Текст книги "Прожитое и пережитое. Родинка"
Автор книги: Лу Андреас-Саломе
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
– Ты? – удивленно воскликнула я. Вот Димитрий это мог бы. Виталию я не поверила. – Так расскажи мне одну из них, если еще помнишь!
– Любимую сказку Евдоксии я хорошо помню, ее я тебе и расскажу. Слушай же, вот она. Один человек пришел издалека, он был сиротой. И он пришел в одно королевство, которым правила прекрасная старая королева. Все были у нее в услужении, и ему тоже пришлось служить ей. Но ему крайне не нравилось ее блестящее пышное убранство, украшенные золотом одежды, в которых он почти не узнавал ее, и даже корона, тяжелая уродливая корона, сжимавшая ее голову и лоб. По этому поводу он затеял спор с ней и ее вассалами, и в ссоре убил их всех, включая королеву. Но когда она лежала перед ним мертвая, когда с нее упали ее пышные одеяния и корона, он узнал в ней свою матушку, которую давно считал умершей. Поцелуями он вернул ее к жизни, она поднялась и промолвила: «Милый мой сын, благодарю тебя за то, что ты помог мне избавиться от чар, которые едва меня не задушили, ибо я не позолоченное пугаю, а твоя матушка и пойду с тобой. Ничего, что все мои слуги убиты, пусть тебя это не огорчает». С тех пор он полюбил ее, поднял на руки, чтобы ноги ее не касались земли, взял свой страннический посох и сказал: «Нет, их смерть меня совсем не огорчает, теперь я буду служить тебе, отныне и до нашей смерти».
Виталий рассказывал медленно и точно, не отрывая взгляда от окна; он говорил так, словно не хотел что-либо прибавить или опустить. Казалось, каждое слово от частого употребления отвердело и стало как дерево или камень или неприкрашенная действительность.
Но самым прекрасным показалось мне то, что в этой истории присутствовала матушка. Обычно в сказках приходилось избавлять от чар только королев и принцесс. Избавить от них свою матушку – в этом для меня было нечто более важное.
На это Виталий удовлетворенно заметил:
– Да, точно так же считала и Евдоксия.
После этого мы оба замолчали. Но я чувствовала, что это был не совсем обычный разговор, из сказанного надо было сделать выводы. Это было начало, он впервые поделился со мной своими мыслями… А я, я и не догадывалась, что, пока я слушала Димитрия, в Виталии нарастало доверие ко мне! Я почувствовала, что вдруг густо покраснела. Только сейчас я припомнила снисходительную улыбку, с которой Виталий иногда посматривал на Димитрия и меня. Ах, конечно же, девушки и женщины, с которыми он общался здесь, мученицы и героини, они, должно быть, вели себя совсем по-другому! Но о сколь многом он умалчивал в разговорах с нами, особенно теперь, в присутствии своего брата. Об этом он молчал с ними, об этом заговорил впервые, я была самым первым человеком…
Когда вечером Димитрий снова читал и декламировал нам своих любимых поэтов, я слушала ревностно, как никогда до этого. При этом перед моим внутренним взором проходили картины Родинки, становясь поэзией, а поэзия благодаря им оживала и превращалась в неизъяснимо прекрасную действительность. Душа моя пылала, впитывая в себя эти образы, и я уже не могла отличить, где действительность Виталия, а где – его родины.
Так прошло самое холодное время. Уже стали смягчаться жестокие звенящие морозы. Сильные метели намели много снега, оставшегося лежать мягким широким покрывалом; днем и ночью приходилось очищать тротуары, снег бросали на дорогу, и в нем беззвучно вязли сани; не слышно было стука подков по деревянной мостовой, все шорохи звучали глупце, чем при сильном морозе, и даже звон колокольчика под дутой раздавался в затянутом серой дымкой воздухе над белыми улицами совсем как в сказочном сне
Димитрий давно уехал, Виталий вернулся из Родинки. После дневных трудов мы привычно собирались по вечерам в комнате братьев. Однажды к нам неожиданно заглянул отец. Это было редкое событие, как правило, мы виделись с ним только в столовой, и когда он вошел, мы все удивленно вскочили со своих мест.
Казалось, ему был крайне неприятен шум, вызванный его появлением; испытывая неловкость оттого, что сейчас этот шум еще больше возрастет, он умоляюще поднял вверх руки.
– Не случилось ничего особенного, хотя… но не пугайтесь понапрасну: кажется, я уезжаю на родину, то есть, знаете ли, меня приглашают во Фрайбург в качестве профессора…
Боясь переполоха, который могла вызвать эта радостная новость, он сообщил нам ее весьма осторожно, словно какую-нибудь печальную весть.
От криков «ура» у него зазвенело в ушах. Дети, будто индейцы, окружили его и взяли в плен.
– Да здравствует папа! Ура! – как одержимый, кричал Борис. – Наконец-то нашлось то, что тебе подобает! Наконец-то они оценили твои научные работы!
– Троекратный поцелуй, папа! Нет, по русскому обычаю! – настаивал Михаэль, обычно встречавший в штыки проявления нежности; он крепко обхватил голову отца руками, словно готовясь к хирургической операции, и, как полагается, поцеловал его в губы и в обе щеки.
Я погладила эти щеки, бледные, утомленные от бессонной ночи, как и все лицо, на котором постоянно лежала печать чрезмерного напряжения. Он наверстывал по ночам то, что ему, как ученому, не удавалось сделать днем, заполненным преподавательской работой.
– Теперь ты у нас отъешься и будешь выглядеть как настоящий херувимчик! Долой все мелкие заботы, прочь от этого жуткого климата!
Наклонив голову, он терпеливо снес первый напор бурных восторгов. Затем, совершенно измотанный, опустился на ближайший стул. Теперь он тоже радовался вместе с нами. Наше ликование было ему приятно, и самые волнительные минуты были уже позади.
– Да, не правда ли, Муся, дитя мое? Мое здоровье не должно меня подвести! Именно сейчас я хочу… точнее, хотел бы кое-чего добиться!
Виталий держался в стороне, он даже не подумал поздравить отца; лишь его взгляд, вся его поза говорили, как он к нему привязан. Этот постоянно погруженный в работу, бескорыстно поглощенный своими абстракциями ученый с одухотворенным лицом, на котором вопреки печальным складкам в уголках рта светилась радость мыслителя, был для Виталия совершенно новым явлением, такого он не встречал ни дома, ни среди товарищей; должно быть, Виталия сильнее всего привлекало в нем то, что ему самому казалось недостижимым.
– Итак, предстоит отъезд!.. Дедушка, разумеется, с нами не поедет… у Бориса на носу экзамены на аттестат зрелости… Наконец, я в скором времени кончаю Горный, – заметил Михаэль, и в его голосе радость сменилась сомнением.
– Все равно! Пора собираться… да, будем собираться в дорогу! В Германии ведь все лучше, чем здесь! – по-прежнему восторженно кричал Борис.
– Фу, это же черная неблагодарность! – вдруг набросился на него Михаэль. – Пусть это не наша родина – но наш родной город все же здесь… А что касается страны, то где, скажите мне, я, горный инженер, найду применение своим знаниям? Здесь простор, здесь будущее…
Борис чуть не кинулся на него с кулаками:
– Как? Может, ты вообще хочешь… хочешь остаться? Один из всех нас?.. А я… я?..
Отец растерянно поднял руки:
– Борис, перестань! Разумеется, он может остаться! Каждый поступит так, как хочет. Разумеется!
Мысленно он уже видел, как ласковые уговоры переходят в спор и раздражение. И кто знает, быть может, своим разрешением он подавил в себе легкую боль оттого, что победила, хотя бы в течение одного часа, не только старая родина…
Родина! Я стояла рядом с отцом, обняв его. Это слово пронзило меня, тронуло мою душу, перед моим взором ожили картины, подобные тем, что стояли на письменном столе отца. Я видела холмы, горные хребты, долины, ущелья, прорезанные ручьями, видела повсюду обработанные поля, ухоженные леса, раскинувшиеся везде деревни и города, и даже самый крохотный городок с каменным колодцем на Базарной площади и живописными улочками, дошедшими до нас с тех времен, когда дома в целях защиты строились вплотную друг к другу, открывал взгляду новые, восхитительные виды; сменяли друг друга картины природы, говорившей, как и повсюду в мире, о характере людей.
Людей… Когда я пыталась представить их на фоне местных знакомых, мне упорно приходили на ум только пестрые швабские колпаки, виденные мной в Петергофской колонии, где иммигранты из Швабии с незапамятных времен снимали на лето дачи. Мы тоже там жили. Они еще носили свои одеяния, говорили на своем швабском наречии, которое давало о себе знать даже в их ломаном русском. Я подумала, что надо бы поехать к ним, чтобы потом передать от них привет немецкой земле. Я представила себе, что стою, как в то лето, на русской равнине, у ручья под березами, наполняющими влажный вечерний воздух терпким ароматом. Представила, как мы собираем на лугу колонистов сено в кучи, поджигаем их и бросаем в поток, представила с поразительной ясностью, как они плывут по течению, а пламя ярко вспыхивает и гаснет в воде, освещенной закатным солнцем.
Такое я видела только в России; теплыми летними вечерами дети и взрослые бросают в реку горящее сено и восхищенно глядят ему вслед.
Перед моим внутренним взором застыла эта картина с швабскими колонистами в центре; но я уже не знала, какую землю мой взгляд высматривал.
Последующие недели пролетели в спешке и хлопотах, так как к летнему семестру мы должны были уже переселиться в Германию. На меня свалилось столько дел – по дому и связанных с отъездом, – что моей молодой энергии стало уже на все не хватать, к тому же мне непременно хотелось каждый день выкроить время для неблизкого пути к дедушке.
С дедушкой меня издавна связывали самые нежные отношения. Когда я немного подросла, он стал вести себя со мной особенно мило, с какой-то старомодной галантностью, которая выражалась в сотне маленьких утонченных нежностей и которая одинаково восхищала обоих – благородного кавалера и сто очень юную даму.
Он все еще жил в своей просторной квартире, которую так часто предоставлял в наше распоряжение, когда мы были еще детьми, и несмотря на относительный неуют, царивший в почти необжитых комнатах, и на высокую плату, упорно не хотел от нее отказываться.
– Вокруг меня всегда должно быть место – место для вас всех! – уверял он еще и сейчас, когда мы собрались его покинуть. – Я хочу навсегда сохранить это чувство: вокруг меня должно остаться то, что я любил в своей жизни, – даже если в данный момент вокруг меня нет ничего. Для этого мои двери будут открыты всегда. По-настоящему одинок я стану только тогда, когда почувствую тесноту вокруг себя… Тесная квартира – это уже начало могилы.
Хотя он не хотел уезжать с нами, а только собирался навещать нас летом, «пока будут позволять старые кости», он вместе с нами радовался изменившейся ситуации и советовал нам поторопиться с отъездом, чтобы найти немного времени и надлежащим образом отдохнуть. Поэтому в последнее время у нас и впрямь была лихорадочная спешка, и я внушила себе, что, не думая ни о чем другом, я должна заниматься только насущными повседневными делами
Однажды вечером, когда я уже собралась уходить от дедушки, он взял меня за подбородок и слегка приподнял вверх мое лицо. Он долго молча смотрел на меня своими сероватыми, стального цвета глазами – глазами, на которые в детстве мы хотели бы поменять свои собственные, непонятного цвета, серо-сине-карие.
Совесть моя была чиста, но иногда невозможно было догадаться, что таилось в глубине дедушкиных глаз.
– Послушай, дитя мое, в самом деле только из-за этой суеты ты стала такой тощей и остроносой, такой бледненькой и некрасивой?.. Муся, неужели это все из-за сборов?
Не разжимая рук, которыми я обхватила шею дедушки, собираясь поцеловать его, я опустила лицо и уткнулась носом в его рукав.
– Не смотри на меня так, дедушка… Это я от радости…
– От радости, Муся? Или еще и оттого, что тебе нелегко дается отъезд?
При этих словах я вздрогнула, от сильного сердцебиения у меня перехватило дыхание. Тесно прижавшись к нему, я пролепетала:
– Ах, дедушка, нет… нет!..
– Все-таки расскажи мне, детка, – прошептал он, обнимая меня и наклонившись к моему лицу, – так будет лучше для тебя, так надо.
– Но я в самом деле не могу, дедушка! Я просто не знаю… какая-то тяжесть, которая меня не отпускает… радость так трудно дается,– отвечала я с трудом, мне казалось, что эта тяжесть нависла надо мной, готова рухнуть и раздавить меня. В отчаянии я резко подняла голову. – Я иногда думаю, дедушка, а вдруг смерть легче? Я хочу быть с мамой.
Он сильно вздрогнул. Ему явно хотелось найти бесхитростные слова утешения, но он не нашел их, снова прижал мое лицо к себе и стал гладить – так нежно, словно его руки касались тончайшей паутины, стараясь не повредить ее.
Славные, милые руки.
– Если бы только вы могли где-нибудь отдохнуть, отец и ты… где-нибудь в чудесных южных краях… Разве не славно было бы?.. Там. Там, где уже все в цвету, Марго!
– Да, дедушка, – послушно сказала я. Время от времени он называл меня именем моей матери, в честь которой назвали и меня; и каждый раз мне казалось, что в нежность таких минут вливается еще и вся его любовь к маме, перечеркивая время, разрывая цепь лет.
– И знаешь, что мне теперь часто приходит в голову? Разве не живет в Киеве самая милая из наших прибалтийских родственниц? И разве лучший друг отца не преподает в Харьковском университете?
– Да, дедушка.
– А теперь слушай внимательно. Почему бы вам не съездить на юг, прежде чем окончательно покинуть Россию? Что ты об этом думаешь? А дедушка поможет.
Что я об этом думала? На прощанье увидеть Россию во всей ее необъятности? Я не отрываясь, с надеждой смотрела в лицо дедушки. Но сумеем ли мы с папой найти именно то, что надо? Не затеряемся ли мы на русских просторах?
Дедушка ясно видел в моем взгляде возрастающую надежду, видел испуг, сомнения, огромное напряжение. В его глазах мелькнула улыбка, едва-едва заметная, даже не отразившаяся на лице.
– Марго, дитя мое, – вдруг сказал он и поцеловал меня. – Я бы хотел, чтобы кто-нибудь мог рассказать мне, осталась ли ты и на благословенном юге такой же остроносой, такой же бледненькой и некрасивой. Как ты думаешь?.. Если у меня появится там человек, который обо всем мне напишет? Например, в Киеве, на Пасху? Ты знаешь, как я отношусь к Виталию с самого его детства; мне кажется, он окажет мне эту услугу.
– Ах… дедушка, – проговорила я задыхаясь.
– Марго, душенька.
В КиевеКусочек улицы в Киеве – улицы, ведущей в буйство весны.
Из-под балкона второго этажа она поднималась вверх и там терялась в зелени.
Напротив, та ее часть, которая шла вниз, вливалась в Крещатик, открывая вид на добрую часть квартала, где царило по-городскому шумное оживление, толпились повозки и экипажи и раздавались пронзительные голоса торговцев овощами. Это был вид на «маленький Париж», которым очень гордились местные жители.
Я же неотрывно смотрела вверх, где все зеленело и цвело, где, как мне казалось, город внезапно исчезает, теряясь в буйной весенней зелени. Ибо весна здесь набрала пакую силу, что в зелени терялось и исчезало даже самое густое переплетение улиц; улицы тщетно пытались спастись, поднимаясь на холмы, прячась в низинах между ними, – повсюду зелень перекрывала их, разбивала на кусочки.
Но и город не отставал от весны, сражался с ней, защищаясь шеломами куполов и одетыми в броню стенами, он снова и снова ликующе возвышался над пышной зеленью, и в самом деле немного похожий на воина в сверкающих доспехах, вечно древний среди вечно юной весны.
Нас приютили у себя наши милые родственники, Хедвиг и ее статный белокурый супруг из прибалтийских немцев. Мы оказались в самом что ни на есть немецком маленьком доме, где царили порядок и торжественность и где была прелестнейшая крошка, увлеченно возясь с которой папа заранее готовился к своей будущей роли дедушки. Он и малюсенькая девочка всегда были вместе, не уставая удивляться друг другу; за долгие годы труда он забыл, что уже видел и пережил нечто подобное, и оно, как в сказке, снова ожило в нем. Трудно сказать, кто кого больше поражал – он малышку своими колючими усами и тиканьем карманных часов или она его своими миниатюрными ножками и пальчиками. Но всяком случае, его было нелегко соблазнить какой-либо другой достопримечательностью Киева, и только профессиональная добросовестность вынуждала его время от времени присоединяться к нам с Виталием.
Виталий в таких случаях вел себя очень тихо, не распространялся о своих впечатлениях, пока через несколько дней мы не отправились на прогулку с ним вдвоем. Миновав Крещатик. мы спустились в центр города, в старый Киев. У входа в кафе «Самадени», как всегда, сидели биржевики, погрузившись в свои газеты, между ними, тоже как всегда, почти как на рекламном плакате, выделялся поразительно красивый перс в зеленом военном мундире с патронной сумкой и в высоченной папахе, мимо проплывали модно одетые дамы, красивые и хрупкие, окутанные запахом духов, который, почти действуя на нервы, вырывался также из многочисленных парфюмерных магазинов, пороги которых – словно конкурируя с изысканным дыханием весны – обрызгивали розовой водой и ирисом.
– Зажми нос и закрой глаза! – сказал вдруг Виталий. – Ибо это не Киев – от Киева совсем ничего не осталось. Ах, какая досада; мы же знаем: перед нами – Древняя Русь, здесь бы и ожить былинам, ведь тут где-то невидимо сидит сам святой Владимир и пирует в кругу своих богатырей… Но, уж конечно, не у Самадени.
И мы решили, что и на этот раз надо осмотреть церкви, где еще остался русский Киев, и быстро направились к Софийскому собору.
Глухо, как во сне, гудел колокол. На темно-синих куполах с золотыми крестами жарко плавилось солнце.
Миновав нищих и прокаженных, окруживших портал, протягивавших нам просительно руки, тянувшихся к нам исхудавшими телами, мы вошли в древнейший и почтеннейший киевский храм.
Во время немногих зарубежных поездок мне в детстве показывали памятники церковного искусства, и как ни мало я в нем разбиралась, я все же чувствовала нечто, его породившее, хотя сама я привыкла слушать в лишенных каких бы то ни было украшений церквах более или менее сухие или же елейные проповеди – их посещение должно было выражать что-то вроде национальной сплоченности эмигрантов. Здесь же ничто не говорило ни моему сердцу, ни уму, не возникало чувства единения. А в памяти навязчиво всплывали подчеркнутые красным карандашом слова о русском церковном искусстве из принесенной мной отцовской книги: «подражание Византии» и «рано застыло в своем развитии, не обретя собственных форм».
Я следовала за Виталием. Но повсюду меня окружало только онемелое, застывшее великолепие мозаичных панно, блеск золота и драгоценных камней, нигде не привлекая мой взгляд красотой пропорций; ничего не понимая, я стояла перед святыми иконами, на которых схематично проступали образы святых, темные, почти неразличимые за всем этим блеском металла и драгоценностей, все это не только обрамляло, но и облачало их, и в этом навязчивом земном облачении они как бы лишались своей сути.
Стоя перед громадным иконостасом, сильно смахивавшим на большие разрисованные ширмы в стиле рококо, которые профанировали священные сюжеты, я прочитала в своем путеводителе: «позднее нововведение». Виталий, заглядывавший в книгу через мое плечо, энергично заметил:
– Да! Введено позднее; первоначально святыни были неотделимы от молящегося народа, к ним был свободный доступ. – И он захлопнул книгу, которую я держала в руках.
Я разглядывала церковный свод с огромной Богоматерью Знамения на золотой мозаике в обрамлении фриза, украшенного восхитительными узорами. На уровне ее груди, словно в гигантском медальоне, расположился младенец Христос, а сама она простирала руки вверх, словно творя магическое заклинание.
Бесконечно долго стоял перед ней Виталий. Неужели ее образ так взволновал его? Когда я вопросительно заглянула ему в лицо, то увидела чем-то сильно смущенного мальчика. Я едва удержалась от смеха. У него был такой вид, словно он извинялся перед безмерно величественной Знаменской за то, что не знает, как вести себя перед ней. С удрученным видом он неотрывно смотрел на нее и беспомощно мял в руках кепку.
Когда мы наконец добрались до выхода и кепка Виталия снова благополучно водрузилась на его голову, я несколько раз глубоко вдохнула весенний воздух – за себя и за бедных, теснящихся в храме святых.
Виталий, однако, на шутки не отвечал, нарочитая мальчишеская серьезность никак не хотела его покидать.
Кроме того, ему хотелось высказаться.
– Такие вещи надо понимать… автор твоей книги в них совершенно не разбирается… да он о них представления не имеет! Вот если бы она сама, Знаменская Божья Матерь, могла обо всем рассказать! Она…
Но тут его неуверенные, с трудом подыскиваемые слова заглушил громкий шум на площади перед собором. Похоже, несколько старых евреев ввязались в ссору с окружающими или, может быть, самонадеянно подошли слишком близко к входу в храм? Поток проклятий обрушился на головы евреев, один из них уже пустился в бегство, полы его длинного кафтана развевались, похожие на темные крылья; его товарищ, старик с седыми пейсами, выбивавшимися из-под засаленной ермолки, что-то унизительно бормоча, медленно засеменил следом, к пыльным еврейским улочкам в пойме реки.
Двое паломников, мужчина и девушка, в пестрой одежде, какую носят в восточных областях России, стояли, опершись на посохи, и смотрели на убегавших – серьезно, без видимой насмешки, без видимого сочувствия: так из мирного домашнего уюта смотрят на нечто совершенно чужое.
Виталий обратил на это мое внимание. Но то, что он хотел сказать мне чуть раньше, так занимало его, что и эта сценка вернула его к прежней мысли.
– Ты только взгляни на этих двух! – сказал он. – Несколько недель – даже дольше! – брели они сюда, голодая, прося милостыню, они страшно устали, они совершенно одиноки в этом чужом для них море зданий, и все же они – дама! Они пришли домой, к народным святыням… Оба еврея, даже если они живут здесь давно и предки их здесь жили – а были времена их господства в городе, – они все равно незваные гости, чужие, пришельцы, потому что такие они перед Божьим дамам.
– Паломники – да! – удивляясь про себя, ответила я. – Но как ты можешь говорить об этом столь благоговейно?.. Когда ты захлопнул мою книгу, мне показалось, что ты сам продолжаешь читать из какой-то другой книги… А как же твоя злость на духовное принуждение у вас?..
Он не дал мне договорить:
– Именно поэтому, пойми же! Не знаю, что произошло, но когда я стоял перед Знаменской, мне показалось, что все озлобление вдруг свалилось с меня… Что я могу смотреть на эти вещи – и на эти тоже – другими глазами, не такими, как дома. Отвлекаясь от собственных горестных воспоминаний… Я вдруг увидел их во всей широте, во всем размахе – именно такими и создал их народ, подчиняясь необходимости, соединив воедино хорошее и плохое… Я увидел их русскость…
Виталий схватил меня за руку и шел, не отпуская ее; казалось, ему не хватает слов, и он, чтобы говорить вразумительнее, прибег к помощи рук.
– Конечно, это преследует меня все эти дни, – продолжал он, – но при осмотре вместе с другими я почему-то был слишком одинок… только сегодня… с тобой… с тобой… вдруг исчезла эта зажатость, ненависть, исчезли мои собственные воспоминания!.. осталась только память о земле, моей земле.
Моя рука вздрогнула в его руке. Я стеснялась и страдала. Я казалась себе тем старым евреем. «С тобой!» – сказал Виталий. Он не знал, что я в это время скучала. Во всем этом было что-то странное: я не могла от души радоваться, что испытанное им чувство сблизило его с матерью, хотя обычно меня радовали проявления любви к ней. Знаменская Божья Матерь и мадам Волуева в какой-то точке слились – в нечто чужое, отчуждающее. «Она даже ребенка на руках не держит как следует! – сердито подумала я, имея в виду обеих. – Как фокус показывает, поднимая вверх руки: смотрите, что я умею!»
И пока мы, как дети, молча шли по киевским улицам домой, я представляла себе, что было бы, если бы мы встретились с Виталием до Киева. Мы с отцом проехали Украину, чтобы проведать его коллегу в Харькове… Мы ехали по земле, которая была как нескончаемый парк, отданный хозяином в аренду своим пташкам. Малороссийские хатки походили на птичьи гнезда среди зелени – светлые, с выбеленными стенами гнездышки. Однажды я заглянула в такую хатку: на полу вместо привычного песка было рассыпано душистое сено, в котором попадались полевые цветы; цветы украшали оклады икон, лежали под выступом крыши, образующей, благодаря нескольким опорным балкам перед дверью, нечто вроде террасы; венки из полевых цветов и ленты носили на голове девушки. Может быть, тогда был большой праздник? Но в России столько праздников! Пришла весна, отсюда и цветы. Никто из нас и думать не думал о церкви.
Совершенно неожиданно наш маленький круг получил прибавление – приехал Димитрий, брат Виталия. Несколько месяцев назад Димитрий поехал на юг, к друзьям своих родителей, и внезапно обручился с дочерью хозяев. Теперь, возвращаясь с нижнего Дона в Родинку, на северной Волге, он плыл вверх по Днепру, с заездом в Киев, путешествовать так ему было уютнее, чем по железной дороге, и, несмотря на неторопливость движения по ничем не привлекательной равнинной местности, над которой возвышались холмы Киева, он прибыл наэлектризованный счастьем, задыхаясь от избытка жизни: мать уже назначила день свадьбы.
Все было точно так же, как и зимой, когда Димитрий появился среди нас. Хотя на этот раз на нем была не синяя шелковая рубаха, а обычный костюм английского покроя, он, как всегда, привез с собой атмосферу особой поэтичности. Довольно редко, но все же случается, что жених, непрерывно поэтизирующий свою невесту, вызывает в других не отчаяние, а влюбленность, тут был тот самый редкий случай.
Как зачарованные внимали мы тому, что рождалось из ничего не говорящего нам слова «Татьяна» – так из куска глины под рукой скульптора рождается сияющая жизнь. Это впечатление, как и любое произведение искусства, было новым для каждого из нас, обретало форму собственной чудесной истории, и эти наши непроизвольные при-сочинения, которые Димитрий, конечно же, сомнамбулически вплетал в свои рассказы, невообразимо подхлестывали его фантазию. Мне кажется, Хедвиг первой попросила его показать фотографию невесты, после того как даже ее муж заволновался от обилия достоинств Татьяны. Фотография оказалась под рукой, в нагрудном кармане жениха. Хедвиг вырвала ее у него из рук, вгляделась – и с расплывшимся в счастливой улыбке лицом передала дальше. Мы тоже молча рассматривали фотографию: Татьяна, с соломенной шляпой в руке, сидела в саду на скамейке и дружелюбно смотрела на нас; чуть грузноватая, с широкоскулым лицом и необычайно высоким разлетом бровей, она, казалось, удивлялась, что вокруг нее поднимают так много шума.
При полном молчании снимок попал к моему отцу, он держал на коленях малышку и не мог рассмотреть его раньше. Девочка первой выразила свое мнение, с энтузиазмом показывая пальчиком на фото и лепеча: «да… да». Папа, естественно, присоединился к мнению крошки; в голосе его было столько тепла, что каждый из нас вдруг снова обрел способность говорить:
– Димитрий! Вы не все сказали нам о Татьяне. Не сказали, какой она душевный человек – добрый, очень добрый, Димитрий.
И Димитрий снова начал рассказывать, пытаясь на этот раз быть справедливее к Татьяне.
С тех пор он стал относиться к отцу, как к самому проницательному из всех, по его огорчало, что папа отказывался оставлять малышку и отправляться на ежедневные экскурсии, которые предлагал Димитрий. Димитрий поставил на голову весь дом, ему хотелось, чтобы его окружали все. «Я не мог спокойно дожидаться свадьбы», – чистосердечно признавался он.
Однажды мы втроем совершили на пароходе поездку в Голоссевскую, где в юности Хедвиг обручилась со своим мужем и, вероятно, поэтому предполагала, что там можно увидеть массу интересного. Во время поездки Димитрий поведал своему брату и мне, как возник их союз с Татьяной. И сам тот не желая, рассказал многое, что осветило эту чудесную любовь с совершенно новой стороны. Например, о том, что его мать, мадам Волуева, уже давно устроила внимательные смотрины невесте и в своих молитвах обручила ее с сыном. «Наша мама полюбила ее до меня!» – повторял он, и в его устах это была более высокая похвала Татьяне, чем все предыдущие.
Голосеевская оказалась не особенно красивой, лесистый ландшафт был застроен балаганами и разного рода увеселительными заведениями, за которыми возвышались многочисленные монастыри. Правда, Димитрий мог многое о них порассказать, в одном из них хранились чудотворные иконы; он искренне сожалел, что не может показать их мне.
– Ваши иконы такие темные, почти черные; как они могут нравиться? – смущенно призналась я.
– Черные? – озадаченно повторил он и изумленно остановился на дороге. – А как же им не быть черными, ведь они, благодарение Богу, такие древние, и чем древнее, тем священнее. Нет, Муся, послушай, ты же не ищешь здесь, например, дерзости западных художников, которые и впрямь осмеливаются писать Бога и Богоматерь такими красивыми и… такими естественными, как мы сами? Нет, так поступают только язычники, – заверил он с очевидным душевным спокойствием. – Само собой, мы тоже умеем живописать! Все, что есть на земле и на небе, даже самое прекрасное – невесту, – можно передать человеческими красками – но только не его, не Бога. Делать это столь же невозможно, сколь и неподобающе.
Я думала, вместо меня на это ему ответит Виталий. Но Виталий стоял молча и рисовал тростью фигуры на мягком речном песке. В этот день Димитрий не раз утверждал, что я смотрела бы на все совсем по-другому, если бы в наших экскурсиях, которые мы совершали ранее впятером, он был с нами шестым. Поскольку мысль «осмотреть» все заново меня не увлекала, я выложила об увиденном все то, что думала. Димитрий на меня не рассердился, а только добродушно заметил:
– Вы смотрели на наши иконы, как юная дама: находили безвкусными одежды, обилие золота на окладах, жемчуга или драгоценностей, но взгляните на все глазами не дамы, а женщины – неужели вас не трогает, что люди приносят все это в дар своим святым? Это же глубокая, исполненная веры скромность, которая осмеливается проявить себя только в одежде, в земном, только окладу жертвует свое земное, пусть даже то, что считается самым драгоценным. Она, эта скромность, не вписывает грубо и запросто божественное в образ, снижая его до обычных вещей! Именно поэтому иконы – не картины, они не «прекрасны», они не показывают, а скрывают Бога…
Димитрий воспламенился от своей речи, он вскочил на ноги под деревьями у реки, где мы расположились на отдых, и продолжал распространяться об образе Бога; образ Татьяны в этот момент впервые совершенно выпал из его сознания. Виталий поднял голову и внимательно посмотрел на брата. Он и был достоин внимания, этот человек, стоявший перед нами, выделявшийся на фойе неба своей светлой красотой, скорее Аполлон, чем апостол; обличавшие ересь губы своими линиями напоминали рты греческих божеств.








