Текст книги "Прожитое и пережитое. Родинка"
Автор книги: Лу Андреас-Саломе
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
Непостижимым и мучительным в этой страшной сказке было для меня не сострадание к парочке, а загадка бренности бесспорно сущего, его готовности бесследно растаять: словно что-то не давало мне приблизиться к бесхитростной, лежащей на поверхности разгадке, хотя все во мне настойчиво и страстно требовало ответа. По всей вероятности, той же ночью я обратилась со своим вопросом к Богу. Обычно я не призывала его к ответу, он только выслушивал от меня то, что уже было ему известно. Я и на этот раз просила у него совсем о малости: невидимые уста должны были произнести только несколько слов: «Снежный человек и снежная баба». То, что он не согласился сделать даже этого, было для меня катастрофой. И это была не только моя личная катастрофа: она как бы раздвинула занавес и показала нечто невообразимо жуткое, притаившееся за этим занавесом. Бог, нарисованный на занавесе, скрылся не только от меня одной – он вообще исчез из Вселенной.
Когда с живым человеком происходит нечто подобное, то, что его разочаровывает и заставляет по-новому взглянуть на мир, когда мы чувствуем себя покинутыми и обманутыми, остается возможность каким-нибудь образом сориентироваться в той же самой реальности, исправить дефект зрения, искажавший картину мира. Нечто подобное позже или раньше происходит с каждым человеком, с каждым ребенком, возникает трещина между желаемым и сущим – зловредная или целительная, на опыте это различие несущественное. Но в случае с Богом оно становится существенным и проявляется в том, например, что с исчезновением веры в Бога ни в коей мере не рушится вытекающая из нее способность веры как таковая, веры в ирреальные силы вообще. Мне вспоминается момент, имевший место во время обычного у нас в доме молебна, когда упоминалось имя дьявола или дьявольского наваждения. Это буквально вырывало меня из сонного состояния: а существует ли он еще? Он ли виноват в том, что я выпала из Божьего лона, где мне было так хорошо и уютно? И если виноват он, то почему я совсем не сопротивлялась? Не оказала ли я тем самым ему содействие?
Пытаясь подобным образом истолковать мимолетный и в то же время крепко засевший в моей памяти миг, я хочу, чтобы в нем зазвучала одна нота – не совиновности в утрате Бога, а своего рода соучастия, предчувствия того, что должно было произойти. Поразительная незначительность повода, заставившего меня подвергнуть испытанию Господа Бога, делала просто невероятным, что я сама не дошла до разгадки, сама не догадалась, что речь шла о снежных фигурах, которые так любят лепить именно детские руки.
Отрывшееся мне представление об ужасной пустоте не сыграло сколько-нибудь заметной роли в моем детстве, оно лишь несколько мешало освоиться в «обезбоженном» реальном мире.
Довольно странным образом утрата веры в Бога дала неожиданный результат морального свойства: я стала во многом послушнее, воспитаннее, безбожие не сделало меня хуже – потому, вероятно, что подавленное состояние угнетающе действует на всякого рода непокорность. Но это произошло и по другой, положительной причине из неизбежного сочувствия моим родителям, которым, видимо, не только я одна доставляла неприятности нравственного характера, после того как они, подобно мне, тоже потерпели поражение: и они утратили Бога, только не знали об этом…
Правда, одно время я пыталась изменить положение дел, пыталась подражать верующим родителям, ведь все, что я до сих пор знала, было воспринято от них, через них я убеждалась в реальности сущего. По вечерам я робко складывала на груди руки и, словно сиротка, безутешно и смиренно взывала из своего крайнего одиночества к тем, кто был от меня невообразимо далеко. Однако мне так и не удалось сблизиться с этими вроде бы далекими от меня людьми благодаря непосредственно испытанной, привычной близости к Богу; при всем своем смирении я ощущала мощное притяжение к чему-то иному, безучастному, чужому, и эта подмена только усиливала одиночество и вызывала стыдливое чувство, что я заблуждаюсь и отягощаю своими проблемами непосвященных.
Между тем я снова начала рассказывать себе по ночам свои истории. Как и прежде, я брала их из обыденной жизни, из повседневных встреч и событий, хотя и в них произошла решительная перемена из-за отсутствия слушателя. Как я ни старалась разукрасить их как можно ярче или найти наилучший поворот в судьбах персонажей, они все хуже удавались мне. Было видно, что они, перед тем как я их рассказывала, не побывали в ласковых Божьих руках, не вручались мне как подарок из его больших карманов – санкционированные и легитимные. Да и вообще, уверена ли я была в их правдивости с тех пор, как перестала начинать их исключающими любые сомнения словами: «Как Ты уже знаешь»? Они стали беспокоить меня, в чем я никому не признавалась, казались мне беззащитными, брошенными в полную непредвиденных опасностей жизнь, откуда я их и позаимствовала. Я припоминаю – к тому же мне об этом рассказывали, – как во время тяжелого заболевания корью меня в горячке мучили кошмарные видения: будто я предала множество персонажей своих историй, оставила их без крова и куска хлеба. Ведь об их существовании никто, кроме меня, не знал, ничто не могло избавить их от беспомощных блужданий, вернуть домой, туда, где они могли спокойно обитать, все без исключения, во множестве своих неповторимых обличий, количество которых могло еще многократно возрастать, пока – я в этом не сомневалась – на свете не осталось бы ничего, что не стремилось бы домой, к Богу. Должно быть, это настраивало меня на столь легкомысленный лад, что я нередко опиралась одновременно на самые разные внешние впечатления; таким способом я могла соединить в одной личности встретившихся мне школьника и старика, пробивающийся росток и раскидистое дерево, как будто все они были частями единого целого. Так продолжалось и дальше, хотя подобное суммирование разнообразного материала постепенно начало изрядно отягощать мою память, и я научилась ориентироваться в этой густой сети взаимосвязанных нитей с помощью подчеркиваний, узелков на память, ключевых слои. (Должно быть, позже, когда я работала над книгами своих рассказов, что-то от этой привычки появлялось снова, как попытка временно удержать то, что выходило далеко за пределы непосредственного содержания, то есть действительно как паллиатив.)
Заботливое отношение к персонажам моих историй ни в коем случае нельзя воспринимать так, будто это было нечто похожее на материнскую заботу, вполне естественную для маленькой девочки. Не я, а мой брат, который был натри года старше меня, укладывал после наших игр кукол в постель и отводил игрушечных животных в их стойла. Мне они уже были неинтересны, поскольку свое дело сделали, послужили поводам для игры. Странным образом мне при этом казалось, что фантазия у моего брата значительно богаче, нежели у меня.
О своем «переживании Бога» я старалась не особенно распространяться даже с подружками-сверстницами, так как не была до конца уверена, что и они могут вспомнить о чем-нибудь подобном (среди них была одна моя родственница, тоже, подобно нам, французско-немецкого происхождения, только по материнской линии, ее сестра позже вышла замуж за моего второго брата). Но с годами об этих «встречах» забыла и я. И, помнится, очень удивилась, наткнувшись однажды случайно на листок старой, потрескавшейся бумаги со стихами, которые я нацарапала когда-то в Финляндии, в белые ночи, залитые магическим светом, в пору летнего солнцестояния:
О всеблагих небес шатер,
Избави от напасти
Пускай не омрачат мой взор
Вовек земные страсти.
Собой ты волен укрывать
Весь мир, подвластный Богу.
О, как найти к тебе опять
Заветную дорогу?
Я не зову желаний рой
И не страшусь борений;
Лишь место дай, чтоб под тобой
Мне преклонить колени[4]4
«О всеблагих небес шатер…» – Об этом стихотворении Лу Саломе впервые вспомнила в 1900 г., в конце второй поездки в Россию; в дневниковой записи той поры оно несколько изменено и имеет на одну строфу больше.
[Закрыть].
Когда я перечитала стихотворение, оно показалось мне чужим, я даже с тщеславной деловитостью оценила его достоинства и недостатки. Однако с тех пор точно такое же настроение присутствовало во всех моих переживаниях и поступках, и вытекало оно отнюдь не из постепенного становления личности, не из обычного радостного или печального опыта; казалось, будто оно возникает из самого раннего недетского знания, из переживания заново того первоначального шока, который испытывают все люди на пороге сознательной жизни и который накладывает глубокий отпечаток на все последующие годы.
Объяснить это только честным изложением автобиографических фактов нелегко. Может быть, тут лучше прибегнуть к помощи какой-нибудь конкретной детали. Как-то во время болезни я получила в подарок ларец с изречениями из Библии, по одному на каждую неделю, и они в течение года сменяли друг друга; когда пришла очередь изречения из Первого послания к Фессалоникийцам святого апостола Павла, я надолго запомнила эти слова: «Умоляем же вас, братия, более преуспевать / И усердно стараться о том, чтобы жить тихо, делать свое дело и работать своими собственными руками». Почему так случилось, я тогда вряд ли могла бы объяснить. Должно быть, тут сыграло свою роль запоздалое воспоминание о том самом детском чувстве сиротства и абсолютном отчаянии, раз ларчик до сих пор висит у меня только из-за этого изречения. Это совсем не по-детски звучащее изречение пережило все годы моего отчуждения от Бога не потому, что я не смогла избавиться от ларчика из-за родителей, а потому что оно накрепко вошло в мое сердце. Последнее доказательство этому было дано уже после моего отъезда за границу, куда мне вместе с другими вещами переслали и ларец с изречениями; тогда же было отвергнуто и то изменение, которое, прослышав о ларце, предложил Ницше – заменить библейское изречение на гётевское: «Станем цельны мы сердцами, добрыми пойдем путями к верному спасенью!»[5]5
«Станем цельны мы сердцами…» – Три стиха из пятой, предпоследней строфы стихотворения Гёте «Горячая исповедь» (в переводе Л. Глобы). Ницше услышал эту жизненную максиму от Джузеппе Маззини, с которым он встретился в 1871 г. С тех пор эти слова стали для него и его друзей своеобразным паролем.
[Закрыть]
Его написанный от руки вариант и сегодня хранится за пожелтевшим печатным текстом изречения.
Слишком ранние детские впечатления, о которых я рассказала, могут показаться необычными и удивительными, так как они, вероятнее всего, связаны со сползанием в крайний инфантилизм или с желанием задержаться в нем; чересчур рано начавшееся общение с Богом так сильно противостояло одухотворенности этого процесса, что и распалось оно резче, с более разрушительными для духа последствиями, чем обычно бывает, – такое ощущение, будто ты снова народилась на свет и начинаешь заново, раз и навсегда, усваивать его трезвую реальность.
Когда мне исполнилось семнадцать лет, я в первый раз с живой непосредственностью вспомнила о ранних, прежних борениях веры под влиянием извне на занятиях у готовившего меня к конфирмации Германа Дальтона[6]6
…у готовившего меня к конфирмации Германа Дальтона… – Герман Дальтон обратил внимание на Луизу Саломе после того, как она, выслушав на занятиях его слова о вездесущности Бога (нет такого места, где его не было бы), воскликнула: «Есть, в аду»; разрыв ученицы с церковью больно задел его.
[Закрыть] из реформатской евангелической церкви. Что-то заставило меня встать на сторону давно поблекшего детского Бога, защитить его от доказательств и поучений, в которых он тогда не нуждался. Какое-то тайное благоговейное возмущение отвергало эти доказательства его существования, его прав, его ни с чем не сравнимого могущества и доброты; мне даже в какой-то мере было стыдно, что он вынужден удивленно и отчужденно выслушивать все это, затаившись в глубинах моего детства; тем самым я как бы выступала его представительницей.
Вопрос с конфирмацией разрешился следующим образом: заболел отец, и я, чтобы не волновать его своим выходом из лона церкви, поддалась на уговоры Дальтона и согласилась еще год готовиться к конфирмации. Но выход все же состоялся. И поступила я так вопреки голосу собственного рассудка, говорившего, что я совершаю куда большее зло, чем если бы мне пришлось чисто формально пройти обряд конфирмации: это не принесло бы нашей благочестивой семье горя и скорби. Решающую роль в этом сыграло не фанатическое правдолюбие, а инстинктивное, упрямое чувство, что я должна это сделать…
В моей жизни занятия наукой и другие поводы не раз приводили меня к философским и даже теологическим областям знания, которые привлекали меня сами по себе. Это никак не было связано с моим первоначально «благочестивым» складом характера или с последующим отходом от веры. Никогда интеллект не тревожил во мне прежнюю, старую набожность – она словно не решалась войти в мое «взрослое мышление». Поэтому все области философского знания, в том числе и теология, оставались для меня на уровне простого интеллектуального интереса; о соприкосновении или тем более смешении с тем, что входило в сферу душевной жизни, не могло быть и речи; я бы даже сказала, что это немедленно произвело бы на меня точно такое же впечатление, как и занятия с конфирмующимися. Я, правда, нередко одобряла то, как это делали другие, и даже восхищалась теми, кто подобными интеллектуальными путями приходил к такого рода замене – очень, очень взвешенной, одухотворенной – своего благочестивого прошлого и таким образом ухитрялся соединить это прошлое с порой духовной зрелости. Наверняка таким способом им удавалось усилием мысли лучше постигать самих себя, прочнее усваивать уроки жизни, чем это удалось мне; я никогда не могла говорить об этих уроках без замешательства. Мне это было настолько чуждо, что казалось, будто мы говорим о совершенно разных вещах и материях.
Тем не менее сильнейшей притягательной силой, влекшей меня к людям, без остатка посвятившим себя подобным философским материям, были сами эти люди, неважно, живые или умершие. Как бы ни скрывали они свои воззрения, по ним было видно, что в каком-то глубинном смысле Бог остался их первым и последним переживанием во всем, что им пришлось испытать в жизни. Что еще могло сравниться с этим в качестве содержания жизни? Я никогда не переставала любить их – любовью, проникающей в самое сердце человека, туда, где, собственно, и решаются наши судьбоносные проблемы.
Но если бы кто-нибудь спросил меня – раз уж мне не удалось добиться равновесия между желанием и истиной, между сферой чувств и духовным познанием, равновесия, которое постепенно устанавливается в процессе развития как бы само собой, – как же и в чем тогда проявлялись во мне те самые ранние представления о вере, я бы совершенно искренне ответила на этот вопрос так только в факте исчезновения Бога, и ни в чем другом. Как бы ни менялось все в мире и в жизни, в глубине глубин оставался неизменным факт богооставленности самой Вселенной. Именно чрезмерной детскостью предыдущих представлений о Боге, вероятно, объясняется то, что они не были заменены, восстановлены более поздними представлениями.
Но наряду с негативным результатом детского восприятия богооставленности был в этом и положительный момент: я решительно и бесповоротно столкнулась с окружавшей меня реальной жизнью. Я уверена, что проникшие в мир моих чувств ложные представления о Боге только помешали бы этому, отвлекли в сторону, нанесли мне ущерб. Вся моя жизнь дает мне право утверждать это… При этом я готова признать, что многие в этой ситуации поступали совсем по-другому и добивались значительно большего, чем добилась я.
Следствием этого для меня было самое позитивное, что мне довелось испытать в жизни: проснувшееся в ту пору и никогда больше не покидавшее меня смутное ощущение безмерной, судьбоносной сопричастности всему, что существует. Именно «ощущение», а не направленное на определенный объект «чувство»: не вызывающее сомнений ощущение равенства в вопросах судьбы; и касается оно не только людей, а готово объять собой даже космическую пыль. Поэтому оно навряд ли подвержено изменениям в масштабах, заданных человеческой жизнью, или же в масштабах оценочных критериев; будто и не существует больше ничего, что следовало бы оправдать, возвысить или принизить, кроме самого факта существования, его наличия – точно так же как невозможно умалить значение каждого через убийство, через уничтожение; можно только отказать ему в том последнем благоговении перед несокрушимостью собственного существования, которое он разделяет с нами, потому что, подобно нам, «существует».
Вот у меня и вырвалось слово, в котором при желании легко можно обнаружить остаток того запаса душевных сил, который сложился на основе ранних представлений о Боге. Потому что всю свою жизнь я не знала более естественного, непроизвольно возникающею желания, чем проявлять благоговение; казалось, любое другое отношение к чему-то или кому-то следовало лишь в некотором отдалении за благоговением. Для меня это слово – всего лишь другое название все той же судьбоносной взаимосвязанности всего сущего, на равных правах включающей в себя и самое великое, и самое малое. Или, другими словами; если что-то «есть», оно несет в себе несокрушимость всего существования, представляя всю целокупность бытия. Разве мыслимо чувство пылкой сопричастности всему сущему без благоговения – пусть даже затаившегося в самых сокровенных, неведомых глубинах нашей внутренней жизни?
Но и то, о чем я здесь рассказываю, уже содержит в себе благоговение. Быть может, я только об этом и рассказываю, несмотря на множество других слов, которые говорят о самых разных вещах, нас окружающих, тогда как единственное и самое простое невысказанным затаилось глубоко внутри.
Противореча логике, я должна признать: лишись человечество благоговения, его место должна бы занять любая, даже самая абсурдная разновидность религиозного чувства[7]7
Противореча логике; я должна признать… – Этот последний абзац, написанный карандашом, Лу Саломе присовокупила к главе позже, вероятно, в 1936 г. В частном разговоре она призналась, что свои мысли о единстве мира «предпочла бы высказать в форме проповеди», вероятно, потому, что свой писательский путь ей пришлось начать с составления проповедей для Гиллота. Однажды в глубокой задумчивости она назвала свою «утрату Бога» личным «несчастьем».
[Закрыть].
Переживание любви
В жизни каждого наступает момент, когда он пытается начать все сначала, как бы родиться заново; недаром период полового созревания называют вторым рождением. После уже достигнутого приспособления к действительности, к ее порядкам и оценочным критериям, которые легко подчиняют себе наш еще маленький интеллект, вдруг, с приближением телесной зрелости, в нас поднимается против всего этого такой яростный протест, что кажется, будто мир, в котором очутился ребенок – несведущий, никому не подчиняющийся, обуреваемый своими желаниями, – только-только начинает складываться.
Даже самое спокойное переживание способно породить волшебное чувство, будто мир возникает заново, а все, что мешает этому, кажется невероятным заблуждением. Поскольку мы не можем настоять на этом безумно смелом утверждении и в конце концов все же подчиняемся такому миру, каков он есть, то позже вся эта «романтика» застилает наш обращенный в прошлое взгляд меланхолической пеленой. Это напоминает лесное озеро в лунном сиянии или призрачно манящие руины. И тогда мы путаем то, что пульсирует в нашей душе, с излияниями чувства, сопряженного с каким-либо отрезком времени, непропорциональным и непродуктивным. На деле, однако, то, что мы несправедливо назвали «романтикой», вытекает из неразрушимого в нас, здорового, первобытного, из жизненной силы, которая одна способна тягаться с бытием вне нас, потому что составляет сердцевину ядра, в котором внешнее и внутреннее опираются на одно и то же основание.
Переходный период, ведущий к телесной зрелости и тем самым призванный вынести на себе основные конфликты и брожение, в то же время лучше всего приспособлен для того, чтобы в очередной раз уравновесить возникающие осложнения или трудности
То же самое произошло и со мной, позволившей детским фантазиям и мечтательности излишне далеко вторгнуться в реальную жизнь. Их место занял человек во плоти[8]8
Их место занял человек во плоти… – то есть Хендрик Гиллот (Gillot, 1836–1916), проповедник при голландском посольстве в Санкт-Петербурге. Гиллот считался самым известным протестантским проповедником в российской столице. Как член посольства, он не подчинялся руководству ни одной из петербургских протестантских общин и был относительно свободен в своих суждениях. Руководивший подготовкой Луизы к конфирмации Герман Дальтон был одним из его теологических противников. Гиллот еще в Голландии опубликовал книгу по истории богослужения (De geschiedenis van den godsdienst, Schiedam, 1872). Среди книг, входивших в круг чтения юной Лу, была также «Религиозная философия на исторической основе» Отто Пфлейлерера (1878). Гиллот проповедовал большей частью по-немецки, особенно зимой; летом, когда высшие круги общества уезжали в деревню или отправлялись путешествовать, он переходил, как правило, на голландский… Семнадцатилетнюю Луизу уговорила послушать проповедь Гиллота одна из ее родственниц. Когда он взошел на кафедру и заговорил, она сразу поняла, что принадлежит ему: «вот и кончилось мое одиночество», «это то, что я искала», «вот человек», «это он», «я должна с ним поговорить»; то, о чем он вещал с кафедры, имело для нее решающее значение. Она узнает его адрес, пишет ему и просит о встрече – но не в связи с сомнениями религиозного свойства; «прижав руку к сердцу», она ждет в его рабочем кабинете; он с порога спрашивает: «Ты пришла ко мне?» – и протягивает к ней руки. Сначала она продолжает ходить к нему тайком; они работают – девушка с такой самоотдачей, что однажды – у него на коленях – теряет сознание; «делать что-либо непотребное – об этом не могло быть и речи». Спустя некоторое время Гиллот уговаривает ее рассказать об этих встречах матери (отец Лу Саломе скончался незадолго до того, в феврале 1879 г.); она настолько точно следует его словам, что подходит к матери в момент, когда та принимала гостей: «Я была у Гиллота»; мать плачет. Госпожа фон Саломе принимает Гиллота; подслушивающая Луиза слышит, как мать говорит: «Вы виноваты в том, что нехорошо поступаете с моей дочерью» – и как Гиллот отвечает: «Я хочу быть виноватым перед этим ребенком». С тех пор ей разрешено ходить к нему. Занятия превосходят ее физические силы: «я должна была следовать за ним, ведь он был Он – и перестал быть Им, когда, не распознав моей сути, предложил выйти за него замуж»; «еще и сегодня во мне живы те ощущения, и я, занимаясь ныне Клагесом, могла бы писать, как писала тогда» (из бесед Лу Саломе с Э. Пфайфером).
Из ответных писем родственницы, сведшей Луизу с Гиллотом, можно узнать, что происходило в душе девушки: она одинока; ей грозит разрыв с матерью по причине внутреннего несходства и решения выйти из лона церкви: «Итак, жребий брошен! Какую борьбы ты выдержала, прежде чем прийти к этому решению, какие душевные бури!»; «Ты сама говоришь, что иногда у тебя такое чувство, будто ты в пустыне». Мать Луизы тоже признается этой родственнице: «Меня удивляет, как я не заболела, когда прошла первая, совершенно неожиданная для меня буря, мне в самом деле пришлось напрячь все свои моральные силы, в те дни я воистину почувствовала, как уже не раз в своей жизни, что сила Божья, если ей доверяешь, делает слабого могучим; хотя моя патриархальная вера теперь не в моде, но я счастлива, что она у меня есть! Ты считаешь, что Лёля страдает вместе со мною, но я этому не верю, тогда бы она повела себя по-другому и доказала бы это мне делом; ты просишь меня быть с ней ласковее, но разве это возможно при ее упрямом характере, она всегда и во всем настаивает только на своем…»; «Лёля считает, что будет обманом и преступлением конфирмоваться у Дальтона против ее убеждений, но я-то знаю, что в других вещах она не столь щепетильна».
Темы, которые Луиза разрабатывала для Гиллота, вначале носили религиозно-исторический и религиозно-философский характер, и только позже наметился уклон в чистую философию. Они вместе читали Канта по-голландски. Позднее, встретившись с Ницше и Ре, Лу Саломе в дискуссиях о классической философии (сказались и ее дальнейшие занятия в Цюрихе) начитанностью превосходила своих собеседников.
[Закрыть]: он – само воплощение реальности – встал не рядом с ними, а вобрал их в себя. Для вызванного им потрясения не существует более короткого обозначения, чем то, в котором соединилось для меня самое удивительное, казавшееся абсолютно невозможным, с изначально известным и давно ожидаемым, – «человек!» Ибо таким же изначально известным, потому что исполненным удивительных свойств, был для ребенка только добрый боженька, в противоположность всему, что окружает и ограничивает нас, и именно поэтому он, собственно, не выступал «въяве». Здесь та же всеохватность и то же абсолютное превосходство были свойственны человеку. Но этот богочеловек был, кроме того, противником любых фантазий; как воспитатель, он настаивал на неограниченном и строгом развитии интеллекта, и я повиновалась ему с тем большей страстью, чем тяжелее давалась мне эта новая установка: ведь с помощью любовного дурмана, который придавал мне силы, я должна была освоиться в реальной жизни, которую он воплощал в себе и с которой я до сих пор не могла справиться в одиночку
Этот воспитатель и наставник, к которому я сначала наведывалась тайком, а затем ввела в дом, помог мне, наряду с прочим, настоять, чтобы именно он готовил меня для продолжения учебы в Цюрихе. Таким образом он, вопреки внешней строгости, стал для меня таким же великодушным дарителем, каким был когда-то мой «божественный дедушка», исполнявший все мои желания: повелителем и орудием в одно и то же время, руководителем и совратителем, исполнявшим мои сокровеннейшие желания. Как много было в нем от копии, двойника, тени Бога, выяснилось только тогда, когда я не смогла реально, по-человечески привести к завершению наши любовные отношения.
Во всяком случае, многое меня при этом оправдывало; не в последнюю очередь разница в возрасте, почти равная дистанции от последней одержимости до первого пробуждения, а также то обстоятельство, что мой друг был женат и имел двоих детей примерно моего возраста (это меня не волновало отчасти только потому, что ведь Богу свойственно принадлежать всем людям, и это не мешает питать к нему очень личное чувство исключительной близости). Кроме того, моя детская непосредственность – результат свойственного уроженцам севера позднего физического развития – поначалу вынуждала его скрывать от меня, что он уже начал готовить заключение семейных уз между нами. Когда в решающий момент от меня потребовалось спуститься с небес на землю, я отказалась повиноваться. То, чему я поклонялась, разом ушло из сердца и головы, стало чужим. Нечто, выдвинувшее собственные требования, нечто, не только принесшее исполнение моих требований, но, напротив, им угрожавшее, возжелавшее обойти стороной намеченный им же прямой путь, ведущий ко мне самой, и заставить меня служить сути другого, молниеносно устранило для меня этого другого. На деле за всем этим стоял другой человек, которого за пеленой обожествления я не смогла узнать как следует. И все же это мое обожествление сослужило мне хорошую службу, так как до этого момента он был тем человеком, которого мне недоставало для того, чтобы я могла разобраться в самой себе. Это в принципе с самого начала имевшее место двойственное отношение к нему выразилось в забавном факте: я, несмотря на наши нежные отношения, до последнего момента обращалась к нему на «вы», хотя он говорил мне «ты»; с тех пор в моем обращении на «вы» звучала интимная нота, а обращению на «ты» я придавала куда меньшее значение.
Мой друг служил в голландской миссии; со времен Петра Великого имелась большая голландская колония, и так как надо было приводить к присяге матросов, при миссии держали священнослужителя; в часовне на Невском проспекте читались проповеди не только для немцев, но и для голландцев. Поскольку занятия со мной отнимали у моего друга очень много времени, иногда случалось так, что проповедь для него приходилось составлять мне: тогда-то уж я обязательно шла в церковь, горя нетерпением узнать, в достаточной ли мере были захвачены слушатели (мой друг был первоклассным оратором). Вскоре это прекратилось, так как однажды я настолько увлеклась творчеством, что вместо библейского изречения выбрала в качестве эпиграфа слова «имя – звук пустой» из «Фауста» Гёте, друг получил выговор от посланника и не преминул выразить мне свое недовольство.
Как симпатичная страна, в которой церковь полностью отделена от государства, Голландия позволила мне еще и по-другому воспользоваться теологическими полномочиями моего друга. Перед моим отъездом в Цюрих[9]9
Перед моим отъездам в Цюрих… – В Цюрих Лу Саломе уехала в сентябре 1880 г. Конфирмация состоялась в мае, в Голландии. Позже Лу заставила Гиллота провести в той же церкви обряд ее бракосочетания с Ф.К. Андреасом. Венчание состоялось 20 июня 1887 г.
[Закрыть] я из-за своего выхода из церкви не могла получить у русских властей паспорт. Тогда он предложил выхлопотать свидетельство о конфирмации в голландской деревушке, где служил пастором его приятель. Мы оба разволновались во время этого странного торжества, которое было устроено точно по моим указаниям и произошло в чудеснейшем месяце мае, в обычный воскресный день, в присутствии окрестных крестьян: ведь нам предстояла разлука, которой я смертельно боялась. Мама, которая ездила туда с нами, к счастью, не понимала ни слова в богохульном голландском и не уразумела заключительных слов благословения, очень напоминавших слова, которые произносят при бракосочетании: «Не бойся, я выбрал тебя, я позвал тебя по имени, ты принадлежишь мне». (Мое имя – Лу – и в самом деле дал мне он, так как был не в состоянии произнести русское «Лёля» или «Ляля»).
Неожиданный оборот, который приняла тогда моя первая любовная история, был десять лет спустя использован мной в рассказе «Руфь»[10]10
…десять лет спустя использован мной в рассказе «Руфь»… – Сама встреча учителя Эрика с одной из его учениц, Руфью, в рассказе (опубл. в 1895 г.) не описывается. «Неожиданный поворот» (из-за предложения женитьбы) изображен на последних страницах. «Ей казалось, что она непременно должна позвать далекого друга – защитить ее от этого непонятливого и незнакомого. Но именно он и стоял сейчас перед ней».
[Закрыть], который в известной степени был искажен тем обстоятельством, что у него отсутствовала предпосылка: благочестивая предыстория, тайные остатки идентичности между отношением к Богу и любовью. Любимый человек исчез из сферы обожания так же быстро, как бесследно исчез и Господь Бог. Из-за того, что отсутствовало это сопоставление, а вместе с ним и более глубокий фон, образ Руфи окрасился в романтические тона, вместо того чтобы основываться на характере девушки с не совсем нормальным, заторможенным развитием. Но именно вследствие этой задержки в развитии так и не доведенная до логического завершения любовная история сохранила для меня неповторимое, ни с чем не сравнимое очарование, неопровержимость, не нуждавшуюся в испытании жизнью. Поэтому внезапный разрыв, в противоположность горю и унынию после сходной утраты Бога в детстве, стал шагом к радости и свободе – и одновременно к сохранению внутренней связи с этим первым человеком из реальной жизни, чьи воля и наставления помогли мне обрести себя, научиться жить полноценной жизнью.
Если исход этих событий содержит уже достаточно признаков отступления от нормального развития, связанных с не совсем обычным созреванием в пору детства, то в еще большей степени это касается физического развития, не всегда совпадавшего с духовным. Тело откликнулось на возникший в нем эротический импульс, но душа не вобрала его в себя, не уравновесила. Предоставленное самому себе, тело не устояло перед болезнью (легочное кровотечение), из-за чего меня из Цюриха отправили на юг[11]11
…из-за чего меня из Цюриха отправили на юг… – Начиная с сентября 1881 г. Луиза (ее повсюду сопровождала мать) безуспешно лечилась на нескольких курортах; в январе 1882 г. мать отвезла ее на юг.
[Закрыть]; позже я увидела тут аналогию с поведением животных, когда, например, собака подыхает с голоду на могиле своего хозяина и не в состоянии понять, почему она не ощущает влечения к пище. Физиология человека не допускает такого рода верности, хотя мы и не прочь помыслить об этом.
Что до меня самой, то после расставания я не только ощутила неизъяснимую благостность, но и перестала беспокоиться о своем здоровье, которому угрожала опасность; меня это как бы не касалось, поскольку находилось за пределами моей растущей жизнерадостности. Более того, можно говорить даже о примеси озорства, так как среди многих любовных стихов, типичных для этого возраста и воспевающих болезнь, встречаются почти лукавые нотки, как, например, в стихотворении «Предсмертная просьба»:
Когда моя угаснет жизнь.
Задует смерть свечу.
Рукою нежной прикоснись
Ты к моему плечу.
И прежде чем земле предать
Мой прах под сень креста.
Приди меня поцеловать
В холодные уста.
В чужом гробу – ты не забудь —
Лежит лишь тень моя,
Душа в твою вселилась грудь,
И я навек – твоя[12]12
«Когда моя угаснет жизнь…» – Измененный вариант этого стихотворения (отец обращается к своему ребенку) приведен в первом романе Лу Саломе «В борьбе за Бога» (1885).
[Закрыть].
В таком удвоении, делающем земное исчезновение символом (и даже предпосылкой) более всеобъемлющего союза, еще раз обнаруживается аномальность завершения нашей любовной связи. Причем следует подчеркнуть: аномальность в сравнении с тем, что вытекает со всеми последствиями из буржуазного брака и к чему я действительно еще не была готова, – и аномальность вследствие слишком раннего соприкосновения с проблемой Бога, что не одно и то же. Ибо благодаря этому любовные отношения с самого начала ориентировались не на обычное завершение, а через личность возлюбленного тяготели к почти религиозному символу.
Как в обычном, нормальном завершении любовных отношений четче проступают определенные черты самой нормы, так и во всякой любовной истории происходит то же самое, когда партнер в любви, не становясь сразу же объектом обожествления, как в моем случае, все же обретает почти мистическое значение и становится символом чудесного. Любить в полном смысле этого слова означает предъявлять друг другу самые дерзкие требования – от простого упоения неотразимостью до богатой многообразными нюансами страсти; оттого-то оказавшиеся «вне себя» от любви все же рассчитывают прийти «в себя» – как в угоду прочим требованиям, которые предъявляет жизнь, так и ради обязанностей, которые они берут на себя по отношению друг к другу. Что не мешает людям, «пораженным» такого рода любовным недугом, с огромной благодарностью вспоминать о сомнительных, осмеянных, раскритикованных рассудком ситуациях чрезмерных любовных восторгов, потому что они выдвигают безумные критерии и помогают хотя бы на время вырваться на свободу тому, что казалось нам таким необходимым и как бы само собой разумеющимся до того, как мы научились ориентироваться в реальной действительности. Человек, наделенный силой, которая заставляла нас верить и любить, остается в глубине нашей души царственной личностью, даже если он позже и становится врагом.
Поэтому при нормально протекающей любовной связи мы должны прощать друг другу чрезмерные ожидания, даже если при этом верность и неверность странным и непредвиденным образом становятся неразличимы. Когда сказочный прорыв к свободе идет рука об руку с огромными реальными требованиями к другому человеку, возлюбленный представляет собой всего лишь частичку реальности, побуждающую поэта к созданию художественного произведения, которое не имеет никакого отношения к использованию своего предмета в мире практики. Мы все в большей степени поэты, чем рассудительные люди; то, что в самом глубинном смысле делает нас поэтами, больше того, чем мы становимся в жизни; оно лежит в стороне от оценочных критериев, значительно глубже их, заключено в простой непреложности, благодаря которой мыслящее человечество выясняет отношения с тем, что служит ему несущей опорой и в чем ему следовало бы хорошенько разобраться.
В любви мы относимся друг к другу так, словно учимся плавать, держась за пробковый спасательный крут, и партнер кажется нам морем, в котором мы барахтаемся. Поэтому он дорог нам, как то место, где мы появились на свет, и в то же время смущает нас и сбивает с толку, как бесконечность. Мы, осознавшая себя и вследствие этого распавшаяся на части беспредельность, должны поддерживать друг друга в этом неустойчивом состоянии, должны доказывать друг другу, что мы единое целое, доказывать физически, телесно. Но это позитивное, материальное воплощение основополагающей слиянности, это вроде бы неопровержимое доказательство ее наличия – всего лишь громогласное утверждение, отнюдь не устраняющее замкнутости каждого в границах своей личности.








