тебя сердце вырывается из груди – возьми его в руки! Сожми его крепче! Своенравное у тебя сердечко, сорвиголова ты моя… А теперь прощай…
Они поцеловались крепким, долгим поцелуем в губы. Евдоксия хотела что-то сказать, но и от губ Виталия не хотела отрываться, поэтому издавала какие-то невнятные слова, короткие, полные нежности и доверия, но для Виталия они были достаточно красноречивы и понятны.
И я поняла, почему он хотел, чтобы я при этом присутствовала. Поняла, что в этот час прощанья он боялся остаться наедине с сестрой.
Мы все собрались в зале еще на несколько минут вокруг бабушки; собрались с той молчаливой и церемонной торжественностью, которая в России ожидание отъезда делает похожим на вынос покойника из дома.
Во дворе уже стоял наготове тарантас, украшенный зелеными ветками и лентами; деревенские ребятишки, большие и маленькие, торжественные и заплаканные, заполняли пространство вплоть до самой березовой аллеи и тоже держали в руках ветки и цветы. Старые могучие березы, среди которых попадались и мертвые, высохшие, торопливо и шумно шелестели листвой; небо было затянуто низкими тучами, но между ними… неожиданно выглянуло солнышко – зажатое со всех сторон облаками, оно казалось любопытным клубком лучей, высматривающим, что это от него хотят скрыть. Одиноко висел над садом этот странно желтый клочок полуденного света, напоминающий лампу искусственного освещения.
Бабушка, чтобы почтить своих путешественников, вышла из дома и стояла на своих слабых ногах у тарантаса, опираясь на две трости Виталия; она почти не смотрела на дочку, которая во время этого прощания старалась сдержать избыток чувств, но снова и снова оглядывалась с отъезжающего тарантаса. Она держалась совсем не так, как во время прибытия Полевых в Родинку.
Их провожал Виталий, но потом ему надо было ехать дальше, вернуться он собирался только через несколько дней.
Из дома вышла даже Хедвиг, несмотря на дикие головные боли.
Виталию подвели его велосипед, но тут к нему стремглав бросился Дитя.
– Когда ты приедешь ко мне?..
Я прислушалась; с той же досадой и волнением, что и Дитя, я слушала, что ответит Виталий. Ответ был успокаивающий.
– Очень скоро – уже послезавтра. Ты тоже можешь приехать к нам и гости.
– Но сначала я должен узнать, дома ли ты, – нервно сказал Дитя, – а то я приезжаю, а тебя нет, и теперь так часто случается.
Стоявшая сзади Ксения обняла его.
– Но я же дома! Я всегда дома. Неужели тебе этого мало? – спросила она, делая вид, что оскорблена. – Подожди, скоро я буду значить тут столько же, сколько и он, а может, и больше, вот увидишь. Двое против одного – ты и понятия не имеешь, что найдешь у нас, когда приедешь к нам в гости. Тебе будет не до Виталия, – с таинственным видом объявила она ему.
Дитя доверчиво и благодарно взял ее за руку; она была единственной, кто держался спокойно и весело, и это проливало бальзам на легкоранимую душу мальчика, который, похоже, с дрожью в сердце воспринимал все, что волновало людей вокруг него. В последовавшие за этим часы он держался поближе к Ксении, и это в конце концов растрогало ее; недаром же с недавних пор она говорила, что надо иметь „много“ мальчиков.
После обеда маленький желтый шарабан увозил его с матерью и братом, и он снова недоверчиво вглядывался в непроницаемое лицо бабушки, в измученное лицо Хедвиг, да и мое тоже; я не спускала с него глаз, пока шарабан не скрылся вдали.
В доме установилась мертвая тишина; он казался еще пустыннее, чем был. Даже Ксения, не очень любившая семейные посиделки и вечера в зале под люстрой с немногими зажженными свечами, была, казалось, ошеломлена той естественностью, с какой все как можно скорее разбегались по своим углам.
Не успели мы с Хедвиг пораньше лечь в постель, как под босыми ногами Ксении заскрипели деревянные ступени. Она явилась в нашу комнату в ночной рубашке.
Я испуганно приподнялась в постели:
– С тобой все в порядке?
Ксения кивнула.
– Холодно в гнезде! – объяснила она. – Холодно и неуютно одной в широкой постели. Наверху сегодня чувствуешь себя так, словно ты в заброшенном гнезде… Можно, я полежу с тобой немножко – по крайней мере, не буду одна.
– Ложись, ложись! Я мало места занимаю, – сказала я, подвигаясь к стене.
Ксения оглядела нашу просторную комнату.
– Боже ты мой, какой у вас тут порядок, какая красота даже ночью! Виталий все разбрасывает вокруг себя – да и я не отстаю… А у вас такой порядок! Сразу видно: несмотря на отъезды, тут ничего не меняется, все всегда на своем месте.
Она легла на спину и скрестила на высокой, уже готовящейся принять ребенка груди загорелые, благородных линий руки.
– Странно! – сказала она. – Прежняя Ксения посмеялась бы, да и отец тоже. Мне всегда нравилось быть одной.
Хедвиг спала или притворялась спящей. Чтобы не потревожить ее, мы говорили шепотом.
Ксения какое-то время с видом знатока разглядывала экзотических птиц на сиреневых ветках полога.
– Стало быть, тут у вас тоже гнездо! – решила она, зевнула и задула свечу. – Я уйду, когда начнет светать. Пока еще светает рано. Виталию часто приходится вставать затемно – тогда кажется, будто он уходит зажечь для меня день. Уходит, но присылает мне взамен утро… Или же я слышу сквозь дрему, как просыпаются мальчики, как они умываются и одеваются в комнате рядом, как они ссорятся или приглушенно смеются, когда Виталий брызгает на них водой. Иногда они ведут себя как трое сорванцов. А я лежу и тоже смеюсь, но тихонечко, про себя, и думаю: „Вас у меня уже трое, но вы, кажется, не очень-то заботитесь о спящей мамаше, которая ждет четвертого, надо бы построже держать в руках мою тройку!“ – Голос Ксении звучал громче, она не могла приглушить до шепота звеневшую в нем радость. – Сейчас Виталий в дурном настроении… Ну что же, забот у него всегда полно, всего и не узнаешь!.. Но послушай, Марго: как он обрадуется, когда я и впрямь… Ты ведь испытала это, тебе оно ведомо… Разве это очень страшно? Вот так и Виталий: никогда не скажет прямо: „Это не страшно“. Говорит: „Так надо, татарка“. И потом на меня находит нечто гораздо большее, чем страх: какое-то благоговейное чувство к себе самой, к нему. Кажется, будто небо несешь на своих плечах. Оно же не может не давить на тебя – и давит, пока я не пригибаюсь с ним до самой земли, которая не хочет отпускать его!
Она умолкла и долго лежала тихо. Я тоже молчала.
За окном шумел ветер. Через почти равномерные промежутки времени ветки дерева случали в открытое окно и шевелили его створки.
– В столовой горел свет, – снова зашептала Ксения. – Я видела сквозь дверную щель, когда проходила мимо. Похоже, только в молельне. Это бабушка. Неужели она все еще молится за Димитрия?.. Как ты думаешь? – ведь она уже прекратила это делать. И начала опять?
– Не знаю.
– За кого же еще ей молиться? Только он у нас домашний грешник. Другого, слава Богу, нет. Ей бы надо как-нибудь… хотя бы разок… попросить Бога извести полевых мышей. Слишком много развелось их в этом году.
Она заснула и больше не шевелилась.
Но едва первый предрассветный полумрак сиял черную завесу с окон, как Ксения тут же, будто по звонку будильника, проснулась. Она хотела тихонько выйти, но я зажгла свет.
Хедвиг крепко спала, теперь уже не притворяясь; она слегка откинула голову назад, на подушку, и лежала лицом вверх. Лоб под белокурыми, гладко причесанными на ночь волосами прорезала небольшая, но глубокая складка. Она придавала лицу Хедвиг почти строгое выражение.
Уже направляясь к выходу со свечой в руке, Ксения остановилась перед ней, пораженная. Казалось, там лежала не проворная и хрупкая Вига, а нечто железное, тяжелое, как судьба.
Ксения наклонилась, чтобы прочитать, что написано на этом лице, видимое только ночью: такие крупные и такие мудрые письмена.
Прежде чем уйти, она бросила в мою сторону один-единственный взгляд – мрачный, подавленный.
И снова в ночной тишине под ее босыми ногами заскрипели деревянные ступени.
А я лежала и мечтала о том, чтобы она вернулась. Странно: когда она была рядом, сердце мое переполняла не тревога, а она сама – Ксения. Утешение исходило не из ее слов, а из глубины ее нутра, из ее молодого тела, в котором зрела новая жизнь. Что-то могучее, необоримое, чреватое будущим.
И мне поневоле вспомнился голос, впервые услышанный мной голос Ксении в утро моего приезда, когда за закрытыми дверями залы я вместе с Хедвиг прислушивалась к пению» молельне. Женский голос, казалось, нес на своих могучих широких крыльях другие голоса. Он взмывал над домом наподобие высокого светлого ангела, целиком накрывая его распростертыми крылами. Вокруг тихо порхали маленькие ангелочки, а внизу, под осененной ангельскими крылами крышей, пели люди.
Крохотная черная точка вдали, но я уже знаю, кто это, точка стремительно растет и растет, и вот Виталий подъезжает по деревенской дороге вплотную ко мне и спрыгивает с велосипеда.
Не успел он раскрыть рта, как я уже о чем-то завела речь; только бы он не заметил, что я со стесненным сердцем стою на дороге и жду только одного – когда он приедет и приедет ли вообще.
Я ходила к мужикам; они рассказали мне о церквушке, в уездном городе, построенной на том самом месте, где сто десять лет назад на лике Божьей матери выступили слезы. Они говорили об этом так, словно все это случилось сегодня, только что; божественное не знает прошлого. Если же они рассказывают о соседе, у которого отелилась корова или дочка выходит замуж, то говорят словами древней летописи, именно так повествуют они о повседневных событиях: словами, вмещающими в себя и самый высокий смысл; об удивительных же вещах рассказывают как о скромных делах своего Бога.
Я пыталась заставить себя умолкнуть и говорила уже не только для того, чтобы хоть что-нибудь сказать; в волнении, вызванном предстоящим прощанием, я завела речь о мужиках.
– Я ведь их почти не знаю, не знаю, что они из себя представляют, – добавила я, – но кем бы они ни были, мне будет их не хватать.
– Будет не хватать, – подхватил Виталий мои последние слова. – Ну да, ты ведь уезжаешь от нас… Тут уж ничего не поделаешь, хотя… тебя, должно быть, тянет домой. Вот только вынесет ли это Хедвиг?
Я заметила, что надежды Хедвиг связаны не со мной, а с ребенком. На это и надо опираться.
Он с сомнением покачал головой.
– Видишь ли, Маргоша, именно здесь таится ошибка! Она хотела заменить утраченное счастье – самозабвенно, как всегда, но снова – личным счастьем, чем-то, что может оказаться столь же неустойчивым, как и ее собственное счастье.
Слишком женский подход к делу. Громкая научилась подходить к этому иначе… тут моя ошибка: мне надо было повлиять на Хедвиг, но она оказалась совершенно невосприимчивой к этой стороне дела.
Впервые Виталий без обиняков отозвался о Громкой как о своей единомышленнице.
Скажет ли он больше? Не только о «личном»? Означает ли это начало разговора? Настало ли для этого время?
Между нами повисло молчание, которое мы оба боялись нарушить. И когда совсем рядом с нами вдруг раздалось громкое протяжное ржание, это было как избавление.
Мимо нас протрусила гнедая лошадка, без всадника и сбруи; когда издалека донеслось едва слышное ответное ржание, она припустила галопом. Отовсюду стали выбегать кони, отпущенные после трудового дня на волю. У последнего двора стояла крестьянка около своего единственного конька и ласкала его перед тем, как отпустить на волю в ночную степь, где его уже ждал большой табун. Наконец еще один припозднившийся конек уныло последовал за собратьями; он прихрамывал, к его ногам было привязано полено – в наказание за то, что своевольничал и забирался в хлеба. Лошади, как и люди, тоже должны придерживаться заведенного порядка.
Выбежавший встречать Виталия Полкан стоял рядом с нами и смотрел на лошадей; опустив хвост, он, казалось, размышлял, не последовать ли и ему забытому древнему инстинкту, неудержимо зовущему прочь от хозяина – в ночь, на волю. Инстинкту, который, однажды проснувшись, превращает верного пса в дикого волка.
Но было ли тут лишь то, что я воспринимала органами чувств – страстно, с почти болезненной отчетливостью? Что навсегда, до самой смерти врезалось мне в память и запечатлелось в ней со всеми побочными значениями и возвратными связями? Это было только одно из бесчисленных ощущений, которые вдруг обрушились на меня, подступили ко мне так близко, будто весь мир для того и существовал, чтобы окружить меня со всех сторон голосами и образами и скрыть, перекрыть, отринуть с их помощью другой мир, которого не существовало, пока не существовало, но который уже поднимался у нас за спиной, как призрачная действительность… И я не могу вспоминать об этих минутах рядом с Виталием на дороге, не ощущая с прежней отчетливостью все это – вплоть до вытоптанной травы на обочине, будто ее пригнуло к земле что-то ужасное, вплоть до стрекочущего сверчка, который пронзительно скрипел мне в уши, будто стараясь во что бы то ни стало перекричать этот ужас.
Виталий перешел на другую сторону дороги; по травяному покрову ему было легче катить велосипед, чем по засохшей глинистой колее. Но когда он заговорил, я замерла от неожиданности. Через дорогу он спросил меня:
– Муся! А знаешь ли ты, что тогда, в годы нашей юности, зимой, которую мы провели вместе, и в Киеве, – знаешь ли ты, что я любил тебя больше всего на свете и хотел просить тебя стать моей женой?
До крайности пораженная, я стояла и смотрела на него.
– Нет, Виталий, нет! Я тебе нравилась, конечно, видит Бог, мы тогда нравились друг другу. Но чтобы дошло до этого – я и не подозревала.
Он прервал меня жестом.
– Не преуменьшай. К чему? Это была юношеская любовь – такая, какой она и бывает.
– Я скажу тебе, чего ей недоставало, – ответила я, и прошлое отчетливо встало передо мной. – Тебя влекло к великим делам, а я была всего лишь девочкой-подростком и едва ли догадывалась об этом. Вспомни, каким молчаливым ты был со мной – и умалчивал не только о своей любви.
Виталий, склонившись над велосипедом, медленно толкал его вперед. Недалеко от нас тройка ночных сторожей еще раз возвестила тонкими голосами о конце рабочего дня.
– Маленькая немочка! А все же я любил тебя! – сказал Виталий, и мне показалось, что он улыбнулся. – А что не говорил, так нельзя было, как и о том, другом. И не потому, что ты была всего лишь подростком.
Он снова остановился и решительно заявил:
– Вот об этом я и хочу сказать. Конечно, мы оба ко многому относились еще по-детски, незрело, но в одном я действовал вполне зрело и мыслил как надо! Я понял: кто стремится к тому, к чему стремлюсь я, тот не имеет права поступаться собой; он должен сберечь себя, чтобы потом, при необходимости пожертвовать собой. Я понял: жажда личного счастья, когда хватаешься за него, не спрашивая, какому делу оно способно помешать, ведет к преступлению против этого самою счастья, не может не вести, ибо встает на пути служения чему-то другому, неизбежному и безусловному… – Он говорил очень спокойно, собранно. – И вот еще что я должен тебе сказать: если что-то и волновало меня, то не только память о тебе одной, но и память о твоем отце… об отцовском доме… о твоей родине… Мне казалось, я не имею права быть неблагодарным к тому, кто своим примером научил меня терпению, выдержке, умению обходиться малым – даже когда дело продвигается крайне медленно, тяжело. Но в нашей российской ситуации все оборачивается своей противоположностью, становится бессмысленным, тягостным, даже малодушным! Соприкоснувшись с действительностью, здесь разлагается все, что элементарно не уничтожает ее прежде, чем она начнет оказывать свое пагубное воздействие. Как можно здесь идти к людям, уговаривать других подвергать себя опасности, когда опасность подстерегает повсюду? Как можно ободрять других, самому не подвергаясь опасности…
Это я слышала хорошо… Но разве только об этом шла речь? Мы ведь шли еще долго…
Деревня осталась у нас за спиной, господский парк тоже; на луга опускались сумерки; в теплом вечернем воздухе клубились рои крохотных мошек; их были мириады, едва заметных, почти неощутимых, в их прикосновении к рукам и лбу было что-то призрачное. Теперь мне кажется, что в памяти моей осталось только это – и ничего больше; осталось, как нечто одурманивающее, оглушающее… Ибо тогда же упала завеса – и я услышала слова:
– Мое присутствие здесь представляет большую опасность для всего дома… Даже если бы сейчас и не были обнаружены тайные типографии… Петля все равно затягивается… Я давно знаю: когда-нибудь это должно случиться… Такое никогда не тянется слишком долго…
А потом?.. Потом я схватила его за руки и, кажется, с трудом выдавила из себя всего два слова:
– Никакого выхода?
Во всяком случае, Виталий коротко ответил:
– Никакого. Любой был бы предательством.
Должно быть, я повторила это слово: «Предательство?» Должно быть, я проглотила последние два слога и произнесла вслух то, что разрывало мне сердце и рвалось наружу; я уже не владела собой. Нет! С моих губ это слово не сорвалось, и все же у меня было такое чувство, будто я молча бросила в лицо Виталию: «Предай!»
В него будто бес вселился, поднявшись откуда-то из бездны ада, будто Бог и бес переплелись в нем, стараясь уничтожить друг друга, слились воедино, в неразделимое целое!..
Разве каждый человек в противоборстве с другим человеком не становится то на сторону дьявола, то на сторону Бога? Разве в конце концов не открывается в нем божественно-сатанинская сила?
Ах, как плохо еще знают себя люди! Разве мы не тени мифов, разве не призрачны наши решения об окончательном спасении или окончательной гибели мира?
Почудилось ли мне это в одуряющей гуще теплой, блеклой, бестелесной мошкары вокруг меня и надо мной или же это Виталий оттолкнул меня от себя – в беспамятстве, с силой сдавив и отведя вниз мои руки, вынужденные покориться? Я ничего больше не помню.
Когда я снова обрела способность думать, то обнаружила, что я стою на коленях в поле.
Когда я теперь вспоминаю о случившемся, мне кажется, что я давно знала обо всем лучше, чем решалась себе признаться. Разве могла я сомневаться в этом – совсем недавно, полдничая с обоими в «гнезде»?
Мы сидели под навесом, Ксения собственноручно вносила блюда. Входя и выходя, она что-то пела про себя; теперь она напевает чаще, но говорит меньше, чем обычно; для того, что сейчас в ней происходит, это более естественный язык.
Немногословность Виталия она оставляла без внимания. Ксения – человек весьма проницательный, она не любит теряться в догадках и ломать себе голову над тайнами человеческого характера. Разумеется, ей никогда и в голову не приходило загонять Виталия вопросами в угол. Должно быть, это умение оставлять его в покое и понравилось ему в ней в первую очередь.
В разгар трапезы она вдруг с изменившимся лицом поднялась со стула, и Виталий испуганно вздрогнул. Не от тревога за нее, лицо его омрачила сердитая досада – на себя, на свой испуг, он словно чувствовал, что за ним наблюдают.
Ксения ушла в комнату; поскольку она не вернулась, мы, кончив есть, пошли к ней.
Когда мы вошли, она, лежа на широкой низкой кровати, встретила нас смехом. Растянувшись во всю длину и подложив руки под голову, она смеялась.
– Виталий, бедненький мой! Я вижу, ты тоже стал подбашмачником! Бегаешь за женой: а вдруг ей стало плохо, твоей драгоценной? Может, ей каша не пошла впрок, или красный свекольный суп, или, в конце концов, капуста? Послушай, не омрачай свою молодую жизнь такими пустяками. Сейчас я пойду и съем эту гадость, вот увидишь. Я ведь уже не такая глупая, как вначале, и не трусиха; мне весело.
Похоже, он впервые увидел, как она учится преодолевать себя, как привыкает к своему новому счастливому положению. Но то, с какой естественностью и уверенностью она делала это перед мужем, стоявшим в ногах кровати, тоже, должно быть, происходило впервые.
Отчего у меня не хватило мужества посмотреть на него, стоявшего около кровати и высмеиваемого женой? Отчего я упорно глядела только на нее?
Я глядела на побледневшее молодое лицо, выражавшее новую свободу, но и готовность подчиняться, какой не было прежде. В этом лице читалось то, что вложил в нее Виталий и что обретало законченные черты помимо его знания и желания. Обретало, медленно достигая совершенства, как и все, что происходило и вершилось в Ксении. То, что уже никто не мог остановить, даже он сам.
Даже сам Виталий, которому она однажды сказала, имея в виду Димитрия и Татьяну: «Когда унижают несправедливостью – этого никогда не исправить».
Не я, а Хедвиг, едва начавшая поправляться, вспомнила о том, что мне надо готовиться к отъезду; она велела принести мой чемодан и, стоя перед ним на коленях, тратит много сил и времени, чтобы преодолеть диспропорцию между теми вещами, которые я привезла, и теми, которые надо взять с собой; при этом на самый низ она укладывает то, что на таможне могли бы обложить пошлиной, – вышивки и резьбу по дереву деревенских умельцев. Нет, это не доведенная до крайности любовь к порядку, тут проявляется лучшее в ней – ее прежняя готовность мужественно идти навстречу будущему, думать о нем. Тут сказывается еще и влияние Виталия, которое она когда-то испытала. Вот только относительно самого Виталия она заблуждалась. Но именно она, хотя и по ложному поводу; переживает, причем уже давно, из-за своего отдаления от Виталия. Чтобы рухнуло здание ее вновь обретенного здесь счастья, не надо было никакой катастрофы; оно разрушалось втихомолку; словно разъедаемый плесенью дом.
Я не могла удержаться и с горьким укором дала понять бабушке, какие сплетни о Виталии, какие ложные подозрения довели Хедвиг до ее нынешнего состояния, до ее, канона выражается, «рассеянного настроения». Ведь она ежедневно соприкасалась с бабушкой по хозяйственным вопросам. Бабушка никак не опровергла мое подозрение.
– Твоя Вига горюет зря, это правда, – согласилась она. – Но есть и другая правда, и мне хотелось бы, чтобы тут не было ошибки ни с моей, ни с ее стороны: какое-то время я надеялась, что знаю, чего она боится. Да, какое-то время. Почему ты смотришь на меня с таким возмущением – или это мне только кажется? Неужели ты не в состоянии понять, как можно надеяться на греховное? Но послушай меня, милая: мать, которая хочет предохранить от порчи, не пренебрегает ничем; а всеведущему Богу и не нужно пренебрегать; он ведь и самые опасные вещи умеет обернуть себе на пользу, точнее: приносить пользу нам. А значит, и соблазн красотой, и слабость, вызванную опьянением, которые – не будь Бога – увлекли бы человека в ад. Конечно, не он, не сын должен вымаливать себе то, что его мать осмеливается просить у Бога. Конечно, помыслы мужчин всегда греховны – но заступничество Бога остается благодатью на все времена.
Я записываю эти слова и хочу иметь их перед глазами, чтобы самой оправдаться перед собой: ибо, когда она их произносила, мне показалось, что сквозь неразрушимо чистые линии ее лица проступает нечто колдовское. Не только о легкомыслии, которое она без колебаний приписала Виталию, убедительно говорила мне ее собственная жизнь. Легкомыслие, о котором у нее лично остались одни воспоминания, силой ее суеверия превращало всякую любовную связь в отвратительный старческий союз. Неужели ее тонкий ум, которым она слишком долго злоупотребляла, в наказание за это теперь разрушается?
Надо было видеть бабушку, с головой погруженную в свое суеверное, химерическое существование. Когда я не остаюсь с Хедвиг и прихожу к ней, то застаю ее на кровати под балдахином; она лежит там и после обеда.
– Лежу и погружаюсь в себя! – говорит она. – Искупаю свое бессилие. Для этого надо, чтобы вокруг тебя были пустыни, монастыри, древние стены! Этого у меня нет, поэтому моей обителью стала кровать… Времена меняются, дорогуша.
Просторная спальня залила солнцем, в его лучах отчетливо видна пыль, которую никто не вытирает, так как бабушка никого к себе не впускает и не разрешает убирать. На огромном господском столе громоздятся в беспорядке полупустые пачки сигарет, остатки чая, крестики и иконы, тарелочки с кусочками мармелада. Посреди всего этого в серебряном подсвечнике и днем горит забытая свеча – с ее помощью бабушка разбирает буквы и цифры.
И все же я иду к ней без всякой конкретной цели – как к единственной власти, которая здесь еще распоряжается. Власти, способной пойти на союз с кем угодно, как и ее Бог, прибегающий к дьявольским уловкам… Власти, за которой хочется понаблюдать с легким испугом, но и подчиниться ей.
В какое смятение все-таки приходят мысли, когда стоишь перед бабушкой. Перед старой беспомощной женщиной, которая под разными предлогами остается лежать в неприбранной комнате и предается безумной игре своего воображения – при свете забытой, горящей среди бела дня свечи, тоже как бы ополоумевшей.






