412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лу Андреас-Саломе » Прожитое и пережитое. Родинка » Текст книги (страница 16)
Прожитое и пережитое. Родинка
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:31

Текст книги "Прожитое и пережитое. Родинка"


Автор книги: Лу Андреас-Саломе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)

В моей памяти особенно ярко запечатлелась та глубокая искренность, с какой Димитрий ответил на упрек брата: «Ваше высокомерие только воображает, что это суеверие, без которого можно обойтись. Мы привязаны к видимому! Неужели ты не чувствуешь, что икона – единственно возможное решение, созерцать Бога, отказываясь от созерцания его видимости? Несколько торжественно застывших линий, строго предписанных, неподвластных произволу и фантазии, – знак, указание: „за этим живет Бог“. Темный лик, благословляющая рука – намек на невидимое, несказанное, на вечное присутствие духа, наивысшего из всего, что нам известно, что для пущей ясности выражается чудовищно неуклюжими буквами: „Бог есть дух…“»

Поэтический талант Димитрия легко и просто делал достоверным и живым то, о чем он вдохновенно говорил. Я воочию представляла себе, как из всех этих «языческих поделок», насилующих божественное начало, претендующих на то, чтобы выразить, высказать его, тихонько удаляется Бог, как он скрывается в почерневших от времени, молчаливых иконах, которые не предают его, не оскверняют…

Преимущество, с которым Димитрий одержал над нами победу, несколько померкло в наших глазах, когда мы из-за него опоздали на пароход, возвращающийся назад; Димитрий. старательно списавший расписание и взявший на себя роль руководителя, должно быть, все время жил в праздничном, воскресном настроении: он не заметил, что по будним дням расписание было другим.

Мы быстренько отправили в Киев телеграмму, объясняющую паше отсутствие, нашли пристанище в трактире, который, правда, был больше кабаком, нежели гостиницей, и в конечном счете продлили наслаждение весенним вечером у реки. Димитрий уже склонялся к тому, чтобы объяснить устроенную им неразбериху внушением свыше, как из Киева на частном судне прибыла шумная компания поляков и украинцев и во всех помещениях трактира превратила ночь вдень. Это его ужасно расстроило, воображение уже подсказывало ему жуткие картины, делавшие совершенно невозможным мое присутствие в этом заведении, и он выдвигал фантастические предложения, как забаррикадировать мою комнату от гуляк

– Я посажу тебя на спину и переплыву на ту сторону Днепра! Ну и комната! Виталий, ты только посмотри! Даже ключа в двери нет! Я ничтожный тип! Вы повесить меня должны! – причитал Димитрий, обращаясь ко мне то на «вы», то на – «ты».

Виталий молча бросил недокуренную сигарету далеко в траву, где она продолжала тлеть, подобно светлячку; должно быть, монеты Димитрия обо мне и моей комнате напомнили ему Надю и других товарок, которые всегда и везде сами умели постоять за себя. Но преувеличенные опасения Димитрия развеселили меня и отвлекли от серьезных мыслей, навеянных задумчивым вниманием Виталия во время гимнов иконам; эти иконы казались мне пострашнее гуляк, совершенно меня не интересовавших. Разке не было у меня двух телохранителей?

Ближе к ночи звездное небо – «небо Пушкина и Гоголя» – отвлекло фантазию Димитрия от трактира; он заинтересовался ярким звездным сиянием украинских ночей.

– У нас на севере ясные ночи лишают звезд их силы – как на вечерней зорьке, так и перед рассветом, – жаловался он. – Здесь не так. Обрати внимание, как будет наступать рассвет: кровавое зарево поднимется над речным туманом, породнившимся с темнотой, сразится с ней, как воин, как победитель, которого все вокруг, словно спасенное от небытия, приветствует возгласами ликования, над которым возвышаются только звезды.

Когда мы вернулись в наши комнаты, Виталий провел рукой но моей дверной ручке: там не было не только замка, отвалился даже ржавый запор. Он хотел что-то сказать по этому поводу, но промолчал: очевидно, вспомнил о моем желании сказать ему кое-что наедине о нашем дневном разговоре. Он улыбнулся и посмотрел на меня каким-то странным взглядом, рассеянно отвечая на мои вопросы. Пожав мне руку и пожелав спокойной ночи, он только сказал:

– Не обращай внимания на шум, маленькая немецкая девочка, спи спокойно.

Эти слова прозвучали, однако, ласково и нежно, не так, как если бы он сказал «нерусская девочка». И я уснула так крепко и беззаботно, как будто в такие ночи у всех незапирающихся дверей сами по себе вырастают замки и защелки.

Когда я проснулась, уже начинало светать. Из комнат внизу, где шумела ночная попойка, не доносилось ничего, кроме храпа и хрюканья. Розовое зарево, вставая над укутанными серым туманом берегами, заглядывало в мое окно. Да, поднималось солнце, о котором вечером увлеченно рассказывал Димитрий и которое еще прекраснее, чем он, славили своими первыми песнями пташки.

Разгорающееся утро обнажило все уродство комнаты, пыль, оборванные бумажные обои, грязную мебель.

Я вскочила с постели, быстро умылась, оделась, пробралась к двери и, бесшумно отворив ее, едва не споткнулась: перед дверью лежал и спал Виталий.

Он лежал на спине, подложив левую руку под голову, лицо его было спокойное

Я осторожно закрыла дверь. Далеко высунувшись из окна, вместе с ликующими птицами я радостно приветствовала наступающее утро.

На Пасху Димитрий провел последние экскурсии, в которых не принимал участия только папа – ему предстояла деловая встреча, после которой он намеревался продолжить вместе со мной наше путешествие. Надо было и впрямь поторопиться, чтобы успеть осмотреть знаменитые пещеры, Киево-Печерскую лавру, куда на Пасху прибывает около миллиона паломников.

Толпы богомольцев, пришедшие издалека, брели той же дорогой, что и мы. Поднимаясь круто вверх, улица пересекала самый шикарный квартал, где располагались посольства и дворцы, откуда в сутолоку «маленького Парижа» бесшумно спускались только отдельные экипажи. Вскоре дорогу запрудили многочисленные богомольцы в живописных лохмотьях и пестрых головных уборах.

На широких холмах возвышающейся над правым берегом Днепра Лавры их собралось уже великое множество; казалось, над толпами людей застыл воздух, насыщенный ладаном и пылью, серая пелена затянула послеполуденное солнце и, почти непрозрачная, простиралась, насколько хватал взгляд, над поднимающимися вверх тропинками.

Толпы паломников, бормоча молитвы и крестясь, кишели вокруг многочисленных церквей и часовен, на территории святого монастыря их двери были открыты каждому. Люди теснились у целебных источников, святая вода которых помогала от всех без исключения болезней и утоляли жажду после бесконечно долгого странствия. Многие отдыхали с дороги в тени стен, латали одежду, расчесывали спутанные волосы, готовили скудную еду: любое благочестивое занятие или работа по хозяйству, любое земное или небесное деяние были здесь кстати и казались вполне уместными; все эти камни, выветрившиеся, посеревшие от времени, все эти ржавые инструменты благодаря истовости прикосновения, казалось, снова превращались в предметы непосредственного повседневного обихода; все вместе – люди и стены – напоминало громадное живое существо, всеми проявлениями своего убогого организма обращенное к Богу.

Хедвиг, крепко прижавшись к руке мужа, явно отводила в сторону взгляд, когда на глаза ей попадалось что-нибудь совсем уж непривлекательное. Оба смотрели на непривычные, странно умильные сценки как на спектакль – она с нерешительностью и любопытством на лице, он с вежливо сдержанной миной. Но когда мы оказались у цели, подошли к входу в пещеры, чьи черные, удручающе низкие сводчатые отверстия, словно темные, с хитринкой глаза, следили за пришельцами, Хедвиг решительно заявила, что никакая сила не заставит ее войти внутрь.

– Все остальное я прекрасно мшу вообразить! – уверяла она, доказывая, что вовсе не обязана наносить визит страшным святым отцам, при жизни замуровавшим себя в вертикальном положении и протягивавшим из своих ниш костлявые пальцы

Мы договорились встретиться потом во дворе, где стояли бараки богомольцев, и Хедвиг не без злорадства осталась с мужем в тени высоких тополей.

У входа в пещеры постепенно собралось много народа, запах пота, лохмотьев становился все удушливее. Молодой белокурый монах, волосы которого были заплетены на затылке в скромные косички – в торжественных случаях они расплетались и красивыми локонами ниспадали на плечи, – дожидался, позвякивая ключами, пока не наберется достаточное количество посетителей. Второй монах продавал свечки, механически поворачивая безжизненное лицо, как будто именно он открывал собой ряд мертвых святых отцов. Многие богомольцы, выглядевшие особенно оборванными и изголодавшимися, пытались выторговать у него вместо дешевой свечи из белого воска стоившую на копейку дороже красную, которую он молча показывал им как нечто само собой разумеющееся, исключающее колебания и расспросы.

Я заметила, что Виталий неотрывно смотрит на этого монаха и очень неохотно продвигается вперед под напором толпы. Он сдвинул над переносицей низкие прямые брови, губы выражали сарказм, гнев и отвращение. На какое-то мгновение я подумала, что он откажется входить вместе с нами в подземный коридор; когда он все-таки вошел, я старалась быть рядом, чувствуя, что только мы двое здесь составляем одно целое.

Дневной свет вокруг нас погас.

Воздух стал затхлым, под низкими сводами он обдавал наши лица какой-то странной влажно-холодной духотой. То по двое, то по одному, то сбившись в тесные кучки, мы продвигались по бесконечным проходам, в которых призрачно трепетали светлые пятна длинных, тонких свечей и, казалось, готовы были исчезнуть в складках тяжелой мантии, все плотнее – так что дух захватывало – запахивавшейся позади.

В отблесках свечей блестела на стенах влага над там и сям вырубленными в стенах саркофагами, остатки парчи медленно истлевали над святыми мощами, и каждый раз были видны их не тронутые тленом руки. Люди один за другим так истово целовали гробы и кресты, с такой страстью прикасались к святыням, как будто приветствовали своих самых дорогих родственников, как будто все эти покойники еще раз ожили для богомольцев или как будто богомольцы уже оказались в ином мире. В этом истовом поклонении смерть и жизнь сливались воедино, невидимо – словно цветы в темноте – рождалось чудо. И как по отчему саду, принявшему наконец в свое лоно всех этих больных, усталых, убогих, пришедших издалека странников, брели они по мрачному, тесному царству мертвых – с желтыми отблесками восковых свечей на благоговейно сосредоточенных лицах, словно эти отблески только для того и существовали, чтобы осветить полноту их счастья.

Я не сводила глаз с Димитрия: то, как он себя держал, объяснило мне, насколько догматичным и книжным было его русское «православие», какими бы поэтическими красками он нам его ни рисовал. Столь же благоговейно, как и другие, склонялся он всякий раз для поцелуя – единоверец каждого, кто стоял и молился рядом с ним. Только однажды он очнулся от своей набожной отрешенности: это случилось, когда прямо перед ним от руки святого, которую Димитрий собрался поцеловать, оторвались распухшие, покрытые синеватым налетом губы девочки-подростка. Его опередил трясущийся старик и стал жадно тереть обрубком руки со съехавшей повязкой о целебную мумию, в блаженном молчании, словно прося у Димитрия прощения, глядя на него воспаленными глазами с вывернутыми наизнанку кровоточащими веками.

Белокурый монах обратил внимание на заминку; грубым окриком он задержал напирающую толпу, предоставляя барину право пройти к гробам первым.

Димитрий так густо покраснел, что это бросалось в глаза. Было видно, как он борется с собой. Резко возразив монаху, он пошел следом за стариком со слезящимися глазами и больной девушкой, заставляя себя целовать именно те места, которых до него только что коснулись эти двое, и, должно быть, никто, коме меня, не замечал, что рука его при этом всякий раз нервно вздрагивала и сжималась в кулак.

Позже Димитрий подошел к брату и что-то прошептал: равнодушный вид Виталия, похоже, действовал ему на нервы. В своем умилении он не злился и не упрекал, нет, это его взволнованное, растроганное сердце хотело, чтобы брат был рядом. Мне неизвестно было, что ответил Виталий, но я расслышала, как Димитрий на ходу пытался его уговорить.

– Что ты придираешься к слову? Вместо «святой» поставь «одинокий» – этого будет достаточно. Разве эти анахореты не были одинокими последователями своей церкви? Собственный путь спасения, далекий от всех других, собственное видение Бога: как часто сама церковь возмущалась этим, пока не случалось чудо. Ты посмотри, что тут выкапывают – лохмотья, кости. Разве это не значит здесь лежит ушедший от нас?

Узкие проходы расширились, образовав небольшое круглое сводчатое помещение с прикрепленными к стенам черепами и скрещенными костями, с реликвиями под стеклом, и монах, монотонно бубня, называл некоторые даты «святейшей жизни здесь заживо замурованных святейших отцов таких-то и таких-то».

Димитрий остался рядом с братом: эта близость к нему превозмогла даже потребность насладиться вместе с другими благочестивой отрешенностью. Стройный, светловолосый Димитрий уговаривал менее рослого, более приземистого Виталия не только словами – он пытался приблизить его к себе изнутри, выражением лица и взглядом. Виталий шел рядом с ним, спокойный и серьезный; среди других растроганно мерцавших в отблесках свечей лиц его лицо казалось замкнутым, скрытным, но от сарказма и отвращения, замеченных мной у входа в пещеры, не осталось и следа.

Странно, однако мне вспомнилась старинная, вся в пятнах от сырости гравюра на меди, изображающая разговор Фауста с Мефистофелем: я могла бы поклясться, что Мефистофель был светлой фигурой, и он искушал более темного Фауста – Надя ведь тоже была очень светлым образом.

И как в присутствии Нади, так и здесь любой третий был лишним: эти двое нуждались только друг в друге и принадлежали друг другу. Я отступила назад. Меня мучила догадка, что Димитрий больше знает о Виталии, о его друзьях и его поведении зимой, чем мы предполагали. Быть может, наверху, при свете дня, это и не обнаружилось бы, но здесь и теперь, в смятении чувств, явственно выступало наружу – почти как сердечное влечение человека, который один все до конца знает об их взаимной близости.

Он вдруг заговорил почти громко, глядя при этом не на Виталия, а в сторону:

– Брат, ты не высмеешь меня, если я скажу: эти древние святые отцы могут – еще могут – быть своего рода примером? Нет, не для меня – для тебя! Не было других таких фанатиков-ниспровергателей, у которых было бы столько желания ниспровергать и столько же поэзии. И все же: именно они поняли, что нельзя выходить за пределы существующего! И что они делают? Они зарывают себя в существующее, в сокровеннейшие глубины своей церкви зарывают они себя… ах, значительно глубже, чем эти каменные клетки, и ждут там смерти! У самого основания. Так они вынудили церковь опираться на них.

Тем временем мы добрались до многочисленных поперечных ходов, толпа паломников разделилась на небольшие группки. Только на одно мгновение я отошла от Виталия и Димитрия, но когда снова взглянула на то место, где они стояли, их там больше не было. Я вошла в ближайший боковой ход, не нашла их там, заглянула в другой, но от него почти сразу же уходили вправо и влево новые проходы, я не знала, куда идти, и заторопилась за острыми огоньками мерцающих свеч.

И снова стены глушили, подобно чудовищным ущельям, шаги, справа и слева сновали под сводами что-то благоговейно шепчущие фигуры, но мне казалось, что они тоже заблудились и доверчиво бродят, улыбаясь и молясь, отрешенные от всего, что подступало к их исполненным веры сердцам, не догадываясь о своей страшной затерянности в смутном подземном царстве.

Меня охватил безумный страх. Я споткнулась, свеча стукнулась о выступ стены и погасла. Вытянув руки, я на ощупь пробиралась вперед, не видя ничего, кроме танцующих темных пятен перед еще не привыкшими к темноте глазами; сердце заполонил невыразимый ужас, с которым ничего не мог поделать мой ум, ужас перед этими бесконечными шахтами смерти, неотвратимыми, как судьба…

Наваждение длилось всего несколько минут. То, что показалось мне хаосом и затерянностью, уладилось само собой. Как и положено, все собрались перед каким-то саркофагом. Димитрий стоял в толпе впереди, и все те же монотонные пояснения монаха теперь показались мне милее любого слышанного мной человеческого голоса.

Ко мне подошел Виталий.

– Я искал тебя! – сказал он. – Куда ты запропастилась?

Я подняла вверх свою свечку и зажгла ее от пламени его свечи.

– Я все время с тобой! Вот только свечка у меня погасла, и я стала невидимкой! – ответила я и лицемерно улыбнулась про себя. Теперь он не смеет назвать меня «маленькой немецкой девочкой», пусть даже и менее ласковым тоном, чем в тот раз.

Только сейчас я заметила, каким светлым было его лицо. Можно было подумать, что ему очень нравится это место, которое приводило меня в ужас. Я сказала ему об этом; и робко поинтересовалась, не склонил ли его Димитрий в пользу всей этой гнили.

– Гнили? – резко повернулся он ко мне. – Димитрий? Нет! Он ведь не прав! Он действительно верит, что самопожертвование, отказ от счастья, самоистязание выдумали одни только его святые… Верит, потому что истлевшие пальцы слишком явно, назойливо указывают на это… ах, все куда таинственнее, все скрыто в куда более густом мраке… отрубить бы эти указующие персты…

Он замолчал. Но по-прежнему был светел и разгорячен, словно обдаваемый жаром какого-то огня. Словно он ввязался в драку с целым сонмом святых отцов и так с ними расправился, что даже зла больше на них не держал.

– Ах, это «самоотречение» Димитрия, какой в нем прок?! – добавил он. – Его познают не в лоне матушки-церкви, а в адских испытаниях. Воистину только тот может творить адское, кто прежде сотворил самое благочестивое: перечеркнул себя.

И при этом вид у него был почти как у брата, когда тот проповедовал аскезу, а сам излучал исполненное поэзии блаженство.

С чувством блаженства взирала на него и я, вопреки смыслу его слон: светившееся жизнью лицо не имело ничего общего с самоотречением и гибелью. Более того, Виталий впервые, как мне казалось, так ясно высказался об этом, выразил себя, я заглянула в самую его суть: там не было внутренней борьбы, в которую он был втянут ребенком, мальчиком, юношей, а была цельность, собранность. После неуверенности последнего времени этот новый облик Виталия оказал на меня спасительное воздействие – наполнил восторгом счастья. Должно быть, он заметил это по выражению моих глаз, голос его дрогнул; он только пробормотал: «Ты… ты…»

В пламени двух свечей наши глаза сияли радостью и упоением молодости.

Мы уронили восковые свечки на пол и поцеловались. Тем временем толпа паломников подбиралась к выходу, на передних уже падали первые полоски дневного света, поглощавшею мерцающее пламя свечей. Только над нами все еще висел непроглядный мрак подземных сводов.

Монах, заметив наше отсутствие и нигде нас не обнаружив, громко крикнул в темноту, укрывшую нас в складках своего каменного плаща.

Ослепленные, мы постарались догнать группу, мы были единственные из всех, у кого в руках не было горящих свечей.

Впереди сияло солнце.

С глухим протяжным стуком закрылись за нами обитые железом ворона, ведущие в пещеры.

Чудесной свежестью встретила нас снаружи весна. Но сначала к ней надо было привыкнуть, как после очень долгого отсутствия: словно мечами, пронзала она светом мозг и сердце. Не только мир ярко осветила она – еще ярче осветилось что-то во мне самой, прояснилось при дневном свете то, что благотворно прикрывала тьма, – смысл слов, сказанных Виталием.

И все же мое ощущение этого оставалось довольно туманным, оно словно складывалось в смутно воспринимаемую картину: эти слова словно возвращали его в жуткий серый мрак, откуда мы только что вырвались. Как будто тьма низких сводов должна была отомстить за тот миг, зажатый со всех сторон догорающими свечами, замирающими молитвами, обильным целованием надгробных покрывал, – за миг освящающей самое себя жизни, рождающейся внутри нас дерзости, за миг, когда юность целуется с юностью, как вечность встречается с вечностью.

Хедвиг и ее муж ждали нас в огромном, заросшем травой дворе перед бараками богомольцев.

Когда мы подошли, за длинными деревянными столами уже сидело много народа, обслуживаемого снующими туда и сюда монахами, а в это время на траве между столами, никому не причиняя неудобств, дергался эпилептик, одержимый или страдающий болезнью снятого Витта; правда, это сильно смахивало на ритуальные телодвижения дервиша.

Муж Хедвиг стоял недалеко от трапезничающих и, как человек чистоплотный, онемев от удивления, оцепенело смотрел на одну из паломниц, которая использовала принесенные в укрепленном на поясе деревянном сосуде остатки чая, чтобы смыть толстый слой грязи по крайней мере с рук и шеи, прежде чем продолжить странствие в пыли знойного дня. Хедвиг, должно быть, этого не заметила. Она сидела рядом с группой молодых женщин, одна из которых держала своего малыша в сумке за спиной, а другая на руках. На какое-то время Хедвиг забыла обо всей земной грязи, погрузившись чистой душой в созерцание святости материнства.

С нашим приходом она самым энергичным образом заявила, что хочет вернуться к своему малышу, и нам с трудом удалось убедить ее, что после всего нами пережитого надо где-нибудь по пути остановиться и перекусить. Мы сели в порожний пароконный экипаже открытым верхом, направлявшийся в сторону Киева, и доехали до Императорских садов на берегу Днепра.

По случаю праздника довольно многочисленная публика устремилась в безвкусно украшенные разноцветными лампочками ворота, ведущие в самый красивый из этих садов – Купеческий.

Из ресторана доносились голоса, смех, хлопанье пробок; цыганский оркестр настраивал инструменты.

Мы сели в сторонке, под высокими цветущими деревьями, источавшими благоухание, с видом на крутой спуск к Днепру, – это место так удачно высмотрел и занял Димитрий. Муж Хедвиг заказал пенистое фруктовое вино, местную знаменитость, «нечто среднее между шампанским и чаем богомольцев», заметил он, и впечатления последних часов сразу отошли в прошлое.

Шумно грянул цыганский оркестр.

По нервам пирующих и веселящихся ударил град призывных, льстивых, будоражащих все органы чувств звуков – то тихих и жалобных, то пронзительно ликующих: каждый танец заканчивался под грохот аплодисментов, похожих на внезапно налетевшую бурю.

В музыку южной весны вокруг нас вливалась и эта музыка, и то, с каким удовольствием слушали ее люди.

Виталий встал и подошел к самому обрыву. Он тоже был растроган и опьянен. Должно быть, все той же весной, которая и в нем хотела выразить себя в звуках и красках. Но это была другая, далекая северная весна, родственница зимы, именно она придавала ему вид более веселый и более серьезный, чем когда бы то ни было.

Это была весна, еще не ощутившая своей силы, не выразившая себя, сдержанная в проявлении надежды – такой она бывает только там, где в это время года еще не цветет ни одно деревце, но где уже кончилась ночь, где невидимая, как сама вечность, прибавка света удлиняет дни и укорачивает ночи, а жесткие и почти бесцветные почки на деревьях набухают и кое-где неуверенно, едва очнувшись от зимней спячки, уже привлекают к себе птиц.

Виталий стоял и смотрел на раскинувшийся внизу Киев. Сегодня я лучше знаю и чувствую, что он видел тогда, о чем думал и мечтал, переполненный юношеской свежестью, которую он сам вряд ли мог бы ясно выразить словами

Его глаза скользили по раскинувшейся внизу долине, слабо окрашенной розоватой дымкой заходящего солнца. Невыразимая печаль овевала ее, раскинувшуюся под бледным, с начавшими выступать звездами небом, охраняемую высокими холмами Киева, которые, казалось, ниспосылали на нее таинственное сияние своих золотых куполов.

Взгляду открывался уходящий вдаль ландшафт, город то взбегал на изрезанные низинами холмы, то терялся, спускаясь по склонам вниз, чтобы тут же снова воссиять блеском своих высоких шпилей, башен, церквей. Это было как музыка, как мелодия с ее постоянными взлетами и нисхождениями.

Должно быть, Виталием в эту минуту овладело одно желание, подчинив себе все остальные, – подслушать эту музыку, эту Песнь Песней своей родины, побравшую в себя все прерывистые ритмы.

Над равнинами тяжело нависла исполненная таинственности печаль. Но его молодость, мужественная, готовая к борьбе, к самопожертвованию и страданию, простерла свою печаль над этой землей под вечереющим небом, обнимая ее, страстно умоляя: «Научи меня своей песне, научи меня своей песне!»

Через два дня мы уехали из Киева. Виталий не любил писать письма, и я долго ничего о нем не слышала. Я знала, что он не доверит никаким письмам то, что было для него самым дорогим. К тому же его левая рука была не особенно приспособлена к писанию, словно и она ничего не хотела выдавать. Поэтому переписка между нами была нерегулярной и неполной, все важное читалось между строк.

Так прошли годы. Затем в жизни Виталия наступил решительный поворот, которого от него никто не ожидал. Обстоятельства вынудили его вернуться в Родинку: Димитрий бросил ради другой женщины Татьяну и двоих детей и больше не появлялся.

С тех пор Виталий вообще перестал писать. Только к своей свадьбе я получила от него весточку: он тепло и сердечно поздравил меня, не вдаваясь, однако, в подробности своего нового образа жизни. Я же написала ему о себе, о том, как я познакомилась со своим мужем, другом Бориса и, как и он, врачом, написала, как из непринужденных деловых отношений родилась сердечная дружба, переросшая затем в любовь.

Вскоре после этого в нашей родне произошло ужасное несчастье, навсегда разрушившее жизнь Хедвиг. В железнодорожной катастрофе она потеряла мужа и ребенка. После долгого лечения в подмосковном санатории и рождения второго – мертвого – ребенка она совершенно случайно столкнулась с Виталием, который вел в Москве переговоры со сбежавшим Димитрием. Он уговорил ее немного погостить в Родинке. Недолгое пребывание затянулось, бедная Хедвиг, перенесшая сильное душевное потрясение, очнулась от летаргического оцепенения – и скоро уже ничто на свете не могло оторвать ее от Родинки.

С этого времени из писем Хедвиг мы стали больше узнавать о тамошней жизни. Лишь однажды Виталий написал сам: это случилось, когда тихо скончался его старый друг, мой милый дедушка, проводивший у нас лето. Тогда же к нам пришло и письмо от мадам Волуевой, правда написанное рукой Виталия, так как она уже плохо видела. И во мне ожило странное впечатление, которое она на меня производила. За почерком Виталия проглядывали ее воззрения на жизнь, ее манера говорить; я не могла избавиться от странного чувства, будто эти двое что-то скрывают друг от друга, совершают насилие над собой; во всем этом для меня было нечто зловещее, нечто такое, что проникло даже в мои сновидения.

Снова прошли годы. Нас постигло тяжелое горе: мы похоронили нашего милого мальчика.

Затем Виталий женился. И с тех пор новости из Родинки, сообщаемые чаще всего Хедвиг, стали гораздо веселее: радость в дом принесла Ксения, жена Виталия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю