Текст книги "Без выбора"
Автор книги: Леонид Бородин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
Синявский же ни в какие лагерные "хипиши" не встревал, держался сдержанно, с достоинством– как-никак за последние годы первый "посаженный" писатель! Еще на пересылке в Потьме (об этом мне позже рассказывал Даниэль), узнав, что в соседней камере сидят писатели, известнейший в тех местах вор в законе сумел подобраться к камере политических и торжественно вручил Синявскому авторучку со словами: "Бери, писатель, это тебе нужнее". Лагерные надзиратели, с которыми Синявский всегда был неизменно вежлив, отвечали ему тем же. И работенку ему подобрали блатную: по-лагерному – хмырь, то есть уборщик, подметала в мебельном цеху. Никто из политзэков на такую работу не пошел бы и по приказанию– придурок. На Синявского, однако же, это мнение не распространялось, и никому бы и в голову не пришло хотя бы взглядом укорить его– писатель, он и в зоне писатель!
Не изменив принципиального отношения к Синявскому, я, однако ж, был истинно восхищен его поступком, свидетелем которого оказался совершенно случайно.
В цехе готовой продукции нашего лагерного мебельного комбината наиболее искусные мастера изготавливали мебель для высших офицеров Гулага. Мебель, разумеется, была нестандартная ни по форме, ни по качеству. Отдельные экспонаты могли бы украсить правительственные резиденции. Оформлялось же все подобное через бухгалтерию лагеря "по ниже низшего".
Так вот, однажды, когда Синявский со свойственной ему меланхоличностью подметал территорию напротив центральных ворот вывоза продукции– этак неторопливо, влево метлой, вправо, шажок назад и опять влево-вправо, – в этот момент к воротам с крутого разворота подкатил грузовичок, из кабины выскочил подполковник МВД, из кузова пара солдатиков, не шибко накачанных, подполковник шмыгнул в проходную, и через пяток минут ворота цеха распахнулись изнутри. Солдатики кинулись в цех и вскоре объявились на выходе – красномордые от натуги, еле удерживая на полусогнутых диво-шифоньер: резьба на резьбе, под красное дерево, а возможно, именно из красного дерева, полировка – блеск, стекло – рифленое, ножки гнутые заглядение!
Донатыч при этом стоял в стороне, опершись на инструмент, то бишь на метлу, и равнодушно взирал на происходящее, если слово "взирание" вообще соотносимо с тем способом, с каким Синявский смотрел на мир, ибо глазам его свойственна была этакая необычная косость – никогда не поймешь, на тебя смотрит или мимо...
И тут бравый подполковничек узрел бездействующего зэка.
– А ты чё стоишь? – заорал, да еще и матюгнулся.
– А вы что стоите? – спокойно, без малейшей издевки в голосе ответил Синявский.
У подполковника от дерзости раба даже шея упала в воротник. И далее последовал монолог, обещающий Синявскому такие кары, предусмотренные и не предусмотренные уставами Гулага, после чего уже более и ничего.
Я подошел к Синявскому, спросил достаточно громко:
– Чего это лейтенантик разорался?
Я лицо гражданское и имею право не отличать лейтенанта от подполковника.
– Пустое, – отмахнулся Донатыч и пригласил в сушилку отпить кофейку.
Но у меня были другие проблемы, и мы разошлись.
Конечно, кому-то другому такое поведение аукнулось бы карцером, лишением свидания, лишением "ларька"... Как пелось в одной песенке Клавдии Шульженко: "Их много в конвертах разных..."
Но писатель! К тому же чрезвычайно вежливый писатель... И Синявского перевели на зачистку стульев, работу, весьма опасную тем, что выполнить дневной план на "этом деле" было практически невозможно, а невыполнение плана – легчайший и прямейший повод к любому прочему наказанию. Синявский не роптал, но и не перенапрягался. Часто, проходя мимо него на обед, спрашивал: "Как план, Андрей Донатыч?" "Хорошо, – отвечал он, глядя, как всегда, мимо собеседника, – уже вот пятый заканчиваю". И это при норме шестьдесят в день!
Но был и другой случай, который всю компанию Синявского на долгое время как бы вывел из "состава политических".
Что более всего потрясло нас, впервые прибывших в политический лагерь, так это строжайшая обязанность посещать по средам так называемые "политзанятия", на которых изучался знаменитый "Краткий курс истории ВКП(б)", как известно, редактированный лично Сталиным. А в качестве вспомогательного пособия – учебник по обществоведению для средней школы. Посещение политзанятий было объявлено элементом режима, следовательно, непосещение – нарушение такового. Высшая же мера за нарушение режима – суд и перевод в тюрьму, куда со временем многие из нас и попали. Но не за политзанятия, а за политическую неисправимость. С политзанятиями же мы с первых дней повели борьбу. Сперва саботажным способом: приболел, опоздал, не слышал команды... Но надоело. И я однажды категорически заявил "отрядному": "Не пойду!" Меня тут же кинули в карцер, что оказалось последней каплей терпения всех политических, независимо от "идеологии" и национальности. Мои подельники объявили забастовку, кто-то – голодовку, но сотни других, не прибегая к крайностям, завалили "штаб" лагеря соответствующими заявлениями о готовности и к забастовкам, и к отказу от выполнения режима "вообще"!
Такого массового политического солидаризма в политлагерях не было с пятьдесят шестого года, и лагерное начальство "сдало взад". Меня досрочно выпустили из карцера, а всех так называемых чисто политических по-тихому, "бесприказно" освободили от унизительной процедуры принудительного политвоспитания.
Единственные, кто не принял участия в кампании против политзанятий, были "синявцы". И наш Андрей Донатыч и после добровольно топал в среду после ужина в "секцию". Усаживался где-нибудь в сторонке, и его "отрядный" был ужасно горд, что писатель – вот он, туточки, и вопросик ему, как любому украинскому полицаю, или бендеровцу, или "бериевцу", можно задать по пройденной теме.
Кто-то рассказывал, что однажды "отрядный" задал-таки вопрос Синявскому:
– А вот пусть нам писатель скажет, как мы в прошлый раз проходили, что такое общество?
Синявский, приподнявшись, глянул мимо "отрядного", развел руками и ответил даже без намека на иронию:
– Знаете ли, представления не имею.
"Отрядному" плевать, имеет писатель представление или не имеет, важно, что он тут, что признает функцию "отрядного", что так или иначе, но отвечает на вопрос.
– Во как бывает! – на полном серьезе продолжал "отрядный". – Писатель, а не знает. Ну а ты, Шмалюк, знаешь, что такое общество?
Шмалюк (фамилию меняю – родственники живы) – в городе Ростове возил в газодушилке приговоренных к смерти, верзила без возраста, бывают такие в лагерях – вскакивает и отвечает бодро:
– А чего ж не понять, гражданин начальник! Общество – это когда народу навалом!
Поскольку Андрей Донатович Синявский жил среди людей, а не с людьми, думаю, он и не заметил даже того молчаливого бойкота, что был "недоговоренно" объявлен ему и действовал довольно долго, пока его не нарушил один из членов нашей бывшей организации, десять лет назад умерший, опять же бывший преподаватель питерского университета Николай Викторович Иванов. Вдруг увидели мы его на полянке в компании с Деруновым, Рафаловичем и, конечно, Синявским, распивающим кофе и оживленно общающимся...
Позже на наш взыск Н.В. Иванов ответил просто и для нас вполне удовлетворительно: "Пчела, к примеру, куда только свое рыло не сует, а в сотах что? Мед? Донатыч – потребитель человеков. И даже не по призванию, а по натуре. Мы же с вами не читали, что он там такого понаписал, за что посадили. Может, он всего-навсего Брежнева ж... обозвал. Не в писательстве дело. Важно, что на суде он держался, как положено, и потому здесь жить имеет право, как хочет. Общаться с ним мне по крайней мере интересно".
Но в это время сотрудники КГБ – кураторы лагеря – уже изготовили план разброса политзэков по степени их неисправимости и способности "отрицательно" влиять на других, не столь идейно упертых. Мы с Ивановым были в числе "изгнанников" из показательного лагеря под номером одиннадцать... Но до того мы провели вечер памяти поэта Николая Гумилева, куда по настоянию Иванова был приглашен Синявский и всех нас удивил... Впрочем, на всякий случай буду говорить только о своем впечатлении.
Кто-то (не помню, скорее всего, Евгений Александрович Вагин) сделал короткий доклад о судьбах и Гумилева-отца, и Гумилева-сына, кстати, одного из немногих людей, не только знавших о существовании нашей организации, но даже будто бы, если верить Вагину, обещавшего однажды торжественно вручить организации офицерский палаш Николая Гумилева. По крайней мере, такая легенда была популярна в организации...
Потом каждый читал свое любимое из Гумилева. Много было прочитано. Конечно, и "Капитаны", и "Жираф", и "Рабочий", и "Та страна, что должна быть раем...", и кто-то из литовцев великолепно прочитал "Царицу"...
Причуды памяти... Лицо помню, голос помню: "Твой лоб в кудрях отлива бронзы, как сталь, глаза твои остры..."
Во всем виноват Синявский...
Одиннадцатый лагерь в полном смысле был показательным в системе Дубровлага. В жилой зоне несколько волейбольных площадок, стадион, клуб с библиотекой, цветочные клумбы, за которыми ухаживали в основном так называемые бериевцы.
Почти напротив каждого барака – беседки, где на скамьях по периметру могло разместиться не менее двадцати человек. В одной из таких беседок и проходил наш гумилевский вечер. Синявский сидел напротив меня, лицом к закату... Пока другие читали стихи, я его даже не помню. Но вот дошла очередь до него. Он поднял на меня – я ж напротив – свои страшные, разносмотрящие глаза, потом как бы полуоглянулся, как мне показалось, людей вокруг себя не заметив, и сказал... Именно сказал с искренним недоумением в голосе:
У меня не живут цветы...
ладони развел,
Красотой их на миг я обманут,
Постоят день-другой и завянут...
И совсем глухо, даже хрипло:
У меня не живут цветы.
Вскинулся своей вечно нечесаной бородой...
Да и птицы...
пауза, та же полуоглядка,
...здесь не живут,
Только хохлятся скорбно и глухо,
А наутро – комочек из пуха...
Даже птицы здесь не живут.
Я, конечно, знал эти стихи, но никогда не чувствовал в них никакого особого трагизма. Скорее этакий эстетский выпендреж...
Только книги в восемь рядов,
Молчаливые, грузные томы,
Сторожат вековые истомы,
Словно зубы в восемь рядов.
Ей-богу, меня потрясли эти "грузные томы", "словно зубы в восемь рядов"!.. Повторяю, я знал эти стихи, но книги... убивающие жизнь... во имя "вековых истом" – именно так "рассказывал" об этом Андрей Синявский.
Мне продавший их букинист,
Помню,
тут он даже кивнул бородой, что, мол, и верно – помнит,
...был и горбатым и нищим...
...Торговал за проклятым кладбищем
Мне продавший их букинист.
Не менее двух минут длилось молчание. Почему другие молчали, не скажу, не знаю. Лично же я был просто потрясен. Еще и потому, что не увидел, не уловил в манере чтения даже намека на театрализацию, чем грешили многие другие исполнители гумилевских стихов. То было его личное, может быть, даже очень личное восприятие фантастической истории, придуманной самым странным русским поэтом – Николаем Гумилевым.
Еще он прочитал "Заблудившийся трамвай" – "Шел я по улице незнакомой...". И это тоже звучало необычно...
В те годы я, безусловно, "необъективно" любил Николая Гумилева, может, потому, что он помогал мне и жить достойно, и выживать достойно, и столь же достойно готовиться к уходу из жизни, как о том сказано в его стихе "Мои читатели". Строки, что приведу ниже, были на знамени моей молодости:
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: "я не люблю вас",
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти, и не возвращаться больше.
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.
Иногда мне очень хочется верить, что именно так я и прожил свою жизнь: когда надо, не боялся и делал, что надо; и ни одна женщина не заставила меня страдать больше, чем я сам того хотел; что, наконец, всю родную и странную землю непременно припомню, прежде чем предстать пред ликом Его, и хватит мужества для спокойствия...
Я благодарен Николаю Гумилеву за предложенный им проект жизни!
И нет же! Никогда книги ни в восемь, ни в десять рядов, что бы они там в своих рядах ни берегли, ни разу не посягнули они ни на что живое, со мной рядом живущее! Может, потому, что судьба не приводила меня к "проклятым кладбищам", вокруг которых бродят букинисты с книгами-убийцами за пазухой...
Мне кажется, что по самому большому счету я прожил легко и светло. И во многом благодаря расстрелянному поэту.
Судьба же Андрея Синявского, напротив, видится мне трагичной. Эмиграция его не состоялась настолько, чтобы говорить о ней как о некоем этапе жизни "на возвышение". Правда, мне мало что известно... Но слушая иногда его по Би-би-си, где он одно время "подвизался" на теме русского антисемитизма, отмечал, что даже в этой, на Западе столь "перспективной и продвигающей", теме он неоригинален в сравнении с теми же Яновым или Войновичем, которые "сделали себя", сумев перешагнуть ту грань здравого творческого смысла, за которой только и возможно подлинное бешенство конъюнктуры, что-то вроде финального акта стриптиза, когда зал взрывается ревом полубешенства-полуэкстаза.
Янов сочинил историю фашистского альянса Политбюро и правой диссидентской – что можно было в те годы придумать более нелепое и фантасмагоричное? Войнович, предполагаю, на почве исключительно личных комплексов, придумал псевдо-солженицына, этакую взрывную смесь из Гитлера и иранского пророка, и преподнес Западу своего монстра на устрашение не всерьез, но в качестве "ужастика", что-то вроде "Кошмара на улице Русской". Зал взревел и зашелся в экстазе...
Андрею Синявскому ничем удивить Запад не удалось. Возможно, потому, что не было такой цели? Как не удивил Запад и Георгий Владимов. Возможно, и в том и в другом просто возобладало чувство отвращения к конъюнктуре как таковой?
А потом эта безобразная склока между семейством Синявских и газетой "Русская мысль"...
Помню, однажды на семнадцатой зоне во время не очень серьезного разговора о монархизме Александр Гинзбург сказал: "Я за монархию, если монархом будет Марья Розанова!" Конечно, шутка. Получив свой второй срок за защиту Синявского, Гинзбург с глубочайшим уважением относился к "Донатычу", а "Марью" почти боготворил... И вдруг эти чудовищные обвинения, пространные обличительные статьи...
Лично меня никак не "колыхали" все эти эмигрантские свары и склоки, ибо в них сама суть эмиграции политической. К тому же и Синявский своим журналом впрягся в антирусскую (именно антирусскую, а не антисоветскую) кампанию. Первый номер – в сущности, антисолженицынский; во втором одна из структурирующих журнал статей – против меня: нехороший я человек, слишком "нажимаю" на русское, а где слишком русское, там ищи антисемитизм; третий номер – очень нехороший человек Геннадий Шиманов...
Антирусская кампания "третьей волны" органично вплелась в "антирусистскую" позицию Ю.Андропова – нет, умысла не было, было другое. На одном общедиссидентском "сходняке" случайно услышал-подслушал: "И откуда повылезали эти русопяты?!" И верно, откуда? Столько лет интернационального воспитания, борьбы с великорусским шовинизмом, с великодержавным шовинизмом, с неославянофильством и прочими извращениями исторической концепции марксизма... В конце семидесятых по рукам ходил такой листок: "Памятка русскому еврею". Ее, как потом выяснилось, совершенно несправедливо приписывали литературоведу Эткинду, уехавшему в Израиль. Главным в "памятке" был призыв к евреям возвращаться на историческую родину. Но упрямо остающимся... особо запомнилась одна рекомендация: "Если где-то и кем-то с нажимом произносится слово Россия, то понимать это следует в единственном смысле – будь готов бить жидов!"
А между тем, чтобы покончить с этой темой, на территории нынешней, постперестроечной России за всю историю никогда не было ни одного погрома. Я с уважением и благодарностью отнесусь к любому, кто меня поправит.
Незадолго до смерти Андрея Синявского случайно прочитал его – по форме, наверное, эссе – в "Огоньке". С чем-то согласился, с чем-то нет, но общее впечатление было такое, что автор уже совсем не Абрам Терц, что с "литературными играми" покончено по причине элементарной усталости... И отчего-то сразу же вспомнился глухой, хриповатый голос, рассказывающий о том, что у него почему-то "не живут цветы"...
Издержки двойного бытия
Я точно помню год, день, час, даже миг, когда впервые взглянул-глянул на свою жизнь со стороны. И я знаю, с какой такой стороны случилось это поглядение. Со стороны Федора Михайловича Достоевского.
Летом шестьдесят восьмого (месяц и день тоже помню), в зоне под номером одиннадцать гулаговского "острова" под романтическим названием Дубровлаг я вышел из полировочного цеха, где зарабатывал посредством доведения до блеска шкафов и шифоньеров необходимые для пользования лагерным ларьком пять рублей, вышел покурить, отошел от цеха на требуемое техникой безопасности расстояние и присел на свалке ломаных бетонных блоков, заросших крапивой и лебедой. Справа цех готовой продукции – грохоток погрузок-разгрузок; напротив диванный цех, там отчего-то вечно какие-то разборки – шибко шумливый мастер-вольняшка, к тому же бессмысленно завышенные нормы на перетяжку диван-кроватей; сзади – хоровой визг пилорамы... А здесь, на свалке давнего недостроя, удельно-отдельный уголок покоя, куда прочие звуки, конечно же, доносятся, зато по прихоти лагерной розы ветров не залетают разнообразные запахи мебельного производства. Здесь весьма ощутимый полынный запах, он генерирует антилагерные мысли, порой доводит их, если глаза закрыть, почти до "глюков".
...Открыл глаза и увидел, как промеж двух бетонных осколков не более чем на пару сантиметров объявилось-высунулось крысиное рыльце. Высунулось и застыло-замерло в постижении обстановки. Бездвижные коричневые глазки-точки будто бы вовсе не смотрели мир, но тоже слушали его вместе с крохотными ушками. Ушки же лишь едва ритмично подрагивали. Каждое вздрагивание походило на сброс информации: пилорама – не опасно, грохот подвозных тележек – не опасно, поезд с готовой продукцией заскрежетал вон из зоны – не опасно, у тамбура диванного цеха кто-то громко матюгнулся – далеко, не опасно.
Не просекаемый глазом рывок, и теперь полтуловища на виду, и опять долгая обработка информации с чуть ускорившимся ритмом подрагивания ушек...
Я свою позу на камне на предмет удобства заранее не обдумывал, затекла нога, но сидел не шелохнувшись, потому что крыса мне не понравилась. Мне не нравилось ее поведение. Меня раздражала бессмысленность ее бдительности. В правой руке уже потухшая папироса, рука на весу заныла. Но левой упирался в соседний расколотый бетонный блок, и прямо под пальцами шмот бетона, никакая бдительность не спасет, если не промахнусь. А она, тупое порождение свалки-пустыря, все бдит и бдит...
Опять, как двадцать пятый кадр, неуловимый глазом рывок, и теперь она вся наружу – бездвижна, головка с глазками-пуговками в мою сторону... Мы смотрим друг на друга. Глаза в глаза. Только я про нее знаю все, а она обо мне ничего. Более того, она меня не воспринимает как нечто отдельное от прочих особенностей ландшафта. Но ведь смотрит. Неотрывно. Может, память подсказывает ей, что прошлый раз, когда высовывалась, ландшафт выглядел по-другому, то есть не было меня? Тогда что я такое с точки зрения сохранения ее жизни?
Время перекура истекало, а я так толком и не покурил. Знал, эта тварь "перебдит" меня, по крайней мере, она в том уверена: если я "живое" – не выдержу, шелохнусь. Но у меня уже в руке камень, и в моем волении, как мне шелохнуться. Потому что я ее вижу по существу, а она – только по подозрению. У меня заведомое преимущество, предусмотренное самой природой нашего с крысой одновременного сосуществования во времени и пространстве.
Так чем же я, собственно, раздражен? Почему хочется кинуть камень? Попасть желания нет. Но есть желание кинуть...
И тут я вспомнил. Вспомнил, когда сам последний раз был крысой.
На следствии подсадили в камеру паренька. Славный, спокойный, эрудированный. До него был противный, с раздражающими привычками, – с ним было проще. Но и тот, тупой и злобный, и этот, поклонник поэта Асадова и писателя Аксенова, – оба "подсадки-наседки". Моя задача – подавать себя "наседам" так, как считаю выгодным в свете предъявленных мне обвинений. Потому я в постоянном бдении. Ответ на всякий вопрос и на каждую реплику мной мгновенно продумывается. В камере, которая и прослушивается, и просматривается, я подопытный. Но у меня есть фора – я знаю о своей подопытности...
Но у крысы, у нее тоже, как ей кажется, есть своя фора – реакция на уровне двадцать пятого кадра.
Тут же вспомнились прочие "крысиные" радости: как иной раз удавалось по мелочевке "обыграть" могущественные органы; как порой умело уходил от "наружки", хотя и тогда понимал, что если им очень надо – не уйти; как хитро запудрил мозги следователю по какому-то пустяковому пункту обвинения...
Но и другое вспомнил.
О ком более прочего любил читать в книжках? Об изобретателях и испытателях, о путешественниках и государственных мужах, знающих дело и умеющих его делать...
О всякого рода борцах-подпольщиках тоже любил читать. Одни из первых моих книг – "Молодая гвардия", "Черная Салли" – это о восстании Джона Брауна в Америке, "Артамошка Лузин" – об иркутском восстании семнадцатого века, и конечно, "Овод".
В пятидесятом году мои родители впервые повезли меня в Россию. Моя бабушка так говорила: Сибирь и Россия. В дорогу я взял "Овода". В Москве на Ленинградском вокзале отец с матерью пошли брать билеты на Питер, а я, обложенный чемоданами, на скамье дочитывал "Овода", прощальное письмо к Джемме. Читал и плакал. Подошла женщина, спросила, все ли у меня в порядке. Только кивнул...
Через восемнадцать лет на следствии в питерском "Большом доме" перечитал... Задохнувшийся собственной злобой, до чего ж отвратным увиделся теперь он, герой моего детства! Сущая крыса! Но память о первом впечатлении из сознания никуда не девалась, не растворилась в новом, ином понимании, осталась рядом со всем тем радостным и приятным, что было в памяти о детстве.
Или вот еще: "Молодая гвардия". И по сей день ведь помню поименно по меньшей мере несколько десятков из той сотни мальчишек и девчонок, что немцы покидали в шурфы Краснодона...
...Я сижу на пустыре в стороне от полировочного цеха, а напротив диванный цех. Могу пойти туда и у заведующего "инструменталки", бывшего рядового полицая Краснодона, спросить: "За что? Ведь ничего особенного они не сделали?" Он, "оттягивающий" свой четвертак за "Молодую гвардию", – я знаю, что он ответит. Скривится, рукой махнет. "Да...а,– прошипит зло, наше дурачье из полицаев... Захотели перед немцами выслужиться... Раздули дело..." Его ответ мне не ответ.
А вечером в жилой зоне под деревянным крашеным грибком буду играть в шахматы с бывшим бургомистром Краснодона Стеценко. Антигерой моего детства, теперь дряхлый старик – вот он, напротив меня. Привидение! Он одного не может себе простить: что по просьбе сына всем будущим "молодогвардейцам" выбил освобождение от работ в Германии. Не выбил бы, не было бы никакого Фадеева с его романом, а сам он, Стеценко, давно бы уже вышел по амнистии, потому что кровавых дел за ним не числится, хозяйством занимался. Ему подобных давно освободили, а он подыхай тут... Так и случилось – в зоне умер.
О встречах в лагере с антигероями фадеевского романа я написал в девяносто втором году в журнале "Москва" и через некоторое время получил длинное письмо от того самого сына краснодонского бургомистра, который, будучи близким другом молодогвардейца Земнухова, выхлопотал у отца всем земнуховским друзьям освобождение от "остарбайтер". О судьбе своего отца он ничего не знал. Длинно высказывал свою пожизненную обиду на Земнухова, который не доверился, не посвятил его в "молодогвардейские" дела, но только использовал...
"Молодогвардейцев" покидали в шурфы. Овода расстреляли. Джона Брауна повесили...
Да, истории о государственных и государевых людях читались в детстве с особым интересом, с хорошей завистью ко всему, что свершалось во благо людей независимо от характера эпохи. И себя видел делателем и никогда "протестантом", бунтовщиком или уж тем более "лишним человеком".
Но истории о борцах за правое дело и за него же погибающих, знать, в какую-то особую нишу души западали на долгое сохранение, чтобы быть востребованными по первому зову...
Когда в пятьдесят шестом, после лукавых хрущевских откровений, впервые почувствовал себя выпадающим из общего строя и настроя, тогда-то вдруг джинн бунта и протеста, высвободившийся из той, потаенной, ниши, заговорил во мне языком Овода: "Клятвы – чепуха. Не они связывают человека. Если вами овладела идея – это все!"
Тогда-то и начались двоения, основательно измотавшие.
...Как любить мне Тебя, непонятную?
Как мне мстить, не поранив Тебя?..
Беспомощности своего рифмоплетства всегда стыдился, но это был способ своеобразного проговорения проблемы-боли, после которого легчало. Ведь еще предстояло умыкнуться от другой проблемы, не менее чреватой духовным распадом. Предельно точно выраженной я нашел ее в одной строке Байрона, хотя эта строка в общем-то не о том...
My very love tо Thee is hate tо them.
(Моя любовь к Тебе – это ненависть к ним.)
Любовь что? Она в душе да душевных помыслах. А ненависть, она ведь, прямо скажем, в руках. Действия, продиктованные зудом ненависти в ладонях, могут первую часть байроновского уравнения свести до призрачного состояния.
А "выпадение" меж тем углублялось и усугублялось, и психология "человека подполья" уже выстраивала свою систему ценностей и интересов. Интересы и ценности сами по себе были в меру и правильными, и праведными, а поскольку еще и шли вразрез с общепринятыми, то многое легковесное и легкомысленное в характере автоматически вычищалось.
И подлинным везением в этом смысле было мое "попадание" в 1965 году в военно ориентированную организацию Игоря Огурцова. Редактирование жизненного стиля происходило в "солдатском"направлении, а не просто в диссидентском. Все личное, не исчезая, отступало на вторые планы, выдвигая на первые дисциплину и духовно-идейно ориентированную целесообразность суждений и поступков.
Однако мой арест в 1967-м прервал это иное жизнестроительство на стадии освоения формы. Когда сознание, спустя какое-то время, более-менее вписалось в состояние неволи, беспощадная рефлексия справедливо вычленила из недавнего подпольного бытия ту самую "крысиную" составную, каковую я и опознал однажды, сидя на бетонной свалке посреди рабочей зоны мордовского лагеря политических заключенных.
Возможно, именно по причине душевного отталкивания от (говоря языком современной политологии) "крысиной парадигмы бытия" решил тогда считать себя не заключенным, но военнопленным – и таковым решением многое выправил-выпрямил в кривизне своего жизненаправления, за что позже и от друзей, и от недрузей получил едва ли справедливую характеристику максималиста...
"Бесы" я прочел поздно, в двадцать девять лет, в ленинградском следственном изоляторе. Потрясение было великим.
Однако общее впечатление от романа (по крайней мере, от первого его прочтения) никак не соотносилось с личным образом жизни и образом мышления то есть не с содержанием помыслов и устремлений, коих и ныне не стыжусь, но с самой психологией бытия, в которой, как в питательной среде, формировалось принципиальное отношение к окружающему миру.
Принципиальность... Если еще точнее – последовательность, а фактически все же именно максимализм – вот, пожалуй, тот безраздумно абсолютизированный ориентир, на который настраивалась душа, когда, как сто, и двести, и триста лет назад, "страданиями человеческими уязвлена стала".
Не мог я в те годы догадываться о банальности подобного умонастроения, да и сегодня готов оговориться в том смысле, что банальность банальности рознь, тем более что "выпадание" человека шестидесятых ли, семидесятых ли из системы "советского поведения", как правило, случалось отнюдь не по принципу личного выбора, но чаще всего по стечению обстоятельств, каковые как раз возможности выбора и не оставляли. И не подозревая о сути с ним происходящего, набив определенное количество шишек на лбу, тот или иной еще вчера "простой" или не очень "простой советский человек" однажды обнаруживал себя в роли почти сознательного оппозиционера.
Все дальнейшее зависело от особенностей характера. Человек или замыкался в своей оппозиционности на территории кухни, а за пределами ее цинично "играл по общим правилам", или, покидая территорию, пытался так или иначе реализовать свою оппозиционность через общение с себе подобными.
Цинизм – безответственная форма душевной свободы. Но именно люди этой породы оказались в итоге более подготовленными к смуте, ибо никакие принципы не связывали им руки. Не связывали до того, и они успешнее прочих сумели пробиться в информированные и властные структуры общества, и уж тем более после того, когда рухнули всяческие преграды к инициативе самореализации под лозунгом "однова живем!".
Партийные и комсомольские секретари мгновенно превратились в "полевых командиров" новой русской смуты. И "органы", вдруг утратившие смысл своего существования, тоже отнюдь не остались в стороне от общего мародерства. Поражает воображение количество детей бывших многозвездных "героев невидимого фронта" на всех ступенях нынешней социальной лестницы. Воспитанные в атмосфере полицейского цинизма, самой злокачественной формы его, многие из них сегодня пытаются преодолеть дурную наследственность, и нужно признать, что кому-то это почти удается...
Но здесь все же разговор о маргиналах, то есть о ничтожном меньшинстве тех, что в шестидесятых или семидесятых, однажды обнаружив себя "не в строю", в той или иной форме "закучковались", имея наивную надежду так или иначе противодействовать "безыдейщине" как симптому распада. Всякое же "кучкование" автоматически ведет к "нелегальщине", к подпольному или полуподпольному образу жизни. О грустных издержках такого образа бытия – об этом я пытаюсь говорить...
Рассказ об одном случае из личного опыта "нелегальщины" избавит меня от лишних рассуждений по данной теме.