412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лу Андреас-Саломе » Прожитое и пережитое. Родинка » Текст книги (страница 14)
Прожитое и пережитое. Родинка
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:31

Текст книги "Прожитое и пережитое. Родинка"


Автор книги: Лу Андреас-Саломе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)

Последняя зима

Тяжелым серым грузом давила на нас всех зима 1879–1880 годов. Путешествующие иностранцы могли бы подумать, что город на Неве уснул над своей скованной льдом рекой. Казалось, еще пустее и длиннее стали прямые улицы, равнодушно проходили, не глядя друг на друга, люди, словно какая-то тупая окоченелость мешала любому проявлению жизни.

Но за этой внешней неподвижностью таились беспокойство и напряжение… Тут и там на площадях и перекрестках можно было увидеть отряды конных полицейских; неохотно пробирался с наступлением ночи дворник к своей скамейке у ворот, так как уже случалось, что такой вот несчастный, закутанный в овчину сторож на следующее утро сидел на своем месте мертвый, застреленный невидимой рукой. После десяти часов вечера никому не разрешалось выходить из дома без желтого письменного разрешения, выдаваемого в полиции. До убийства Александра II оставался еще год, в Зимнем дворце пока не прозвучал взрыв, по улицам с тайными подкопами люди ходили, еще ни о чем не догадываясь, охотнее всего покупалось дефицитное масло – в новых лавках у дорожной насыпи; внутри бочонков с маслом иногда попадалась обыкновенная земля. Но души людей уже угнетал тупой груз надвигающихся событий

Вследствие реакционного поворота во взглядах некогда восторженно приветствуемого «царя-освободителя» в среде свободолюбивой молодежи нарастало опасное брожение, пока – после движения «друзей народа» последнего десятилетия и просветительской деятельности «народников» на селе – дело не дошло до образования революционного исполнительного комитета и до террора. Время от времени мы узнавали в доме дедушки о внутриполитической ситуации благодаря тому; что тогдашний военный министр Милютин – один из самых последних представителей когда-то влиятельной партии реформ, еще остававшихся в правительстве, – иногда встречался с ним на правах старого знакомого.

Однако, находясь в центре всего этого, мы все же оставались всегда чуть-чуть в стороне от них; тут было сходство с войной, которая только в воспоминаниях о прекратившемся в легенду Виталии обрела для нас свое лицо. Хотя мы с детства говорили по-русски, Борис носил русское имя, а я – уменьшительно-ласкательное, без которого в этой стране не обходится почти никто, мы никогда не забывали, что наша родина находится далеко отсюда, в Южной Германии – пусть даже мы и отдалены от нее многими поколениями. Не позволял нам забывать об этом отец – правда, скорее, непроизвольно, ненамеренно, тем, что просто поставил на свой письменный стол выцветшие фотографии с видами родных мест, словно это были снимки дорогих сердцу родственников, или же тем особым почтением, с которым он относился ко всем предметам, даже самым бесполезным и поврежденным, только потому, что они перешли к нам по наследству с давних времен, когда родители наших родителей еще не переселились в Россию.

Мы, таким образом, в первую очередь ощущали свою связь с остальными иностранцами, которых было немало, – даже непредвиденные браки с «настоящими русскими» случались реже, чем такие же между собой. Немцев, французов, англичан, голландцев, шведов отделяли от русских и тесно сплачивали между собой их церкви; евангелические церкви, куда ходило большинство, и школы при них – несмотря на неимоверную разбросанность общин по огромному городу – были своего рода центрами, куда, как на родине, словно стекались улицы, на которых жили иностранцы. Это интернациональное сообщество благодаря широте и великодушию принятых в России правил общения придавало нашей жизни более светское и в то же время более естественное очарование, чем, вероятно, такое было бы возможно в любом другое месте, и пока была жива мама, мы участвовали и жизни общества. Мама умела это делать со свойственной ей веселой непринужденностью, пленявшей и молодых, и стариков, хотя отец, рядовой магистр физики и математики, преподававший в высших учебных заведениях, был не в состоянии устраивать в своем доме роскошные приемы. Мама издавна воплощала в себе то, что привносило в его жизнь очарование или упоение, с ее смертью отец втихомолку все больше и больше тосковал по родине, которую знал только по нескольким поездкам. Все острее ощущал он в размашистой жизни столичных эмигрантских кругов какую-то странную самодовольную узость – так сказать, особый род филистерства, которое только внешне напоминало космополитизм, ибо – не имея прочных корней ни здесь, ни за рубежом – оно воздерживалось от активных действий. «И вообще, что это за город, Господи, – все чаще говорил отец. – Второпях воздвигнутый там, где уже не было сельской местности, он, кажется, убегает от села и забывает о том, что было до него; он все время как бы начинается сызнова, не помня предпосылок, не зная прошлого. Откуда же тут взяться будущему или хотя бы настоящему?»

В уединении этих серых, тяжелых зимних дней, примерно год спустя после смерти моей матери, в нашу жизнь снова вошел Виталий.

О его визите нас известил дедушка. Виталий, поселившись у родственников, намеревался осуществить свое давнее заветное желание и выдержать экзамен на аттестат зрелости. Но когда он предстал передо мной и моими братьями собственной персоной, его появление показалось нам, несмотря на извещение дедушки, внезапным и неожиданным. Мы были в комнате братьев. Какое-то время никто не мог произнести ни слова. Затем у меня вырвался радостный крик; «Виталий!» – словно та наша первая встреча вобрала в себя все детство.

– Муся! – тек же радостно воскликнул он, и лед был сломан. Борис обнял вновь обретенного друга, а Михаэль, возрастом почти не отличавшийся от Виталия, принял его как равного.

Он сделал какой-то жест не правой рукой, а левой, и наши взгляды тут же обратились на его безжизненно повисшую в рукаве укороченную руку.

– Я уже наловчился! – заверил нас Виталий. – Надо только тренировать левую руку. – И он, принявшись расспрашивать Михаэля об учебе, быстро избавился от наших попыток разузнать что-нибудь о его «военной карьере». Он и позже никогда не возвращался к этой теме; когда однажды Борис пристал к нему с этим вопросом, он ответил неожиданно резко:

– Вы должны знать: я не испытывал при этом никакого воодушевления… ничего подобного… не за «русских братьев» и тем более не против «неверных»… нет, нет, все было совсем не так! Только за себя самого… только ради себя…

Если он отстаивал на войне свою свободу, то он ее отстоял и теперь использовал ее исключительно ради учебы. Он усиленно занимался «зубрежкой» вместе со старшеклассником Борисом, стараясь наверстать упущенное, однако и Михаэль помогал ему утолять жажду знаний, хотя сам он не очень-то интересовался учебой. Фигурой Виталий значительно превосходил нашего элегантного, высокого, но немного узкогрудого Михаэля, что чрезвычайно радовало Бориса, который не вышел рост ом; и все же Виталий, несмотря на свое ученичество, казался самым старшим из них.

Мне он отчетливо напоминал прежнего мальчика, по глазам и линии рта я бы узнала его где угодно, особенно по линии рта. Нижняя часть лица у него была некрасивая, чуть выдающаяся вперед, но я заметила, что это зависело не столько от губ, сколько от прямого рисунка челюсти, и когда он говорил или смеялся, были видны клыки; это придавало ему то простодушный, то жестокий вид и не совсем гармонировало с выражением глаз.

Необычная ситуация в стране ограничивала связи братьев с внешним миром и еще теснее сплотила всех троих. Бывшего друга Михаэля, студента, занимавшегося, но слухам, распространением запрещенной литературы, посадили в тюрьму; все подозревали друг друга, и даже самые безобидные встречи вчетвером или впятером не были гарантированы от полицейского вмешательства. Для меня «три брата» наполовину заменили дружеские связи с девочками, которые в старших классах начали распадаться. Манерами и телосложением еще угловатая, робкая от природы девчонка, я умела веселиться только дома и почти не находила общего языка со своими сверстницами – от их пробуждающегося интереса к светской жизни меня вдобавок отделяло мое траурное платье. Тем временем благодаря Виталию я познакомилась с совершенно новой для меня женщиной, Надеждой Ивановной, Надей. Столь несущественную в общении с русскими фамилию я даже не сохранила в памяти. Она родилась в деревне, училась в столице на Высших бестужевских женских курсах, но одновременно организовала частным порядком свои собственные маленькие курсы, на которых она тайно учила нескольких неграмотных фабричных рабочих и домашних слуг. Это нужное народу дело, требовавшее мужества и чреватое тяжелейшими последствиями, с самого начала обеспечило Наде нашу восторженную симпатию. Мы ожидали встретить героическую женщину, а увидели милую маленькую белокурую девушку, невероятно хрупкую и своем поношенном темном платьице, с самыми нежными в мире глазами. Я была уверена, что в ней еще больше робости, чем во мне самой, и сердце мое рванулось навстречу ей. Кроме того, так сложилось, что она вскоре стала поверять мне свои тайны, связанные больше с любовью, чем с политикой: так обычно разговаривают друг с другом две девчонки. Несколько лет назад, будучи еще почти ребенком, она обручилась с сыном попа, их деревенского соседа; ее жених тоже готовился стать священником; вопросы веры не игра-ли тут никакой роли, еще менее – вопросы народного благосостояния: священник мог стать ангелом-хранителем своей деревни, особенно если для этой цели объединялись двое. Но, обзаведясь духовным саном, ее честолюбивый Спиридон устремился мимо ближайшей намеченной цели к высшей клерикальной карьере в рядах «черного» духовенства, которое требовало обета безбрачия, тогда как «белое» духовенство было невозможно без вступления в брак. Необыкновенно способный, он опубликовал свои хорошо обдуманные статьи и тем самым заставил говорить о себе – в Священном Синоде, у «главы» русской церкви, отступив от своих прежних мечтаний в угоду властям предержащим. Надя рассказывала об этом двойном предательстве с поразительным спокойствием, словно речь шла не о ее неверном Спиридоне, а о каком-нибудь человеке с луны. Но личная боль именно потому обретала такое потрясающее звучание, что Надя не отделяла ее от главного в русском человеке – от боли за русское дело. Им одним она жила, ему одному хранила верность – верность за двоих.

Так впервые, тесно общаясь с пей, я услышала о любовной трагедии, которая, без сомнения, мало соответствовала романтическим представлениям моих девических лет. С другой стороны, именно необыкновенная зрелость Надиного рассказа делала его доступным моему незрелому разумению: из таинственною мира человеческих желаний она возвращала меня в мир еще не раскрывшегося девичества. И когда мы вот так сидели друг напротив друга – в комнате моей мамы, которая без всяких перемен превратилась в комнату дочери, сохранив и свою светлую мебель, и цветные чехлы, – в наших черных платьицах мы были почти как сестры: одна исполнена героизма, другая совсем еще ребенок, но обе как две настоящие монашенки.

Однажды, как всегда после обеда, принеся чай и бутерброды в комнату моих работающих «трех братьев», я увидела, что они, против обыкновения, ничего не делают.

Темнело. Большие поленья, которые Борис любил подкладывать в печку, ярким пламенем освещали комнату, сам же он растянулся на своей кровати, подложив руки под голову.

– Чем это вы занимаетесь?.. И к тому же без света? – спросила я.

– Снег, видишь ли, должен появиться в нашей голове, – поучительно заметил Борис. – Ты и представить себе не можешь, невинное Божье создание, какие проблемы приходится решать сегодня человеку в этой стране…

Виталий отошел от окна, у которого он стоял, и прервал Бориса:

– Попросту говоря, речь идет об одном фабричном рабочем из Надиной группы.

Михаэль без промедления взял свой стакан чая.

– Да, представь себе, – начал рассказывать он, – это тот самый, что работал на мыловаренной фабрике, а теперь должен возвращаться в деревню. Он прислал целое сочинение, точнее, швырнул нам в лицо, и не сочинение, а настоящую обвинительную речь, писать он научился, это уж точно! Его до глубины души возмущает, что он теперь должен верить, будто звезды, что всегда светили над его деревней, – уже не глаза ангелов, как он думал раньше.

– Да, проклятая отсталость! – зевая, заметил Борис. – Милая святая Русь все еще остается Азией, она умеет только молиться, а не думать. Этой мелочи можем научить ее только мы – мы, то есть Европа.

– Если учить силой – молиться или думать, не имеет значения, – это в любом случае будет принуждением! – буркнул Виталий.

– Нет, ты послушай! – раздраженно сказал Борис. – Вы должны радоваться, что вам не надо проделывать самостоятельно весь исторический путь, пройденный нами, в том числе и в научной жизни, что вы все это получаете в готовом виде, вдолбленным в голову. И возникающие при этом конфликты, в конце концов, – те же самые, что когда-то возникали и перед нами.

– Те, да не те, – со страдальческой миной возразил Виталий. – Ваши были не такими наивными, не возникали в результате «вдалбливания» со стороны! Сюда наука приходит вдруг; с уже давно готовыми результатами, а не вызревает здесь постепенно – нет, ее бросают на нашу почву, как бомбу, готовую взорваться! Внезапное откровение, болезненное, как рана! Пойми же, что живое, единственно своеобразное тут – именно то, о чем так по-детски написал этот рабочий, а не ангельская и не более правильная астрономия, то, что возникает в ней из такого столкновения, из невозможнейших противоречий – из чего-то такого, что испытывает только он, только ему подобные…

Он оборвал фразу на середине.

– Ну а Надя? Она, стало быть, поступает неправильно?! Но тогда почему ты так восхищаешься ее деятельностью? – недоуменно заметил Борис.

– Я не против Нади выступаю, а, скорее, против себя самого, против того, что мне самому не совсем понятно, – тихо проговорил Виталий. Здоровой рукой он поддерживал правую, безжизненно свисавшую, – он иногда делал так, когда его неожиданно начинала мучить боль, а это случалось всякий раз, когда он перенапрягался.

– Что ж, как знаешь, – добродушно вмешался в разговор Михаэль. – В любом случае мы не можем вот гак сразу навести порядок во всей России… Надо стремиться к достижению цели.

– Цели?.. – Виталий обеспокоенно посмотрел на него.

– Господи, по крайней мере, закончить школу, познать жизнь, а там, даст Бог, и профессором стать! В этом заключается моя скромная цель, – вместо смущенно умолкнувшего Михаэля ответил Борис. Он сидел, свесив ноги, на кровати. – Сейчас для тебя важнее всего учеба, разве нет? Но именно в это время тебе приспичило выяснить, какими душевными мужами терзается этот фабричный рабочий. Вперед, господин Обломов! За работу!

Этот разговор прочнее запал мне в намять, чем многие предыдущие и последующие, хотя я, собственно говоря, уловила в нем только одну интонацию, которой раньше еще ни разу не слышала: Виталий – русский, мы – нерусские; себя и Надю он называл «мы» и противопоставлял нам. Даже теперь, когда он не был с ней согласен, – что я восприняла со странным удовольствием. Вдобавок, как выяснилось, Надя только страдала от добровольно возложенной на себя миссии – с помощью научной фразеологии открывать необразованным людям глаза на истинное положение вещей. Но страдала она еще и оттого, что видела, как все эти хорошо знакомые ей с детства крестьяне становятся в борьбе за существование городскими пролетариями. С другой стороны, она тем не менее фанатично верила в получавшее распространение в ее кругах марксистское учение, согласно которому все дальнейшее развитие неотвратимо подчинялось логической схеме – оно отталкивало даже Виталия, хотя он и не мог его опровергнуть.

Буквы, которым Надя учила своих неграмотных учеников, складывались в выводы, которые ее саму скорее угнетали, чем радовали, во всяком случае, складывались они не в утешительные, внушающие надежду «истины», подобные тем, которым она когда-то, не заботясь об их политическом и церковном смысле, пыталась следовать вместе со Спиридоном, живя но законам «братства Христова». С тех пор как кончилось детство и Надя оставила свою южную деревеньку, полную солнца, невежества и грязи, она не знала почти ничего иного, кроме мучительных мыслей, от которых болела голова и кровоточило сердце. Ее внешняя веселость и самообладание, ее всегдашняя готовность трудиться и помогать другим до времени заслоняли, скрывали глубокую печаль; но за этим сияющим покрывалом невинной жертвенности также таилась истинная душа маленькой Нади, как за ханжеской маской священника, должно быть, пряталась «черная душа» Спиридона, двойного предателя.

Я и сегодня не могу сказать, была ли Надя типичной женщиной, с которыми общался тогда Виталий, он знавал многих, о которых мы не имели представления. Время от времени произносилось имя, однажды в мои руки попала фотография, из-за которой я несколько дней смачивала солеными слезами свои послеобеденные бутерброды, потом, однако, выяснилось, что это снимок уже несколько лет назад бежавшей за границу Веры Засулич, стрелявшей в градоначальника Трептова, оправданной судом присяжных и вынесенной публикой из зала заседаний на руках – «первая из террористок», выступивших до организованного террора. Виталий приходил к нам все реже и реже, занятый делами, о которых он нам не рассказывал, но, должно быть, говорил о них с Надей в ее тесной комнатке, ночи напролет проводил со своими друзьями, но у нас они о таких вещах говорить не решались – как потом выяснилось, из вполне обоснованного опасения навлечь подозрение на наш немецкий дом.

От внимания наших родственников – многочисленных дядек и теток, имена которых мы с Борисом давали пасхальным яйцам, – все же не ускользнуло, что у нас часто бывали молодые люди, которые вели себя уж очень «по-русски», и об этом с неодобрением было сообщено отцу. Возможно, он и сам разделял озабоченность родственников, но никогда не говорил нам об этом. Ибо еще сильнее в нем было нежелание навязывать кому бы то ни было выбор друзей или форму общения с ними. Он всегда считал, что его сыновья сумеют заступиться за сестру, а она, в свою очередь, сможет поручиться за соответствующее поведение круга знакомых, из кого бы он ни состоял. Не знаю, соответствовало ли это безграничное доверие отца духу того времени, но уверена в одном: оно действовало на братьев в годы их молодости весьма поощрительно, было им поддержкой и опорой; даже товарищи Виталия стыдились одной только мысли, что могут злоупотребить этим доверием. Вообще-то к нам приходили только немногие из них, да и те крайне редко. Тогда, правда, они ввязывались в горячие споры друг с другом – и все же приходили к согласию, в том числе и с моими братьями, ибо все они были молоды, их ничего не стоило растрогать и привести в восторженное состояние. Первенствовала тут хрупкая, с робким взором Надя – своим тихим голосом, постоянно прерываемым кашлем, она добивалась того, чего не могли другие. Затаив дыхание, слушатели напряженно замирали, когда она с мягкой уверенностью, не страшась даже дьявола, гневно обличала противников народного блага. И я представляла себе, как она спокойно бросает бомбу под ноги своему Спиридону, этому вредителю общества, при этом совсем не испытывая чувства женской мести. Виталий говорил меньше других. Иногда он вступал в спор с Надей, но победа чаще всего оказывалась на ее стороне. Не потому, что ее точка зрения оказывалась предпочтительнее, а потому, что у нее эта точка зрения была. Ибо все явственнее Виталия тянули в разные стороны страстное стремление к духовному саморазвитию и та сила, которую он черпал из своего народа и которая не давала ему остаться наедине с собой.

Многое из того, что происходило вокруг меня, мне еще было непонятно, но я ясно видела, какие красноречивые перемены постепенно происходили во внешности Виталия: одежда его износилась, он похудел и вытянулся. Он перестал брить пробивающуюся бородку, волосы на его голове росли, как им вздумается, глаза порой были отсутствующие, с покрасневшими веками.

Но не только это придавало ему неухоженный вид. Он, очевидно, давно уже не жил у родственников. Тогда где? И получал ли он материальную помощь из Родинки? Об этом он говорил с нами так же мало, как когда-то о матери и об отечестве.

Дедушка остался вереи своей давней заботе о Виталии, который навещал его, но я сомневаюсь, что дедушка хоть в каком-то отношении был осведомлен о нем больше, чем мы. Папе Виталий тоже решительно нравился; ему пришлись по душе его настойчивость, упорство и усердие в учебе, даже безмерность жажды знаний, не позволявшая отдать предпочтение какой-либо одной науке – из благоговения перед знанием, из желания узнать обо всем. Виталий был среди тех немногих, кого отец впускал в свою святая святых, с кем вел серьезные научные разговоры: не смущаясь ничтожностью знаний молодого человека, он, как истинный ученый, – подобно Господу Богу в вопросах морали – интересовался только образом мыслей, то есть тем, что так глубоко сближает самых подготовленных с теми, кто обуреваем жаждой знании.

Порой могло показаться, что отец с его равнодушием к внешней жизни действительно склонен к тому, чтобы – так сказать, в соответствии с мнением тогдашних «летучих листков» – объяснить даже потертые пуговицы на пиджаке Виталия и эту ужасную щетину на его подбородке рассеянностью будущего ученого. Но как же мы заблуждались относительно отца! Это кажущееся восприятие, однако, было обусловлено деликатной сдержанностью, которую Виталию вовсе не полагалось замечать, стало быть, знанием и в этом вопросе. По той же кажущейся причине мы и самого отца воспринимали как «воплощение учености», не догадываясь, Отчего он закоснел в этой отрешенности от мира: оттого, что единственным и живым связующим звеном между ним и родиной была его наука, то, что он мог предложить родине в качестве самого дорогого дара.

Душевный разлад, подобный тому, что разрывал на части Виталия, таким образом вполне благоразумно находил единственно возможное решение.

К концу зимы ближайшие товарищи Виталия покинули город, и только тогда мне стало ясно, что он в полной мере делил с ними кров, голод и все трудности и делал это под чужим именем и с чужим паспортом. Надя тоже уехала. Ее скверный кашель опасно усилился, синие глаза горели лихорадочным огнем, голос становился все более невнятным. Мы пытались склонить ее к отъезду на родину, в южную деревню, и действительно она куда-то исчезла. Только много позже мои братья и я узнали, что она посвятила себя деятельности, последствия которой обрекли ее на заточение в Шлиссельбургскую крепость и на смерть более скорую, чем если бы это случилось в результате чахотки.

Эта пережитая нами смерть была покрыта тайной. Но как много я потеряла с исчезновением Нади! В ее фанатично-жертвенной приверженности политике была все же одна черта, которая не только разделяла нас, но и делала похожими друг на друга, – казалось, именно она придавала Надиной жизни, лишенной семейных радостей, высочайший гражданский смысл. Встречая на улице великое множество людей, она видела в них своих братьев, заглядывая в крестьянский дом или к измотанным непосильным трудом работницам на фабрике, она относилась к ним как к своим родителям, ибо не только старалась научить их чему-то полезному и благочестивому, но прежде всего всей душой и с глубоким благоговением приветствовала их, как дочь, стремящаяся жить по их заветам.

Но теперь я не могу оживить в памяти ее трогательную фигурку, не вспомнив одновременно о чрезвычайно странном известии, которое годы спустя принесла к нам в Германию газетная заметка. В ней говорилось о поповиче Спиридоне. Его, лицо духовного звания, заподозрили в террористической пропаганде и во время бесчисленных казней повесили. Должно быть, религия была для него всего лишь наиболее подходящим сортом динамита, так как он полагал, что проповедью безверия народ на борьбу не поднять. Хотел ли он с самого начала своим героическим молчанием заставить Надю отречься от него во имя свершения задуманного – это для нас навсегда осталось тайной. Конечно, такой вариант представляется все же довольно фантастическим, но не мог же не знать этот поистине интеллигентный человек, что Надя, и без него до самой смерти сохранившая верность своему делу, на одно была неспособна – на этот ужасный, тайный окольный путь, на эту дьявольскую сделку служителя культа…


Луиза фон Саломе

Лу фон Саломе, снимок сделан в фотоателье

Лу фон Саломе, Пауль Ре, Фридрих Ницше, 1882

Лу фон Саломе и Фридрих Карл Саломе, после обручения, 1886

Райнер Мария Рильке и Спиридон Дрожжин, 1900

Зигмунд Фрейд и его дочь Анна

Фридрих Карл Андреас, ок. 1925

Лу Андреас-Саломе, 1934

Во всяком случае, решающий мотив поступка поповича так и остался для нас окутан глубоким мраком, и это способствовало тому, что трагический облик Спиридона годы спустя ярче запечатлелся в нашей памяти, нежели ангельский образ его невесты; она была во много раз чище своего жениха, но и во много раз громче звала на помощь дьявола, не зная до конца, что он из себя представляет.

Поворот в нашем настроении произошел во время русского поста; в один прекрасный день объявился в столице брат Виталия – Димитрий. Едва сбросив шубу и оставшись в шароварах из черного бархата и высоких сапогах, прекрасный, как юный бог, он сразу произвел фурор. Все закричали, перебивая друг друга: «Он похож на крестьянина!» – «Нет, на князя!» – «Нет, он словно явился из театра!» Сам Димитрий сказал: «Откуда вам знать в этой унылой городской дыре, что значит настоящий русский костюм?» И затем стал утверждать, что мне надо одеться боярыней; знаю ли я, что это такое? Выяснилось, что я имею об этом весьма приблизительное представление. Он безотлагательно принялся описывать мельчайшие подробности женского боярского костюма, заражая всех своей увлеченностью и изобразительным талантом, пока мы не выбрали даже цвет нового одеяния: ему полагалось быть розовато-красным, отороченным ни больше ни меньше, как мехом серебристой лисы.

Что-то праздничное вошло вместе с Димитрием в нашу жизнь. Мы вдруг снова научились смеяться, увидели, как все-таки, назло всем мрачным известиям, прекрасен этот мир. Очевидно, этот удивительно красивый человек имел дар открывать светлые стороны жизни. А это было уже нечто, что пришлось по душе темпераментному Борису, хотя кое в чем он втайне и завидовал Димитрию; Михаэль, напротив, соглашался с Димитрием из принципа, находя, что Виталий и временные трудности слишком сильно его «раздражают»; должно быть, благодаря другому Волуеву он чувствовал себя слишком взрослым и слишком серьезно относящимся к жизни.

Вдобавок ко всему в лице Димитрия я обрела своего первого обожателя: он обладал таким богатым поэтическим талантом, что беспрерывно наделял им предметы и людей: чтобы предстать перед ним молодой боярыней, мне совсем не надо было походить на нее Снисходительно улыбаясь, мои три брата констатировали, что четвертый брат рискованно выпадает из своей роли.

Итак, у меня появился замечательный поклонник, к тому же первый: как на это ни посмотри, а все приятно. В своей веселости Димитрий не был ни вертопрахом, ни франтом, у которого на уме только шелковые рубашки: он был переполнен красотой, которую когда-либо производила на свет русская земля, он воскрешал в нашей памяти великие творения русской поэзии, которые мы читали только в школе; другие, нам неизвестные, но ему давно знакомые, мы также впервые слышали от него. Он первый ввел меня в эту страну, до этого я лишь проживала в России, но не жила в ней, и если прошедшие месяцы наполнили меня смутным сочувствием к ее неслыханным бедам, то совсем рядом с этим чувством теперь пробудилась необузданная тоска по ее небывалой красоте.

Много недель прошло в почти пьянящем наслаждении жизнью. Однажды после обеда, когда я сидела недалеко от комнаты братьев за шитьем, вышел Виталий и встал рядом со мной у окна.

– Мне надо ненадолго съездить домой! – сказал он. Иголка дернулась вверх и соскользнула с нитки. Никогда еще Виталий не говорил с нами о своем доме и связанных с ним обстоятельствах.

– Разве твоя мать… – хотела я спросить, но испугалась слова, которого не принято было упоминать, и умолкла.

– Димитрий кое-что мне рассказал, – скупо пояснил Виталий. После короткой паузы он все же сам выговорил это слово. – Моя мать сейчас оправляется в Красавицу, другое наше имение, это родовое поместье Волуевых… И я мог бы наведаться в Родинку и повидать Евдоксию, свою сестренку.

Верно, он упоминал о своей сестренке еще тогда, в детстве, когда мы впервые встретились. Я улыбнулась, припомнив, как чопорно мы вели себя тогда, козыряя друг перед другом своими братьями и сестрами, словно они были нашей собственностью.

Но я ничего не сказала, мне не приходило в голову ни одной мысли, меня захлестнули воспоминания и радость, что он вдруг заговорил о себе; я только слушала и обматывала вокруг пальца нитку без иголки.

А Виталий продолжал говорить. При этом он все время смотрел в окно, словно рассказывая о том, что происходит на улице.

– Дело вот в чем: судя по тому, что я узнал от Димитрия, мать целиком подчиняет себе Евдоксию. Это никуда не годится. Я не хочу, чтобы она отдалялась от меня. Она должна слушаться меня, а не следовать всем этим ненавистным предрассудкам и принуждению.

– О Виталий, – против воли вырвалось у меня, – не увлекай ее, свою сестренку, за собой, во все эти битвы, не учи ее ненавидеть. Оставайся лучше здесь!

Он отвернул голову от окна, и я увидела его глубоко удивленный ВЗГЛЯД.

– Ненавидеть?.. Нет, именно этому она не должна научиться, как научился я: ненависть рождается из принуждения. Я должен там побывать, посмотреть, как помочь ей возвыситься над этим. Пока еще не знаю, как, но мать не должна потерять и Евдоксию – как потеряла меня.

«Он любит ее! – внезапно осенило меня. – Он любит, он все-таки любит свою мать… которую ненавидит!»

Мысли мои спутались. Шитье упало на пол. Ошеломленная, я встала рядом с Виталием у окна. Из соседней комнаты доносились голоса трех о чем-то громко спорящих братьев; когда голос увлекшегося Бориса срывался на тонкий дискант, раздавался смех. Я слушала, не вникая: сейчас мне больше всего хотелось уехать в Родинку.

– Я хочу с ней познакомиться! Хочу увидеть твою маленькую ссору! Несчастная маленькая Евдоксия!

По лицу Виталия пробежала улыбка, добрая, веселая.

– И совсем она не несчастная… Надеюсь, к ней не пристанет ничего дурного. Она еще такая: просто любит – и все. – Он умолк, немного помедлил и продолжал: – Когда она была совсем маленькая, то упрашивала мать рассказывать ей легенды о чудесах и снятых угодниках. Тогда я сам стал рассказывать ей увлекательные истории, и она привязалась ко мне. Это была наша первая схватка за Евдоксию – одна только Евдоксия воспринимала ее как безобидную игру. Она хотела слушать сказки. Мать знала их куда больше меня! Я не хотел рассказывать те, которые были известны и ей. И в конце концов стал выдумывать их сам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю