412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Вайсенберг » Расссказы разных лет » Текст книги (страница 16)
Расссказы разных лет
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:30

Текст книги "Расссказы разных лет"


Автор книги: Лев Вайсенберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

Траулер сильно трепало, но никто, казалось, не придавал этому чрезмерного значения. Всё так же точно, по часам, шел подъем и спуск трала, хотя теперь это стоило немалых усилий матросам и вконец осипшему от резкого ветра тралмейстеру. Особенно трудно приходилось при подъеме и спуске трала в тех случаях, когда судно оказывалось бортом к ветру, – грозила опасность затащить под себя трал и порвать его. Тогда уже без препятствия врывалась вода через отверстия в фальшборте, а то и просто дерзко через него перехлестывала, разбиваясь высокими брызгами и заливая матросов по пояс. Иной раз казалось, что траулер вот-вот зачерпнет воду краем фальшборта, будто ковшом, и наполнится холодной гибельной водой. Но траулер успевал каждый раз вовремя повернуться.

Красная шапка Гуцая, как птица, металась над палубой.

В один из таких резких кренов заело лебедку. Матрос растерялся, стал судорожно дергать рычаг, выпустил его из рук, а ускользнувший канат продолжал волочить огромное тело трала, затягивая его и грозя распороть. Яростные «эй, трави!» тралмейстера раздавались в воздухе громко и пусто, как холостые снаряды.

Тогда Гуцай рванулся к лебедке, схватил рукой бегущий канат и сильным рывком сбросил его с вращающегося вала. То же самое проделал он и со вторым канатом. Они ослабли, повисли, как мертвые змеи, и трал остановился. Он висел над палубой, наполненный рыбой.

Гуцай, бледный, отошел от лебедки и повернул руки ладонями вверх. Все столпились вокруг него. Кожа на правой руке была сильно содрана.

Гуцай оглядел товарищей, махнул рукой, решительно взялся за узел кутка, рванул его и сбросил всю рыбу в ящик.

После ужина Бажанов и я поднялись к капитану. За кружкой чая зашел у нас разговор о поведении Гуцая во время аварии с тралом. Бажанов хвалил матроса Гуцая за смелость, находчивость. А капитан долго хмурился и только в конце разговора признал, что если б не этот дьявол Гуцай, к черту пропал бы новенький трал.

Дверь вдруг раскрылась, и вошел сам герой.

– Ну, что тебе? – спросил капитан.

– Да вот рука... – сказал виновато Гуцай и протянул руку.

Она была большая, тяжелая, сильная – рука матроса-чернорабочего. Гуцай держал ее ладонью кверху, будто прося чего-то. В трещинах и морщинах ее чернела застрявшая грязь, а у сгиба, ближе к пальцам, кожа ладони была глубоко содрана, и вокруг раны началось покраснение.

– Знаешь ведь, кто у нас доктор, – кивнул капитан на Бажанова, – пусть он посмотрит.

– Да ну его! – вдруг разозлился Гуцай и, убрав руку, вышел из рубки.

– Я эту публику знаю, – махнул рукой капитан, точно досадуя, что только что признал заслугу Гуцая. – Добром с таким не сладишь.

К ночи рука у Гуцая разболелась, и капитан послал к нему в кубрик Бажанова. Я пошел с ним в качестве парламентера.

Гуцай лежал на койке лицом к стене. Его рука была теперь замотана тряпкой сомнительной чистоты. Он даже не счел нужным повернуться и продолжал лежать в своем логове, как ленивый тюлень. Но Бажанов стал метать в него слова хитрости и ими, словно гарпунами, вытянул Гуцая из его логова и взял в руки. С ловкостью и осторожностью он отлепил присохшую к ране тряпку.

– Рыбий доктор... – пробормотал Гуцай.

– Рыбий? – переспросил Бажанов с неожиданной силой и суровостью. – Тебя, дурак, я пришел лечить, а не рыбу. – Ну, разве ты рыба? – сказал он, смягчившись. Затем он принес из камбуза в тазике теплую воду, отмочил и обмыл загрязненную руку Гуцая. Потом сделал спиртовой компресс, укутал, перевязал руку ватой и каким-то теплым платком, приказав строго-настрого не снимать компресса до утра.

– А если сниму, ты что со мной сделаешь? – спросил Гуцай. – Опять в газете зарубишь?

Но Бажанов не намерен был распространяться.

– Прочтешь сам, увидишь, – сказал он и вышел из кубрика.

Наутро Гуцаю сообщили, что про него опять что-то написано в стенгазете. Пронзенный обидой, он, несмотря на боль в руке, помчался в салон. Он впился глазами в газету и нашел свою фамилию, но в этот раз – к удивлению своему – не по соседству с упреком или с колючей насмешкой. Злиться ему сейчас было не на что: узкая полоса четкого, полупечатного шрифта говорила о похвальном поведении матроса Гуцая во время аварии с тралом, о смелости и находчивости матроса Гуцая и даже предлагала премировать его за спасение трала.

Я видел, как Гуцай отошел от газеты. Чуждое ему выражение – то ли изумления, то ли смущения – появилось и долго оставалось на его обычно задорном и резком лице. «Стенновка», видно, имеет и другие слова, кроме колючих, как окуньи кости, и бранных. И в твоей власти сделать так, чтоб тут про тебя говорили иные слова, от которых приятно на сердце и вместе с тем почему-то даже неловко...

А траулер продолжал свой путь, и трал то и дело наполнял свое ненасытное чрево. Матросы шкерили рыбу, и кровь текла обильно по настилам, и летели тресковые головы в люк.

Пришел салогрей и стал подбирать одну за другой в корзинку тресковую печень, будто садовник плоды. Гуцай, направлявшийся на бак, столкнулся лицом к лицу с салогреем. Щеки того были повязаны платком – болели зубы, – и узелок от платка петушиным гребнем порхал над головой салогрея. Было, конечно, над чем подтрунить, посмеяться. Но Гуцай в этот раз не задел салогрея и молча прошел в кубрик.

Вечерами я частенько сиживал в кубрике у кочегаров, слушал их разговоры. Не знаю почему – на траулере я с ними больше, чем с остальными, подружился. Кочегар Леонид подарил мне альбом, а позже, во время своего отпуска, приезжал ко мне в Ленинград. С Борисом Васиным мы провели вместе немало приятных часов, с кочегаром Шпендицким я до сих пор переписываюсь. В ту пору, когда шаткая палуба была нашей землей, они поверяли мне свои нехитрые тайны и страсти, жаркие, как пламя их топок.

С некоторых пор здесь стал бывать Бажанов. Приходя к Гуцаю, иной раз он засиживался до позднего вечера, когда дым табака в кубрике становился так тяжел и непроницаемо густ, словно туман над морем в декабре.

Не знаю, о чем они там беседовали, но только вражда между ними вовсе исчезла.

Рука Гуцая пошла на поправку, и он стал с виду так же задорен и даже дерзок, как прежде, и красная шапка с помпоном, как прежде, выделяла его среди всех остальных. Но я уловил в Гуцае что-то напоминавшее мне человека, который встал после долгой тяжелой болезни и радуется своему выздоровлению. Гуцай еще не мог работать при трале, не мог и шкерить и поэтому почти всё время стоял на утиле, действуя левой рукой.

Я как-то сказал Бажанову, что удивлен его умением ладить с задирой Гуцаем.

– Пожалуй, Гуцай немного изменился в последнее время, но всё-таки... – пожал я плечами.

– С ним неверно орудовали, – уверенно сказал Бажанов. – Его всегда только ругали, правда, за дело. Но он не так уж плох, этот Гуцай. К нему немало грязи пристало и глубоко въелось – это верно. Но мало только ругать и говорить о чистоте. Надо самим засучить рукава и отмыть от него всю эту грязь – как от его больной руки – и затем особым компрессом согреть, как его руку больную, – добавил Бажанов, довольный сравнением.

Было поздно, когда я лег спать.

Пробили склянки – ноль часов, полночь, – и вахта сменилась. Прошел еще час, а может быть, и два. Вконец измотало нас море, за последние дни я устал, мне хотелось спать. Но уснуть не удавалось, – меня вырывал из дремоты то лязг лебедки за стеной каюты, то крик матроса у иллюминатора, то стук машины, неутомимый как биение сердца, – и я вышел на палубу, поднялся на мостик.

Море теперь было спокойным сверх меры, как это часто бывает после сильного шторма. Сытые волны, словно стыдясь своих недавних страстей, отходили к покою, а ветер, будто боясь растревожить их, едва касался воды. Вместе с морем устали и люди на траулере. Капитан в каюте прилег отдохнуть на диван. Угрюмо стоял у штурвала вахтенный. Давно пробили склянки, очень давно. Была глубокая ночь.

Но всё вокруг – море, высокое небо и жесткое тело траулера – озарено было светом летней северной ночи.

Быть может, виной тому был наш влюбленный кок, пересоливший уху, – мне захотелось пить, я пошел в камбуз. Увы, дверь была заперта. Досадуя, я постоял возле траловой рвани, бочонков, ржавых лееров, грудившихся неподалеку от камбуза. Иллюминатор кают-компании был освещен, – очевидно, там забыли погасить свет. Но в тишине ночи мне вдруг послышались голоса, и я был этим удивлен, ибо после полуночи кают-компания запиралась на ключ и пользоваться ею можно было лишь в особенных случаях, получив на то разрешение капитана.

Я заглянул в иллюминатор.

Перед развернутой на столе стенной газетой – как командир перед картой – сидел Давид Бажанов, рыбовед и первый судкор «Коммуны». Он что-то строчил своим вечным пером с терпеливым прилежанием и упорной верой летописца. Золотым острием пера, он словно вырубал слова своей правды на узких длинных полосках бумаги, подобно тому, как писец-каменотес – на холодных скрижалях камня. Он сидел лицом ко мне, и за стеклами его очков я видел уже знакомый мне блеск.

Рядом с Бажановым стоял Гуцай.

Фигура его казалась непомерно большой в сравнении с фигурой Бажанова. Гуцай стоял чуть согнувшись, в почтительной позе, как школьник. В руках он держал узкую длинную полоску бумаги, видимо намазанную клеем. Бажанов указал ему место, куда следует приклеить заметку, и Гуцай аккуратно приложил полоску к каркасу газеты и пригладил ее своей большой рукой, как утюгом.

Я заметил, что повязка с его руки уже снята.

Потом Гуцай о чем-то тихо спросил Бажанова – я не расслышал, о чем, – и Бажанов внятно ответил: «это успеется завтра». Возможно, что мне только так показалось, но я увидел в огромной фигуре Гуцая, на его молодом, красивом лице мелькнувшее вдруг разочарование.

Тогда я понял, что Бажанов был не только рыбий доктор и ловец тресковых желудков, но – если можно так сказать – ловец сердец человеческих. Я был удивлен, раздосадован оттого, что не понял этого с первого взгляда, когда подметил за его роговыми очками веселые глаза охотника и сердцеведа. Подумать только! Как с докучливой своей склонностью к сравнениям я не вспомнил о славе его тезки Давида, пращой сразившего великана Голиафа?

1935 год

СИРЕНА

Враг наступал.

В окрестностях города жители рыли рвы. Слышен был дальний гул орудий. В небе реяли самолеты.

Копая землю, бухгалтер Наумов беспокойно поглядывал в небо: кто их там разберет – свои или чужие? Со вчерашнего дня вражеские самолеты налетали сюда трижды, сбрасывали бомбы, строчили из пулеметов. И теперь, едва доносилось передававшееся связистами «трево-о-га!», Наумов был в числе первых, убегавших в кусты.

– Береженого бог бережет, – отвечал он на насмешки, когда тревога кончалась.

Бухгалтер Наумов был человек неплохой, ценный работник, но было в нем нечто такое, что заставляло окружающих посмеиваться над ним, – нечто старомодное, несмотря на то, что лет ему было всего пятьдесят с небольшим.

Отдыхая на сеновале после непривычной для него работы землекопа, он развлекал усталых товарищей рассказами о своей прошлой жизни. Рассказывал он не о том, о чем мог рассказать человек его возраста, современник мировой войны и революции. Да и что, собственно, мог он о них знать? От империалистической войны он, по собственному выражению, уклонился, во время гражданской войны служил где-то в глубоких тылах. Рассказывал Наумов всё больше о мирной спокойной жизни, об удобствах и об уюте, какими была полна его жизнь когда-то и какими он упрямо старался окружить себя и сейчас.

Забавно: он и сюда, на земляные работы, явился как на пикник – в люстриновом пиджаке, с резиновой надувной подушкой, с термосом через плечо.

– Герой из меня не выйдет! – посмеивался он над собой.

Однако лопатой Наумов работал прилежно, и товарищи прощали ему его люстриновый пиджак, подушку, термос и улепетывание в кусты.

Проработав неделю, Наумов ушиб ногу. Ушиб был сравнительно легкий, но лопату пришлось всё же оставить. Наумова хотели отправить в город, но он наотрез отказался: всё учреждение здесь, незачем бухгалтеру одному торчать в городе, нога скоро поправится.

А когда появилась необходимость в сирене, которая заменила бы связистов и освободила их для работы с лопатой, Наумов, пренебрегая больной ногой и тремя километрами расстояния, вызвался пойти за сиреной.

Обливаясь потом, с тяжелой сиреной на плече, ковылял Наумов по пыльной дороге, возвращаясь к месту работы. Полдневное солнце слепило глаза. Наумов с вожделением поглядывал на тенистый лесок, тянувшийся вдоль дороги. И хотя нога у него болела, и дорога лесом, он знал, была длиннее, он всё же свернул на эту дорогу.

Хорошо было в лесу! Было прохладно, приятно пахло смолой и брусничным цветом. Щебетали птицы. Наумов опустил сирену на землю, присел на траву. Не слышно было дальнего гула орудий, гудения самолетов. Свежая густая трава манила на отдых. Наумов лег на спину и замечтался.

Сирена!

Слово это Наумов впервые узнал еще мальчиком, читая о странствиях Одиссея. Так назывались морские девы, своим пением завлекавшие мореплавателей на гибель. Годы спустя, будучи молодым счетоводом, Наумов попал с подгулявшей компанией в ресторан, и здесь, к своему удивлению, услышал, что сиренами друзья его называют веселых ресторанных певиц. Конечно, Наумов знал, что слово это означает также сигнальный прибор на судах, но так как ездить на судах ему не приходилось, а к книге об Одиссее он не возвращался, то оно запечатлелось в его памяти связанным с чем-то веселым и легкомысленным. И только теперь, когда началась война и пронзительный вой сирены раздался в ночной тишине, возвещая опасность, сердце болезненно сжалось и он ощутил сирену своим врагом, оторвавшим его от удобной, уютной жизни. А сейчас – точно судьба посмеялась над ним – он лежал рядом с сиреной!

Так пролежал Наумов с четверть часа, как вдруг услышал поблизости негромкий лязг железа. Он полюбопытствовал и, подойдя к опушке перелеска, выглянул сквозь листву.

«Бежать!» – было первой мыслью Наумова.

На прогалине стоял самолет – черный крест на боку, черная свастика на хвосте. Три немецких летчика возились подле машины.

Самолет этот, потерпев аварию, незаметно приземлился на широкую лесную прогалину, и немцы прилагали усилия, чтоб произвести исправления и улететь. Один из летчиков возился у пропеллера. Офицер, стоя рядом с ним, давал ему указания. Дело шло к концу. Третий летчик, собрав часть инструментов, полез в кабину.

«Бежать, бежать!» – думал Наумов.

Он резко повернулся и застонал, – проклятая нога! Немцы услышали подозрительный звук и насторожились. Офицер вытащил револьвер.

– Там кто-то есть, – сказал он, вглядываясь в листву.

Наумов замер. Ему казалось, что офицер смотрит прямо на него.

«Не шевелиться и ждать...» – думал он, затаив дыхание.

– Поторопитесь! – приказал офицер работавшему у пропеллера.

«Ждать...»

Наумову было страшно. Он чувствовал себя одиноким. Он представил себе своих товарищей, роющих рвы, ему захотелось быть с ними.

Он вдруг подумал, что им угрожает опасность, что самолет несет им смерть. Мысль эта привела его в волнение. Допустить этого нельзя ни в коем случае! Нужно бежать к ним, предупредить. Но как бежать с больной ногой? Как их предупредить? И вдруг в голове у него мелькнула мысль: сирена! Как это он сразу не сообразил!

Не спуская глаз с фигуры офицера, Наумов стал пятиться в глубь перелеска. Он осторожно поднял с земли сирену, принялся вращать ручку. Но вместо обычного звука сирены раздались лишь негромкие скрип и шипение.

«Испорчена!» – с досадой подумал Наумов.

Шипения и скрипа было, однако, достаточно, чтоб убедить немцев, что в лесу кто-то есть. Офицер направил револьвер в сторону перелеска. Стрелять он всё же не спешил, боясь звуками выстрелов привлечь внимание, быть обнаруженным.

Наумов стал вращать ручку быстрее, и вдруг – пронзительный звук воздушной тревоги с силой вырвался из сирены, спугнул лесных птиц, пронесся сквозь лес на просторы. Сердце Наумова радостно заколотилось.

У самолета засуетились. Офицер на мгновенье прислушался, затем стал стрелять в сторону, откуда неслись звуки. Он понимал, что самолет обнаружен и что теперь звуки выстрелов уже не опасны. Стрелявший был опытен и осторожен: опасаясь засады, он не двинулся к лесу, а, опустившись на одно колено, стал размеренно, слева направо простреливать перелесок. Звук сирены служил ему хорошим ориентиром.

Наумов слышал свист пуль. Одна из них, взвизгнув, ударилась подле него в ствол дерева.

«Хоть бы услышали наши», – с тоской подумал Наумов, вращая ручку сирены.

Офицер крикнул сидевшему в самолете:

– Огонь!

Пулеметная очередь резнула листву. Что-то кольнуло Наумова в руку. Узкая струйка потекла из рукава. Боль не показалась Наумову сильной, и он хотел продолжать вращать ручку, но рука его отказалась повиноваться. Он взялся за ручку левой рукой. Его обожгло в плечо, теперь боль была сильна, он стал валиться на землю.

Сирена умолкла. Умолк и пулемет. Пули перестали свистеть. Наумов почувствовал облегчение.

Но тут в тишине послышался лязг металла.

«Опять взялись починять, сволочи!» – понял Наумов.

Он знал, что стоит ему сделать движение – и снова застрочит пулемет, засвистят пули. Он сознавал, что он ранен, но может выздороветь, жить. Он сознавал, что жизнь его может быть спасена, если он будет лежать тихо. Конечно, нужно лежать тихо, не шевелясь. Он имеет на это право, – разве не предупредил он своих товарищей звуком сирены?

Лязг железа сменился прерывистым жужжанием пропеллера.

«Сейчас улетят...»

И тут его охватило сомнение:

«А что, если сирену не услышали? Самолет полетит бомбить наших... Чего же я жду?» – встрепенулся он вдруг и, потянувшись к сирене, пытался вращать ручку лежа. Это ему не удалось, и он, превозмогая боль, держась за ствол деревца, поднялся, упрямо взялся за ручку. И снова пронзительный звук воздушной тревоги, казалось, еще более резкий, чем прежде, вырвался из сирены, пронесся сквозь лес на просторы. И точно в ответ сирене снова застрекотал пулемет. Наумов почувствовал удар в поясницу и потерял сознание.

Бессмысленно было стрелять, но от злобы к тому неизвестному, кто раскрыл их присутствие, кто завываньем сирены призвал на них гибель, кто был, казалось, неуязвим, немцы стреляли.

Когда они уже были готовы подняться в воздух, то увидели над собой советские истребители.

Люди, прибывшие к месту, где горел немецкий самолет, нашли Наумова. Он лежал ничком, безмолвный, обхватив руками сирену. Его люстриновый пиджак был в крови. Когда Наумова поднимали на носилки, вслед за ним потянулась зажатая в его руках сирена. Нужно было сделать усилие, чтобы вынуть ее у него из рук.

1941 год

СОЛДАТСКАЯ КРУЖКА

Когда супругов спрашивали, какой они национальности, жена отвечала:

– Мы – немцы.

Это, правда, не вызывало и тени сомнения. Но Бернард, будучи педантичным, добавлял:

– Точнее сказать – немецкие евреи.

Супруги жили в согласии, и Бетта, слыша поправку мужа, утвердительно кивала головой. Однако, если даже не быть столь покладистой, что, собственно, можно возразить против такой поправки? Отцы, деды, прадеды их родились в Германии и были евреями. Почему ж в таком случае не считать Бернарда правым, когда он с присущей ему добросовестностью отвечал более точно?

Бетта и Бернард родились лет семьдесят назад в одном из городков Восточной Германии, отошедших после первой мировой войны к Польше. Они прожили долгую совместную жизнь. Многие годы были они бедны, но, будучи трудолюбивыми и бережливыми, смогли купить себе под старость маленький домик; в нем собирались они доживать свои дни. У них был сын, работавший механиком в Берлине и посылавший им деньги на жизнь.

С момента прихода фашистов к власти много страшных слухов пришло из Германии. Рассказывали люди, заслуживавшие доверия, но Бетте и Бернарду не хотелось им верить – не вязалось всё это с народом, к которому они себя причисляли. Им трудно было поверить даже тогда, когда сын вынужден был эмигрировать из Германии в Канаду. У него, считали они, была с детства горячая голова. Их, стариков, немцы вряд ли обидели бы.

Старики собирались праздновать пятидесятилетие супружеской жизни. Сын прислал в подарок отцу золотые часы, матери – меховой воротник на пальто. Подарки лежали на видном месте в шкафу, и старики по нескольку раз на день любовались ими. Когда заходили соседи, Бетта как бы невзначай раскрывала шкаф и с гордостью показывала гостям подарки сына.

В одно летнее утро германские полчища ворвались в городок.

Сразу же распространились слухи, что молодых евреев заберут в концентрационные лагери, а стариков и старух выселят. Население было в ужасе. Бетта оделась и направилась к штабу.

К начальнику ее не допустили, но ей удалось заговорить в канцелярии с писарем.

– Верно ли, что евреев – стариков и старух – выселят из города? – прямо спросила она.

– Я этими делами не ведаю, – ответил писарь уклончиво, – спросите напротив, в гестапо.

– В гестапо?

Немало страшного слышала Бетта о гестапо, но ее охватила решимость дознаться правды.

Ее и в гестапо не пропустили. Она ждала, пока оттуда кто-нибудь выйдет. Завидя выходящего из гестапо офицера, она обратилась к нему с тем же вопросом.

– Это еврейские провокации, – сказал человек из гестапо. – Идите домой, не то вы ответите за такие слухи.

Когда Бетта подходила к дому, ее обогнал мотоцикл с двумя военными. Мотоцикл остановился возле ее дома, и оба военных прошли через палисадник в дом.

«Что им нужно?» – подумала Бетта, ускорив шаги.

Войдя в комнату, она увидела германского офицера и солдата. Офицер сидел за столом. У него было красное, обожженное солнцем лицо, серые холодные глаза. Позади него стоял навытяжку солдат в полной походной форме: оружие, вещевой мешок, фляга на боку. А перед столом стоял Бернард.

Она вошла в тот момент, когда офицер спрашивал:

– Какой вы национальности?

– Мы – немцы, – ответила она торопливо вместо Бернарда. Но Бернард, будучи педантичным, по обыкновению, добавил:

– Точнее говоря, немецкие евреи.

Офицер нахмурился.

– Такие мне неизвестны, – сказал он. – Я знаю, что немцы – это немцы, а евреи – это нечто совсем иное. Впрочем, не в этом дело. Мне нужно знать, есть ли у вас оружие.

– Оружие? – воскликнула Бетта. – Да мы в жизни его в руках не держали.

– Ты ошибаешься Бетта, – я был солдатом германской армии, – поправил ее Бернард.

– Откройте шкаф! – приказал офицер солдату.

– Слушаюсь!

Солдат повернулся, резким движением раскрыл дверцу шкафа, перерыл все вещи.

Оружия не оказалось. Но взгляд офицера обнаружил золотые часы и мех.

– Не продадите ли вы мне эти вещи? – спросил он.

– Это подарки от нашего сына, а подарки, как вам известно, не принято продавать, – сказал Бернард.

– Сентиментальности! – сказал офицер.

Бетта вмешалась:

– Если господину офицеру часы и мех понравились, мы можем их вам подарить, – сказала она, просительно глядя на Бернарда. При этом сердце ее сжималось от огорчения. Подумать только! Расстаться с подарками сына!

Офицер искоса взглянул на солдата.

– Нет, – сказал он, – я предпочитаю заплатить.

Он вынул из кармана блокнот, написал что-то, вырвал листок.

– Получите!

«Получены мной часы и мех...» – прочла Бетта. Внизу стояла какая-то закорючка.

– Простите, я не разберу подпись, – сказала Бетта, пытаясь разобрать закорючку.

– В старости нужно носить очки, – сказал офицер.

– Может быть, вы скажете, какой вы части? – спросил Бернард: уж очень ему не хотелось расставаться с часами. Он полагал обжаловать противозаконие и вернуть свои часы обратно.

– Офицер германской армии фюрера. Надеюсь, вам этого достаточно? – строго спросил офицер.

– Да, да! – заторопилась Бетта.

– Заверните! – приказал офицер солдату.

– Слушаюсь!

Солдат стащил со стола скатерть, завернул в нее мех, обернул сверху газетой. Часы офицер положил в карман.

«Грабители!» – подумала Бетта.

– Вы – в подведомственном мне участке, – сказал офицер. – Я скоро вернусь.

Обойдя соседние дома, они в самом деле скоро вернулись.

– Вы должны тотчас уехать отсюда! – объявил офицер.

Бетта бессильно опустилась на стул:

– Куда нам, старикам, ехать?

– Старики свыше шестидесяти лет в войне не участвуют, это закон, – пытался возразить Бернард.

– Есть приказ штаба. Вам укажут – куда. Немедленно собирайтесь! – приказал офицер.

Бетта кинулась укладывать вещи. Но что можно собрать в такую минуту? Кто эти вещи будет нести? Она? Бернард? Бетта снова бессильно опустилась на стул.

– Поторапливайтесь! Вас ждут! – сказал офицер, указывая на окно.

Бетта и Бернард выглянули на улицу. Толпа стариков и старух двигалась вдоль мостовой под охраной, словно преступники. Бетте и Бернарду стало страшно. Бетта взглянула на офицера. Лицо его было жестко. Она перевела свой взгляд на солдата. Лицо его было бесстрастно, непроницаемо, – он, видимо, привык к подобным сценам. Она поняла, что просить этих людей безнадежно.

– Пойдем, Бетта... – сказал Бернард.

Спустя час они брели в толпе, вдали от родного дома, по проселочной пыльной дороге. Они не знали, куда их ведут. Офицер и солдат сновали на мотоцикле взад и вперед, обдавая конвоируемых пылью.

– Поторапливайтесь! – покрикивал офицер. – Или попадете в концентрационный лагерь!

Его окрики не помогали. Измученные старые люди едва брели. Офицер подъехал к Бетте.

– Поторапливайтесь и вы, немецкие евреи! – крикнул он насмешливо, узнав Бетту.

Бетта видела его красное грубое лицо, холодные глаза. Он был молод.

– Есть ли у вас мать? – спросила она.

– А вам что до этого?

– Подумайте, если б она очутилась в моем положении...

– Евреи сами во всем виноваты.

Он указал рукой на поля, раскинувшиеся по обе стороны дороги, на красивую усадьбу, утопавшую в яркой зелени деревьев:

– Евреи всё это у нас, немцев, отняли.

Она всплеснула руками:

– Но ведь это принадлежит помещикам-полякам!

– Евреи всё это у нас, немцев, отняли, – повторил он упрямо. – Так нам фюрер сказал в своей книге.

– Но ведь это неправда! – вырвалось у нее.

– Хватит! – оборвал он ее грубо. – Или получите то, чего заслуживаете.

Бетта замолчала, продолжая с трудом шагать по дороге. Зной усилился, жажда томила ее.

Офицер сошел с мотоцикла размять ноги. Она увидела, что солдат отвинтил крышку фляги, налил воды в кружку. Она жадно смотрела, как солдат пьет воду.

«Попросить, что ли, глоток?» – подумала она, не отрывая глаз от кружки. Она встретилась с солдатом взглядом, – он, конечно, понял, чего она хочет. Но он, как ни в чем не бывало, продолжал пить. Ей казалось, что он ей назло пьет медленно. Над ней издеваются! «Умру, но не попрошу!» – решила она.

К вечеру Бетту и Бернарда разлучили.

Старух разместили в темном сарае. Снаружи дверь охранял тот же солдат.

Бетта лежала на грязном полу. Весь день она ничего не ела, не пила. Жажда становилась невыносимой. Губы ее запеклись.

Она старалась собраться с мыслями. Что случилось за этот день? Их лишили крова, ценой всей их трудовой жизни созданного под старость. Ее разлучили с Бернардом, с которым она прожила полвека. У нее отняли подарок от сына... Бетта была раздавлена, уничтожена. Жизнь показалась ей ненужной.

Была глубокая ночь, когда Бетта услышала, как скрипнула дверь сарая. Она увидела в дверях силуэт солдата и в страхе закрыла глаза. Она услышала, как он приближался к ней. Чего ему еще от нее нужно? Разве не достаточно было издевательств за день? Солдат остановился возле нее, тронул за плечо. Она вскочила, испуганная.

– Не пугайтесь, – сказал солдат шепотом, наклонясь к ее уху. Она чувствовала, что он озирается по сторонам, хотя в сарае было темно. Затем она услышала, как он над чем-то возится, и вслед за этим забулькала вода. – Возьмите! – сказал солдат, сунув ей что-то в руку.

Бетта нащупала кружку. Вода, вода! Жажда вдруг вспыхнула с новой силой, и Бетта готова была схватить кружку, но тут же отдернула руку: разве она не дала себе клятву не брать и капли из этих подлых рук?

– Пойдите вон! – сказала она гневно.

– Возьмите, – настаивал солдат. – У меня тоже есть мать...

Она с горечью усмехнулась.

– Я видела, как вы обращаетесь с матерями.

– Это не наша вина – нас заставляют... Прошу вас, возьмите... – Он сунул ей кружку в руку. Бетта не в силах была оттолкнуть ее и жадно прильнула губами к воде. Капли воды стекали на платье. Солдат налил вторую кружку.

– Спасибо... – сказала она.

– Пейте, – шепнул солдат. – Он наклонился к Бетте. – Извините, мать, что пришлось так обойтись с вами... Я сам... – голос его стал едва слышным, – я сам... ненавижу Гитлера. – Какая-то женщина застонала в дальнем углу. Он вздрогнул. – Молчите, мать, или нам обоим не поздоровится...

Он быстро вышел, щелкнул снаружи засов.

Бетта лежала, не шевелясь. Всё было таким же, как до его прихода. Быть может, солдат вовсе не приходил сюда?. Быть может, она, изнемогая от жажды, бредит? Разве не читала она еще в школе, как в безводной пустыне, умирая от жажды, бредит путник студеным ключом? Но почему, в таком случае, она ощущает на платье капли? Нет, нет! Это не бред. Губы ее освежены водой, которую ей дал в кружке солдат.

Почему солдат принес ей эту воду? Зачем называл ее матерью? Отчего проклинал Гитлера?

Бетта подошла к дверям сарая. Они были заперты снаружи. Она припала к двери, вглядываясь в ночь через узкую щель. На фоне предрассветной тьмы она увидела спину солдата. Она долго стояла, не отрываясь от щели. Туман поднимался с ночной земли и вслед за тем устремлялся к небу. Невидимое, но близкое солнце угадывалось за этим туманом.

И вдруг в ней шевельнулась вера, что так долго длиться не может, что вслед за этим страшным мраком, окутавшим ее жизнь, наступит свет.

1941 год


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю