Текст книги "Расссказы разных лет"
Автор книги: Лев Вайсенберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
3
На другой день «директорский» дядька распахнул передо мной дверь в кабинет. Эго был великан бородач в мундире, с медалями на широкой солдатской груди. Мне показалось, что он взглянул на меня сочувственно, ободряюще.
Я сосчитал: семь человек сидели за длинным столом, покрытым темно-красным сукном.
Всё это были знакомые люди – директор, инспектор, классный наставник, законоучители. Пять лет изо дня в день видел я и слушал их на уроках, угадывал их фигуры в дальних концах коридоров, узнавал их голоса за дверью.
«Всё пройдет, – твердило мне упрямое и легковерное детство. – Всё обойдется».
По правую руку от директора вздымался коричневый холм: православный священник, толстяк отец Александр. Все перемены он обычно просиживал за столом в учительской комнате, степенно жуя бутерброды и белой мягкой рукой счищая крошки со своей бороды. На груди у него красовался большой золоченый крест. Проходя по коридору, отец Александр рассчитывал на поклоны лишь от «своих», православных, но и «чужие» любили поклониться добродушному толстяку, забавляясь неуклюжей торопливостью, с какой он отвечал на их поклоны.
В начале и в конце учебного года, после молебна, отец Александр произносил торжественные напутствия. Речи его обычно были столь нелепы и несвязны, что даже мы, мальчишки, не избалованные Демосфенами нашей гимназии, покорно жевали постную пищу молебна в предвкушении радостного десерта – сло́ва отца Александра. И отец Александр, надо быть справедливым, никогда не обманывал нас в наших веселых надеждах.
Сейчас он сидел необычайно серьезный, склонившись к соседу, шептавшему ему что-то на ухо.
Сосед этот был мусульманский законоучитель – маленький черноволосый человечек с быстрыми беспокойными глазками, длинным носом и торчавшими во все стороны колючими усиками. Через его лоб и щеку тянулся шрам. Ученики старших классов рассказывали подробности из его прошлой жизни, смысла которых мы, младшие, не понимали, но которые теперь представляются мне с совершенной ясностью. Рассказывали, что в 1905 году, когда вспыхнула революция, русские черносотенцы организовали в Казани монархическую церковную демонстрацию. В этом поповском погромном походе приняло участие четырнадцать мулл, возносивших богу молитвы за избавление от революции; в их числе был и наш мусульманский законоучитель. Единение с попами, однако, согласно рассказу, не прошло ему даром. Спустя несколько дней со стены мыловаренного завода чья-то карающая рука метнула в нашего муллу кирпич, оставив шрам на его лице.
В страхе перед еще более злой расправой он распрощался с родными мечетями, перебрался на Кавказ. По причине ли происхождения или в намек на казанские события, ученики прозвали мусульманского законоучителя «Казань».
По левую руку от директора сидел наш инспектор – Великий Молчальник, как мы называли его. Рядом с ним – Павел Иванович, классный наставник, – «строгий, но справедливый», – так отзывались о нем ученики. Дальше восседал «тэртэр» – армянский священник – восточное издание отца Александра; такое же грузное неуклюжее тело, только в лиловой шелковой рясе вместо коричневой; такой же крест на груди – только серебряный; борода и длинные волосы – только черные и кудреватые, как у ассирийских царей на картинках в учебнике.
А в самом конце стола, поодаль от всех остальных, сидел еврейский законоучитель Юлий Моисеевич. Он был питомцем Виленского еврейского учительского института. Честолюбие и зависть к богатым сынкам, с успехом менявшим в последние годы века душные улички старой Вильны на царственные проспекты Санкт-Петербурга, вселили в него ненависть и отвращение к учительскому свидетельству и скудной жизни еврея-учителя. Наполненный грезами об адвокатском фраке, он правдами и неправдами окончил юридический факультет. Счастье, однако, не спешило к нему? – долгие годы не мог он войти в адвокатское сословие и влачил хлопотливую жалкую жизнь частного поверенного. Крючкотвор, не без способностей, он в совершенстве усвоил грязную технику провинциальных тяжб, устал от них и теперь мечтал об одном – о покое.
Обладатель учительского свидетельства и диплома об окончании университета, он считался достойным кандидатом для внедрения слова господня в юные души гимназистов-евреев. Да и для него тихая заводь российской провинциальной гимназии и в ней топкое место еврея-законоучителя были завиднейшей долей. Он не обременял нас многословным законоучением, предпочитая рассказывать эпизоды из своей многоопытной жизни сутяги, и мы, в благодарность, тоже не слишком докучали ему.
Начал директор.
– В нашей гимназии произошло печальнейшее событие, – сказал он, скорбно оглядывая сидящих за длинным столом. – Мораль и религия так низко пали в сердцах наших воспитанников, что некоторые из них дерзают кидать грязные тряпки в иконы. Вдумайтесь, господа, – в наши святые иконы, в изображение лика спасителя. И это делается на святой великой Руси, народ которой сложил мудрейшую пословицу: «Наперед икону целуй, там – отца и мать, а там – хлеб-соль целуй». Виновный должен, быть выявлен и строго наказан.
Нас стали допрашивать.
– Я не кидал, – сказал я.
– И я не кидал, – сказал Игорь.
– Значит, тряпка сама кинулась на икону? – ядовито спросил директор. – Так, что ли?
Я молчал. Но мысли мои быстро неслись, воспроизводя в памяти всё, что произошло в кладовой. Я отчетливо помнил, как Игорь завел разговор об иконах, как расхвастался, что он не чтит икон, как кинул тряпку и как она, попав в меня и отброшенная мною, полетела в икону.
Теперь Игорь стоял рядом со мной – худенький, бледный, опустив глаза. На мгновение мне стало жаль его. Мне даже захотелось смягчить вину Игоря, сказать, что я не уверен, в икону ли кинул он тряпку – быть может, он кинул в меня, и она лишь случайно попала в икону...
Но Игорь опередил меня.
– Даю честное слово, тряпку кинул он, а не я, – сказал вдруг Игорь твердым голосом.
– Как не стыдно врать, Игорь! – вырвалось у меня.
– Спокойно! – строго сказал директор и, чуть наклонив голову в сторону Игоря, обратился к нему: – Одного честного слова еще недостаточно. Можешь ли ты доказать, что говоришь правду?
– Он всегда смеялся над богом, – сказал Игорь. – Я слышал его разговоры с Рыновым. А вчера он говорил в кладовой, что иконы – идолы, – сказал Игорь, указывая пальцем на сонм богов позади стола, на стене.
Директор покачал головой.
– Верно это? – спросил армянский законоучитель.
– И еще он рассказывал, как мусульмане обманывают бога во время шахсей-вахсей, – добавил Игорь.
– Мусульмане? – высунул нос «Казань» и вперил в меня крысиные глазки.
– Расскажи, Игорь, – сказал директор, – мы хотим знать всю правду.
Игорь передал мой рассказ о Мухтаре. И хотя ни один из сидевших за длинным столом не знал, конечно, лодочника Мухтара, мне было стыдно и больно, точно я предал его.
– Правда это? – спросил директор.
Я молчал: это была правда.
Игорь был хитер и, видимо, научен кем-то из взрослых, быть может отцом, как вести себя и как отвечать на вопросы. Я наблюдал за ним. Куда-то исчез бледный худенький мальчик с опущенными глазами, щуплая фигурка в хорошо сшитом добротном костюме обрела уверенность, спокойствие. Я ощущал, что сидящие за столом сочувствуют Игорю, и еще больше смутился.
– Это он бросил тряпку в икону, чтобы доказать, что не боится бога, – закончил Игорь. – А я верю в бога, – это все знают. Я каждый день читаю молитвы. Пусть скажут батюшка и Павел Иванович.
Отец Александр торопливо закивал головой, Павел Иванович слегка наклонился.
– Мне кажется, ясно? – спросил директор, испытующе вглядываясь в окружающих. И так как никто не возражал, он продолжал: – В древности полагали, что богохульство наносит оскорбление богу. Это, конечно, не так, – мы живем в эпоху прогресса и понимаем, что бог превыше всех оскорблений. Но богохульство оскорбляет религиозное чувство верующих и, значит, нарушает закон нашего общества и государства. Вот в чем кроется преступность богохуления! По русскому праву оно карается, по степени умысла, до пятнадцати лет каторжных работ. Сурово смотрит на богохульство наш русский закон, и оно, конечно, не может быть терпимо в нашей гимназии.
Он пояснил, что прежде всего созвал на совет законоучителей гимназии: кому, как не им, должна подсказать совесть правильное решение в этом тягостном случае?
Я начинал понимать, что дело заварилось не шуточное.
И всё же я не мог скрыть улыбки, когда заговорил отец Александр. Он спотыкался, запутывался в словах своей речи. Он удивлялся, какой евреи странный народ – жалуются, что русские их обижают, а сами всегда рады русских обидеть. Вот и сейчас так получилось. Нехорошо. Еврейский мальчик должен быть тише воды, ниже травы. А вот подите же! А Игорь – мальчик богобоязненный, из хорошей русской семьи – вряд ли возьмет на душу свою столь тяжкий грех.
– Не могу точно сказать, – смутился вдруг добродушный отец Александр, – но скорее всего он, – кивнул он в мою сторону.
Потом взял слово «Казань». Он был уверен в моей вине. По его словам, я наклеветал на мусульман.
– А клеветник и богохул, по корану, родные братья, – сказал «Казань», поглядывая на меня своими злыми глазками.
Потом заговорил армянский священник. Он сказал, что я испорченный мальчик и что таких надо посылать в исправительные колонии.
Враг теснил меня, но надежда моя не угасала. Еще не высказались инспектор и справедливый Павел Иванович; еще не выступил в защиту мой единоверец Юлий Моисеевич, так ловко, по его рассказам, выручавший клиентов из безнадежных дел.
И вдруг он поднялся, Юлий Моисеевич! Он долго протирал пенсне и рылся в бумажках. Я ждал: сейчас этот хитрец распутает клубок обмана, рассеет темные тучи, сгустившиеся надо мной, и справедливость восторжествует.
– Был у древних евреев обычай.. – начал Юлий Моисеевич. – Когда приводили на суд богохула и свидетелю приходилось в точности повторить слова богохуления, судьи вставали с мест и в знак скорби раздирала свои одежды. Подобную скорбь ощутили сегодня мы все. «Бога своего не проклинай и против царя в народе твоем не злоречь», – так говорит еврейский закон.
Я почувствовал недоброе.
Юлий Моисеевич оглядел присутствующих и продолжал:
– По древнему закону евреев, проклинающий бога подвергается смерти – община должна забросать богохула камнями и труп должен быть вывешен напоказ и погребен с позором. Конечно, теперь не те времена – мы живем в России, – но до настоящего дня страшен для всех народов грех богохуления. И тяжело – об этом верно упомянул отец Александр – особенно тяжело, что совершил грех еврейский мальчик, набросив этим тень на весь еврейский народ. А ведь еврейский народ – народ богодавец, он почитает бога не меньше других. Для торжества справедливости виновный должен быть строго наказан.
Инспектор за всё время не вымолвил ни слова.
Один только Павел Иванович сказал в мою пользу. Он считал, что еще не доказано, кто в действительности кинул тряпку в икону. А если б и доказано было, что кинул я, следует отнестись ко мне снисходительно – ведь мне еще нет тринадцати лет, ко всему, при совершении проступка был старший мальчик Дубровский, не сделавший ничего, чтоб остановить меня. Павел Иванович напомнил, что я хорошо учусь и что это мой первый серьезный проступок.
Все слушали Павла Ивановича молча, но я видел, что с ним не соглашались. Я запомнил его голос, робкий и тонкий. Вскоре все стали перебивать Павла Ивановича. И одинокий голос его потонул в согласном хоре остальных голосов.
Всё стало ясным. Доказано было, что я, желая оскорбить бога и государство, бросил тряпку в святую икону. Усмотрен был факт богохуления. Подчеркнуто было, что я не выразил раскаяния, даже не признался в своем ужасном проступке.
Тогда семь судей моих – чиновники и священнослужители – назвали меня «преступным подростком». Я видел эти слова, внесенные в протокол совета рукой молчаливого инспектора.
Наступила расплата.
Меня не забросали камнями, как жаждал того закон моих прадедов, и жалкий труп мой не вывесили на поклев жадным птицам, и он не обрел вечный сон на мусорной свалке. Мои руки и ноги не были закованы в кандалы, я не был брошен в каторжные рудники. Нет! Меня даже не отдали в исправительную колонию, как предлагал лиловый армянский священник.
«Мы живем в эпоху прогресса», – провозгласил директор, и никто с ним не спорил.
Но меня вышвырнули из гимназии и дали «волчий билет».
Волчий билет! Перед страшным его обладателем, как перед зачумленным, закрывались любые школьные двери. И правда: кому в школе нужен был «преступный подросток»?
Я пошел в класс за книгами. Я принес их утром, несмотря на запрещение. Теперь класс был пуст: шесть часов, все уже разошлись. В последний раз я оглядел его. Серые стены, желтые парты, прямоугольник черной классной доски. Икона, портрет царя, картина «Четыре времени года». Много лет прошло с той поры, а я всё еще помню рассеченную на четыре квадрата олеографию, где одинокий худой мужичок с рыжей бороденкой поочередно то засеивал тучную синюю землю, идя в желтых лаптях вдоль борозд, то взваливал на телегу золотые снопы колосьев, то молотил на гумне тяжелым черным цепом, то лежал на печке в избе, когда снег покрывал уснувшее поле. Пять лет я просидел в этих классах – душных, тесных.
Я взял свой нерасстегнутый ранец, обернулся в дверях.
Прощай, гимназия!..
Вот уж никак не ожидали родители такого подарка к великому дню совершеннолетия!
К чему теперь новенькое гимназическое пальто и четырнадцать серебром отливающих пуговиц? К чему теперь толстая, тщательно сложенная и хранящаяся в шкафу пачка переходных свидетельств и похвальных листов, на которых блестел жирный сургуч печатей и парили двуглавые золотые орлы? Переделанное пальто с плеч отца – вот предел моего франтовства. Волчий билет – вот мой последний похвальный лист.
Жалость и гнев читал я в глазах родителей.
Но больше всего меня мучила и досаждала несправедливость: ведь это не я, не я кинул тряпку в икону. Ну, хорошо, – пытался я рассуждать спокойно, – люди, учителя – те могли ошибиться, не распознать правды, быть несправедливыми. Но бог, бог-то ведь должен был в конце концов дать справедливости восторжествовать! Не тому ли учил меня мой желтый еврейский законоучитель? Почему же бог стал на сторону обманщика и безбожника Игоря и почему я, невиновный, наказан? С каким чувством произнести мне теперь затверженную речь о справедливости бога?
Пришли пустые скучные утра, скучные пустые вечера.
Накануне великого дня отец позвал меня к себе в комнату. Он сидел у стола. Свет лампы, помню, падал на большую раскрытую книгу. Я увидел корабль, белую птицу, паутину оледеневших вантов. Я знал эту книгу – «Старый матрос» Кольриджа с иллюстрациями Доре. Отец подозвал меня. Я стоял близко возле отца, касаясь его коленей. Он погладил меня по щеке, печальный и ласковый. Я не мог понять, горяча его ладонь или холодна, и щеки мои, я тоже не мог понять, горячи или холодны.
Потом мать подозвала меня, прижала к себе, касаясь своими щеками моих щек и сдерживая, я знал, слёзы. Я не мог смотреть ей в глаза, сердце мое металось. Сколько горя доставил я моим бедным родителям. Я чувствовал себя обманщиком и негодяем. Я чувствовал, что не сдержу слёзы, рвущиеся из глаз, и плач, бьющийся в горле.
Проклятые боги!
Сколько досады, сколько тоски и отчаяния принесли вы мне в ту далекую пору! Сколько горечи влили вы в мое безмятежное детское сердце!
Проклятые боги!
В этот вечер, в постели, жаркими глазами щупая окружавшую меня темноту, я проклял богов, возненавидел их первой взрослой ненавистью.
Всю ночь глаза мои были раскрыты, и странные мысли роились в моей голове – воображение и полусон.
То мне мерещилось, что я на площади – какую видел на картине «Жидовка» в столовой у деда, – где инквизиторы в красных плащах ведут чернокудрую бледную женщину, опоясанную веревкой, а седовласый старик с мольбой протягивает к ней свои тонкие руки. Я часто заглядывался на эту картину и знал, что старика зовут Элиазар, а красавицу еврейку – Рахиль. В эту ночь мне казалось, что я рядом с ней шагаю к помосту, где в огромных котлах, в каких варят асфальт, бушует пламя и дым. Мы взбираемся по ступеням, и среди окружающих нас инквизиторов я узнаю семь судей моих – чиновников и священнослужителей, прячущих свои лица в капюшонах плащей.
То мерещилось мне, что я ослепленный Самсон, что привели меня из тюрьмы в храм Дагона, куда собрались мои враги-филистимляне. Они глумились надо мной, говоря: «Бог наш предал в руки наши Самсона, врага нашего, опустошителя наших полей». Я стоял между столбами храма, толстыми как минареты, и слёзы струились из моих глаз. Я был обессилен тяжелым железом цепей, которыми был прикован в тюрьме к жернову, измучен движением по кругу. Вдруг я заметил, что на мне вместо железных оков узкие черные ремешки. Тефилин! И среди врагов моих – филистимлян я вновь различил семь судей моих – чиновников и священнослужителей. Слёзы мои высохли, сердце стало биться по-новому, я в злобе уперся руками и правой ногой в столбы. И тут столбы, толстые как минареты, раскололись, хрустя будто тростник. Рушились с потолка широкие плиты, падали филистимляне с балконов и лестниц,, и камни давили врагов моих насмерть.
То мне казалось, что я праотец Авраам, еще в отрочестве, в лавке отца своего Фарры, изготовителя идолов. Мы ведем спор о богах, я смеюсь над чурбанами Фарры, отца моего, в ярости разбиваю их в щепы, кидаю в очаг. Они горят веселым огнем, отцовские идолы, вырезанные прилежно из твердых кедров халдейских. Я говорю Фарре, отцу моему: «От меня придет великий народ, потомство которого будет не счесть, как не счесть песчинок на дне моря и звезд на темном небе Халдеи...»
Я встал чуть свет, когда все еще спали, выскользнул на улицу.
Как хороши эти ранние улицы весной, пустынные, несуетливые улицы, гулкий шаг редких прохожих!
С горы я видел серо-зеленое море, утреннюю легкую дымку над ним. Мне казалось – оно долго ждало меня, огромное море. Я торопился к нему. Я видел пристани – еще спящие, но уже пробуждающиеся от сырого сна ночи. Вот пристань «Русского пароходного общества», доки, таможня. Вот лодочная станция Мусы Краснобородого и лодки, толкающие друг друга боками и тычащиеся носами в причалы пристани, точно щенята в сосцы матери. Вот одинокая фигура на длинных деревянных мостках, босоногая, в серых, подвернутых до колен штанах. Мухтар, конечно. Он вычерпывал жестянкой воду из лодок, тщательно вытирал их тряпкой.
– Здравствуй, Мухтар! – крикнул я с берега и сбежал к мосткам.
– Давно как не был, – сказал Мухтар, не прерывая работы, и мне показалось, что он чем-то недоволен.
– Извини, Мухтар, что я не отдал тебе долг, – вспомнил я и принялся объяснять, что вот скоро буду иметь много денег ко дню совершеннолетия и расплачусь (за долгие недели я привык к этой мысли и немало уже наобещал товарищам), но вдруг вспомнил свою беду и замолчал.
– Поспеешь, – сказал он. – Какой скучный сегодня...
И он внимательно оглядел меня.
– Плохое дело, Мухтар, – вырвалось у меня.
И так как он был мне друг, я поведал ему свое горе, рассказал подробно и обстоятельно, и он сокрушенно качал головой, забыв, казалось, про лодки.
Потом он повел меня в дальний конец мостков, дальше которых только море. Было раннее утро, весна. Неясные голубоватые паруса скользили над морем в утреннем, сыром еще воздухе, будто бабочки. Мухтар долго теребил багром свое деревянное стадо.
– Катайся! – сказал он наконец, подтянув к мосткам лодку.
Острый нос ткнулся в столб пристани, качнул ее. Голова моя закружилась.
– Мухтар, дорогой!.. – произнес я с трудом.
Мне показалось – вернулись мои давние ночные сны, передо мной качалась она, остроносая, легкая, нежнозеленая гичка, с белой узкой каймой вдоль борта. Но это и впрямь была «Заря» – лучшая лодка Мусы Краснобородого, владельца лодочной станции; плата за нее была втрое выше, чем за обычную лодку, и при этом только наличными. Это была давно желанная, недосягаемая до этого чудного утра «Заря»!
Лицо мое, видимо, выражало нерешительность, так как Мухтар, взглянув на меня, строго добавил:
– Катайся – теперь ты большой...
Я – большой? Голова моя кружилась от радости. Голубые бабочки парусов летали у горизонта. Я – большой? И вдруг я вспомнил; конечно, сегодня день моего совершеннолетия, мне тринадцать лет, четырнадцатый год. Да, я большой...
– Подожди! – сказал Мухтар. Он вытащил из кошелки круглый пухлый чурек, усеянный черными точками мака, положил на него белый кубик влажного козьего сыра, вытащил из-под мостков глиняный пузатый кувшин и сунул мне всё это в руки.
Я прыгнул в лодку и оттолкнулся веслом.
– Катайся! – крикнул Мухтар вдогонку. – Далеко!
Я приналег на весла, навстречу голубым парусам у горизонта.
Дул легкий норд, билась волна, но я хорошо владел веслами. Четверть века прошло с той поры, а я еще помню, какая чудесная была эта лодка «Заря». Уключины ее были обильно смазаны маслом, ручки весел обшиты коричневой кожей, легкие весла казались длинными узкими крыльями. Трудолюбивая, умная, чуткая, она выполняла любые прихоти кормчего, как кровная кобылица выполняет прихоти всадника. Белые клочья пены неслись вдоль ее гладких бортов.
Обиды, печали мои рассеивались.
Солнце подымалось надо мной всё выше, – и я вдруг понял, что убежал из дому, что поздно, что вот уже ждут меня в синагоге, цветные неверные стекла которой искажают солнечный день. Я увидел мужчин, прячущихся под желтоватыми молитвенными покрывалами – под этими лживыми знаками братства и равенства. Я увидел мужчин, наматывающих на голову и руки черные тесные ремешки; женщин, стоящих на своей половине, разобщенных с мужьями и братьями; и нетерпимые глаза моего целлулоидного законоучителя. Я услышал шум моления, напомнивший мне гоготание птичника.
Но я уже был далеко от них.
Весеннее солнце грело меня, легкий норд раскачивал лодку, воздух был напоён свежестью. Весь день я провел на море. Я ел круглый пухлый чурек с козьим сыром и запивал его водой из глиняного кувшина.
Город был весь передо мной. Он тянулся в гору от самого берега моря до горизонта, до неба. Я видел, на набережной белые полосы – это были ряды персидских лавок с рисом и сушеными фруктами. Я видел за ними большие дома европейских кварталов и одноэтажные домики, всё уменьшающиеся к вершине горы, и еще выше – лачуги, где жила беднота, и, наконец, кладбища. А над домами, лачугами, лавками, кладбищами высились минареты мечетей, золоченые купола церквей.
Я различал: вот сияет на солнце купол большого собора, вот минареты мечетей Шейх-Ибрагим и Молла-Ахмет, вот круглый купол Мектеб-мечети, – они, которые прежде так радовали мой взгляд и которые стали теперь ненавистны.
Я направил «Зарю» в другой конец бухты.
Здесь, вдоль длинных пристаней, стояли нефтеналивные суда. Желтые, красные, черные резервуары жались один к другому на берегу. Желтые, красные, черные трубы заводов росли из земли. Они поднимались к высокому небу, где обитали, как долго верил я, добрые и справедливые боги. Они врывались в беспредельную голубизну, упрямые, жесткие, и наполняли ее своим черным, клокочущим, грозным дымом, будто предвестием бурь.
1937 год








