355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бородин » Без выбора » Текст книги (страница 27)
Без выбора
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:09

Текст книги "Без выбора"


Автор книги: Леонид Бородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

Совершенно не воспринимаю литературный модернизм во всех его проявлениях. В.Ерофеев хвастался в одной телепрограмме, что его "Русская красавица" издана в стране миллионными тиражами. Что ж, это не единственное наше достижение последних времен. Знатоки гворят, что мы скоро перегоним развитые и неразвитые страны по распространению спида, по наркомании... По криминалу, похоже, уже обогнали, как и по опохабливанию "великого и могучего"...

Деструктивные времена полны соблазнов. И я себя иной раз подлавливаю на том, что хочется "выдать" нечто этакое, принципиально бесформенное, фантасмагорическое, не обязывающее ни к этике слова, ни к этике мысли, ни к сюжетной логике – что-то вроде пелевинского "Чапаева..."

И удивительное дело! Только в мыслях допустишь таковое намерение, как сразу, почти мгновенно, словно бес в помощь, в голове начинает возникать некий текст, слово к слову лепится, появляется уверенность, что работаться будет легко и весело. Все дурное, от чего чуть ли не аскезой избавлялся всю жизнь, оно вдруг приобретает права... Подскочи к зеркалу и увидишь: физиономия перекошена, на ней готовность к пакости. Становится противно, и желание выпендриваться пропадает.

Если "великий и могучий" видится недостаточным для наиболее полного самовыражения, если тянет "спрыгнуть по уровню" и порезвиться в мутной водичке окололитературного сленга и околоприличного бытия – думаю, что это признак слабости. Путь к оригинальному через безобразное и пошлое – не новость. И никакой это не модернизм, потому что было...

Если человек испытывает удовольствие от описания, положим, естественных человеческих надобностей, что есть тоже жизнь, значит, что-то противоестественное вызрело в его душе и вынесло его по ту сторону красоты, потому что красота – это ж отнюдь не вся совокупность человеческого бытия, человек несовершенен, то есть порочен, хотя бы потому, что смертен. (Правильнее наоборот: смертен потому, что порочен.)

И всякий, овладевший в той или иной степени искусством литературного письма, на уровне подсознания совершает выбор...

Много лет назад был свидетелем спора о моральных границах политического протеста. Тест был таков: предположим, некто, шибко недовольный властью, пришел на Красную площадь, повернулся спиной к Кремлю, сел и нагадил. В знак протеста. Помню, мнение было однозначным: "протестный фактор" не в счет. Элементарное хулиганство.

В литературе нынче полно любителей погадить. К тому же ненаказуемо... Полно таковых в театре, в кино... Или, к примеру, шоу на канале "Культура" под названием "Секс – двигатель культуры" – как раз из разряда мелкого хулиганства-пакостничества...

Но совсем другие проблемы волновали меня, когда увлекся "писательством" всерьез.

По мере моего (не без сопротивления разума) врастания в православную традицию наклевывалась, вылуплялась в сознании другая проблема: роль литературы вообще в радостях и бедах народных; степень соотносимости литературного фантазирования с истинами национальной религии; анатомирующий момент литературного мышления и его взаимоотношение с синтезом бытия основной составляющей любой мировой религии.

Ну и наконец, конкретно: роль русской литературы в трагедиях ХХ века. Кто-то удачно перефразировал известное изречение относительно особенности русского патриотизма: "У всех народов есть своя литература, но только у нас – русская литература!" И верно ведь. Ни в одном народе литература не играла такой роли в формировании общественных отношений, нигде не была она столь откровенно политизирована – поначалу, так сказать, по доброй воле, а потом и откровенно на потребу победившей в России идеологии.

Сколь ни замечательны были достижения литературы в коммунистический период, сколь ни велико ее значение в сохранении языковой традиции– другой фактор или момент был настораживающим и тревожным. Мы, кто понимал неизбежность коммунистического развала, но надеялся на "разумность" этого процесса, что не коснется он самой сути русского государственно-народного бытия, мы видели в советской литературе последних десятилетий этакую "косметическую составляющую". Тот самый критический фактор, стимулятор миллионности тиражей и повальной увлеченности общества новинками отечественной литературы, он, этот фактор по совокупности работал более на нигилизацию общества, нежели на мобилизацию гражданственного сознания, когда единственно можно было избежать смуты со всеми ее последствиями. Справедливо реагируя на социальные пороки, литераторы волей-неволей как бы перехватывали проблему, беллетризировали ее, переводя из сферы гражданской воли в стихию культурно-эмоциональную, где она и застревала беспоследственно, выпадая затем в осадок в виде хохм Жванецкого и его команды. То уже были веселые похороны социальной проблемы...

Нет ничего более чудовищного, чем хохот народа по поводу собственной несостоятельности. Но ведь даже формулу сочинили, что, дескать, пока мы способны смеяться над собой – мы живы. Неправда. То судороги пораженной проказой нигилизма гражданственности. То хохот полупокойников.

Я склонен иначе оценивать факт, коим мы столь горды: что русские самый "читающий", самый "библиофильный" народ в мире.

Всякий отмеривает по себе, будучи, возможно, и не правым в таковом "отмеривании". Но если б в детстве и юности не был я столь "проказно" поражен страстью к чтению, скольким бы полезным вещам мог обучитьсярассуждение в духе протестантизма... Но ведь я так хотел стать штурманом дальнего плавания!..

У Ключевского есть одно прелюбопытнейшее замечание относительно происхождения русской интеллигенции. Не из гнезда "птенцов Петровых" выводит он русского интеллигента, как это у большинства славянофилов, а из монастырей. Монах-книжник, а затем и мирянин-книжник, судящий о жизни не по самой жизни, но по книжным описаниям ее, – вот первый русский интеллигент, тот самый, что в конце ХIХ века уже видится членом некоего клана, характеризуемого идейностью своих задач и принципиальной беспочвенностью оных идей.

И тут напрашиваются несколько вопросов.

Литература, если вынести за скобки фактор творчества как некую общепризнанную самоценность, способствует устремлению человека к идеальному бытию или отвлекает его образцами фантастических, то есть попросту выдуманных сюжетов, сколь бы ни претендовали эти сюжеты на обобщение и типизацию?

Легко заметить, что реальное влияние на поведение людей имеет малохудожественная литература. "Что делать?" Чернышевского, "Мать" Горького и тому подобные, социально ангажированные продукты литературного труда, разве идут они в какое-нибудь сравнение по мобилизационности своей с романами Достоевского, положим, каковые лишь увеличивают количество "роковых" вопросов к сути человеческого бытия, но ответов не только не дают, но, более того, ставят под сомнение ранее предложенные ответы. Иначе говоря, литература – она только для души или также и для духа?

С западной литературой вроде бы все ясно. Она – чтиво, она для души, для добропорядочного отдыха ее. Столь любимые мною Диккенс, Бальзак, Стендаль – они полностью соответствуют определению, бытовавшему в России в середине ХIХ века – сочинитель! Но рискнет ли кто-нибудь назвать сочинителем Достоевского? И его ли одного?

Что же такое привнеслось в русскую литературу, что она получила в России истинно социальный статус? И на добро ли сие или на худо?

Очень даже мне были понятны терзания Владимира Крупина, который одно время, где бы и по какому бы поводу ни выступал, непременно "лягал" русскую литературу как главную виновницу всех русских бед. Он даже предложил экзотическую концепцию аморальности самого процесса сочинительства, суть какового в том, что автор придумывает людей, но дает только образы их, сколь бы скрупулезно ни описывал он при этом их внешность и характер.

И бродят где-то в виртуально-параллельном мире недоделки и калеки: кто без рук, потому что автор ничего не сказал о них, кто без глаз, кто голенький – автор ничего не сказал об одежде... Бродят и мучаются, страдают и проклинают своих творцов, и – как знать? – не предъявят ли счет им, самоуверенным и самомнимым, на Страшном суде?

Признаюсь, силен был искус украсть идею и сочинить фантасмагорический сюжет, где онегины, печорины и братья карамазовы обдумывали бы способ прорваться в реальный мир и по справедливости разобраться со своими творцами!

Главным же в крупинских терзаниях была посылка, что русская литература подготовила все прелести ХХ века в России. Посылка не без повода, что и говорить. Но тему эту длить не стану, потому что, во-первых, проблема неразрешима. Понося литературу, Крупин от сочинительства отнюдь не отказался, хотя одно время и обещался писать только о реальных людях и событиях. Но затем дал в редакцию "Москвы" "нормальную" повесть, и мы ее печатали...

Во-вторых, почему не хочу "заводить дело" на русскую литературу – имею свою концепцию относительно творческого инстинкта человека вообще, усматривая в слове "творчество" намерение превзойти Творение Бога– в одном случае, уподобиться Творцу – в другом, "расшифровать" смысл Его творения – в третьем и т.д.

Для подлинно воцерковленного человека главная истина о мире – вся в нескольких текстах. Все прочее он рассматривает как попытки (удачные или не очень) комментария и толкования Творения. Но он же, человек воцерковленный, весьма иронически относится к тому ореолу чрезвычайности, каковым извечно окружают себя люди художественного творчества, ибо гордость – то из арсенала совсем другого мирового персонажа...

Вообще есть мнение, что культура как совокупность творческого продукта люциферична по определению. Для меня мучителен допуск такого суждения в сферу убеждений, но полностью игнорировать его я тоже не могу. И однажды, когда отчего-то особенно был напряжен этой темой – было то во Владимирской тюрьме году в 70-м, – сочинились строки, каковыми, возможно, и закончу тему:

Когда в соблазнах вязнет вера,

А сны возмездия страшны,

Я в колесницу Люцифера

Впрягаюсь сотым пристяжным.

Мой Пегасенок хил и срамен,

Но все ж Пегас, а не ишак.

И я, бодрясь, чеканю шаг.

Неслышный в общей фонограмме,

В упряжке краски, звуки, строки

Все густоплодие веков:

Таланты, гении, пророки

Пяти земных материков.

И мне ль не честь. Я горд и пылок,

И пьян тщеславьем без вина...

К бичу отзывчива спина.

К печали Бога глух затылок.

Пегасы ржут – под хвост вожжа им!

Блажь люциферовских веков:

Творим, вещаем, восхищаем,

Освобождаем от оков...

Грехи мои стыдны и тяжки.

Добра от худа не ищи...

Но больно бдителен Ямщик,

Чтоб отстегнуться от упряжки.

Благоговейно в жилах стынет

Кровь на могучий, властный зык.

Бичом надежд, бичом гордыни

Вновь подстрекается язык.

Страстям словесного улова

Цена щедрей день ото дня.

А в гроб с собой возьмем три слова:

Помилуй,

Господи,

меня!

Последняя строка – дань логике стиха. Ничего, ни единственного слова не возьмем мы с собой ТУДА. Уход в безмолвие безмолвен. Все остается людям банальность: что было особо дорого – никому не нужно, а это ведь чувства, коими сопровождалась жизнь. Но у каждого жизнь своя и свой строй чувств, сопровождающий жизнь...

Что до стиха, то, имея в сознании такой вот допуск к пониманию художественного творчества, только допуск, но отнюдь не убеждение, я, тем не менее, ни разу публично не назвался, не представился писателем и слово "творчество" применительно к себе не употребил. Стеснялся. Стыдно быть в жизни только сочинителем и больше никем. В наши времена, по крайней мере. И, может, очень даже правильно, что большинство ныне пишущих так или иначе задействованы где-то еще и кормятся не писательством, но прочими делами и службами.

И при всем том слово ПИСАТЕЛЬ и ныне, когда и сам так или иначе "пишущий", душой воспринимается так же, как, положим, "художник" или "композитор", то есть как явление особенное, обязывающее к уважению. Сам себя рядом с этим "особенным" ощущаю любителем, экспериментатором. Радует и удивляет, что кому-то нравится то, что пишу. Но всегда, когда радуюсь и удивляюсь, как душ холодный – сравнение с кем-то, кто действительно ПИСАТЕЛЬ. Сидя за одним столом с Балашовым, к примеру, злобно подавлял в себе чувство самозванства. Потому что его книги – это работа, по моим понятиям и привычкам – адская работа. В то время как все, что насочинял сам, – всего лишь развлечение и отвлечение от чего-то иного, что приелось, или утомило, или осточертело.

Те же покойные ныне Балашов, Залыгин, Можаев, Астафьев и живущие, дай им Бог времени, сколько вынести смогут, Солженицын, Распутин, Белов... И много их... Они в моем сознании в одном ряду с теми именами, что еще с раннего детства навсегда застолбились в жизни, как спутники и попутчики в самом добром и важном смысле этого слова.

Скорее всего, неправильно выстроилась моя жизнь, как принято говорить, в целом. И первопричина этой неправильности – неестественная страсть к чтению. В любой жизненной передряге, если поднапрягусь, усматриваю все то же – слишком долго на жизнь смотрел сквозь призму писательских вымыслов и домыслов.

Но сожалеть о жизни – это уж совсем пошло и банально И потому – слава книге как странному и дивному продукту человеческой культуры. Слава! Потому что по какому-то особому отсчету жизнь прошла в постоянном сопровождении радости, то есть горести, коих тоже хватало, радостями гасились – а это ли не удача?!

Счастье

11 июня 73-го года теплым солнечным днем мы с женой заходили в тайгу. Впереди нас по тракторной тропе (именно так) тащился трактор с прицепом, загруженным пустыми бочками под черничное варенье, мешками с сухарями, ящиками с тушенкой, суповыми пакетами, сахаром, крупами и нашими вещами, необходимыми для длительного проживания в тайге. В числе необходимых гитара, три тома Джека Лондона, один томик Гегеля и "картотека" по русской философии, составленная во Владимирской тюрьме и по "ментовской" доброте вынесенная на волю.

Мы не просто заходили в тайгу – так принято говорить, – мы уходили в тайгу. Уходили не только от людей, что в первую очередь, но главное, пожалуй, от проблем самого разного рода. Во-первых, от так называемого "гласного надзора", к каковому я был приговорен при освобождении из Владимирской тюрьмы, и во-вторых, от того самого, что мучило и терзало души интеллигентов и всяких разных разночинцев века ХIХ... Имя тому мучению было: "Что делать?"

И верно! Ну что делать человеку с моей биографией средь людей Страны Советов, все еще играющих (теперь уже определенно не всерьез, а точнее сказать – играющих в поддавки) с когда-то на весь мир заявленной идеей "построения коммунизма" сперва сплошь и везде, а чуть позже в отдельно взятой?

В феврале того года я вышел из тюрьмы изгоем в самом чистом смысле этого слова: не имел жилья, права работать по профессии, проживать в столицах республик, в приморских и припограничных областях, за душой ни рубля...

"Выписали" меня под гласный надзор в Белгородскую область – место проживания моих родителей-пенсионеров – и "предписали" в течение месяца устроиться на работу. Каждую неделю я был обязан являться в милицию и "отмечаться": дескать, тут я... Запрещалось посещение "общественных мест" кинотеатров, ресторанов... Не припомню что-то, другие "общественные места" существовали в то время или нет?..

Была пауза, пока "ориентировка" на меня шла до Белгородчины, дней десять, наверное. Я проторчал их в Москве. На вечеринке в честь моего освобождения познакомился с женщиной и, не имея времени на долгосрочное ухаживание, женился немедля, и с тех пор вот уже тридцать лет плохо ли, хорошо ли... как по жизни положено – и плохо и хорошо – тянем лямку... или бечеву жизни...

За это же короткое время успел я посотрудничать с первым в стране самиздатским журналом "Вече" Владимира Осипова: готовили ответную статью на "инструкцию" по борьбе с русофильством и православием будущего "прораба перестройки" Александра Яковлева...

Без малого через двадцать лет исключительно по ходатайству великой нашей певицы Ирины Константиновны Архиповой композитору Георгию Свиридову, к тому времени весьма обнищавшему, и мне были присуждены премии города Москвы. Премии вручал нам только что сменивший на посту мэра-"хихача" Гаврилу Попова Ю.Лужков.

Столы правительственного зала, где происходило вручение премий, были завалены дивными яствами... Слева рядом с нашим столом, где сидели мы со Свиридовым, – Александр Яковлев, улыбающийся, дружелюбный... Пару раз сделал он попытку контакта... Я – понятно... Но и Свиридов от контакта уклонился вполне категорично.

* * *

Жена уволилась с хорошо оплачиваемой должности в техническом министерском журнале, и мы махнули на Белгородчину, где два месяца я пытался найти работу. Подзаконные акты... Не было им числа. В том числе "акт", запрещающий принимать на "разную работу" людей с высшим образованием. Под этим предлогом – от ворот поворот. В конце концов я предложил моим надзиральщикам из милиции отпустить меня в Сибирь к родственникам, подписал обязательство немедленно по прибытии на место отметиться в органах и соблюдать и далее все правила, предусмотренные гласным надзором. Так мы оказались в моем родном Иркутске. Слава бюрократии! В милиции, куда я заявился в срок, сказали, что пока "дело" на меня не пришло, им до меня никакого дела. "Дело" пришло в Иркутск тогда, когда срок надзора уже кончился, и еще через год при очередной прокурорской проверке в столах иркутской милиции был обнаружен "незакрытый надзор" – шорох! Кому-то по шапке за халатность... Но меня это уже не касалось.

Итак, в середине июня, когда склоны прибайкальских падей-ущелий покрываются дивными цветами, но когда в тайге еще ни ягод, ни грибов, ни орехов – в это время мы заходили в тайгу на постоянную работу. Я – сторожем базы зверопромхоза с окладом в шестьдесят рублей, жена – разнорабочей без оклада.

Кстати, о том самом, минимальном – шестьдесят рэ. Сотни тысяч медсестер, нянечек, экспедиторов, сторожей, уборщиц, учителей малокомплектных школ... Когда-то я пытался прикинуть, сколько так мило называемых простых советских людей существуют на эти самые шестьдесят. Несколько миллионов... Я жил на шестьдесят. Знаю, что это за житье. Невозможное. Нужно либо прирабатывать, либо приворовывать.

Мы с женой надеялись на силы, каковых у нас, казалось, не счесть, как "алмазов в каменных пещерах". Тайга прокормит, тайга уважает силу – мускулы рук, мускулы ног и настырность, тайга расступается перед оптимизмом, она просто стелется перед ним мягким мхом, и если иной раз и хлестнет веткой по морде, так это исключительно, чтоб шибко не зарывался и почтение имел к окружающей среде.

Прибайкальская тайга – это гористое плато, на которое надо подыматься. Когда поднялись, оказались на хребте гривы. Слово "горы" не употребляется. Гора – это... Вот тебе ровное место, а напротив гора ни к селу ни к городу. В тайге же не горы, а гривы, с вершины-хребта одной видишь хребет другой, третьей – окаменелые и заросшие кедрачом волны давнего "возмущения" земной коры. Теперь же никакого возмущения, но сплошная благодать для человеков, готовых и способных на любой "вкал" (от слова "вкалывать").

База промхоза – это на поляне гривы с малой вырубкой; прежде прочего избушка сторожа, сарай для хранения продуктов и всякой охотничьей снасти, сетки на деревянных кольях для сушки орехов, барак с нарами для переночевки или даже временного проживания сезонных наемных рабочих. Малая вырубка кедры на поляне вырублены лишь частично, потому, когда первым утром вышел из зимовья, пощурился на восходящее из-за восточной гривы желтое солнце, тотчас же услышал стрекот бурундуков на ближайших – пять шагов от зимовья – кедрах.

Задним числом засчитываю эти минуты первыми минутами счастья!

Счастье – понятие эфемерное, некая мнимо реальная субстанция душевного состояния. Время длительности состояния – от мгновения до весьма скромной суммы мгновений, только и всего. И лишь в ретушированной и сознательно отредактированной ретроспекции оно, счастье, может видеться и смотреться как некий период времени, имеющий вполне впечатляющую длительность.

Так оно и есть! Сегодня, спустя тридцать лет, наше с женой пребывание в прибайкальской тайге вспоминается как счастье. Каковым же было реальное наполнение сего благого состояния?

Во-первых, я вдвоем с любимой женщиной оказался на необитаемом острове, только в отличие от острова (части суши, водой окруженной) прямо от порога нашего зимовья рождалась, затем, поизвивавшись меж мхов и голубичника, сползала с гривы тропа свободы. Подчеркиваю – прямо от порога, так что не было надобности раз от разу отыскивать ее бдящим свободу взором. Захотел ступай и топай.

Во-вторых, лето выдалось солнечным, таким оно, по крайней мере, запомнилось с того самого "захода в тайгу", когда мы с женой шли на гриву налегке, а все наше тащил впереди нас гусеничный трактор, ведомый пьяным трактористом по фамилии Оболенский. Я этого Оболенского описал и в "Гологоре", и в "Третьей правде" – там он персонаж не просто значительный, но и значимый.

В третьих, мы с женой были фактическими хозяевами громадного кедрово-таежного пространства, где все прочие, с наступлением сезона приходяще-уходящие, именно так к нам и относились – как к хозяевам, и поскольку, осчастливленные бытием, мы своего положения никак не подчеркивали, но напротив, держались с таежным людом скромнягами, нас уважали и даже почитали.

Так что какой эпизод ни вспомню – счастье! Положим, первые дни. Жена приводит в порядок весьма загаженное бичами зимовье, вьет гнездо, это счастливый дар ее натуры – вить гнездо в каждом месте даже очень временного приземления. А чем занимаюсь я, мужчина?

Собираясь в тайгу, запаслись двумя ружьями, свинцом, порохом, пыжами, гильзами, пистонами. Той жратвы, что набрали в аванс под мою минимальную, надолго не хватит. И вот я за самодельным столом, что напротив печи для сушки сырого ореха, заряжаю патроны для будущего промысла. Последний раз я проделывал сию работу лет в четырнадцать, все тонкости дела, естественно, позабыл...

Забиваю пистон в гильзу металлическим молотком, пистон идет вкось и взрывается в руках. Мера пороха – да как ее угадаешь? Сыплю наугад, дробь наугад, пыж заливаю стеарином, первый изготовленный патрон вставляю в двустволку, отхожу на десяток шагов и стреляю в стволину ближайшего кедра. Отдача приклада швыряет меня на землю. Хорошо, что еще патронник выдержал. Уменьшаю дозу пороха, увеличиваю дозу дроби, комбинирую с пыжами...

Все равно первые мои охотничьи опыты ошарашивают: с пяти метров стреляю рябчика. Все ветки вокруг него разлетаются в труху, рябчик же благополучно усвистывает прочь. Иногда над моей головой. Хорошо, что хоть не гадит на голову от презрения.

Помню злость и досаду. Но высшей памятью помню – счастье!

Или. Участок тайги, что достался нам во владение, незнаком. И каждым утром, как только спадет роса, закинув двустволку за плечи, наугад выбрав направление, иду "зубрить" местность. Причем не бескорыстно. Высматриваю черничные и брусничные места – по сезону будущий наш приработок. Помечаю участки тонкого кедрача промеж сосняка, там шишка поспевает раньше, можно обколотить участок до того, как попрет "контрактник". Особенно меня волнуют места, где гнездуют копылухи. Сейчас они ружью недоступны, но со временем это же не конинная тушенка, от которой уже по третьему разу с души воротит, это свежатина!

Обежав два, а то и три десятка километров, в зимовье возвращаюсь развалиной. Сказывается бездвижное тюремное бытие. А в зимовье что? А там жена, еще с утра отсортировавшая казенную крупу от мышиного помета и сотворившая из еще довоенного НЗ, ныне щедро раздаваемого таежникам и геологам, дурманно пахнущую съедобность.

Счастье! Но еще неполное. Вдруг по рубероидной крыше зимовья не надрывно и вызывающе, но этак вполне минорно и ненавязчиво барабанит дождик. Тогда на столике, вколоченном в пол у окна, зажигается солярой заправленная лампа, и я, сытый и отдохнувший, сижу и пишу "Третью правду", повесть, сюжет каковой задумал и обдумал еще во владимирских камерах, а вокруг меня в зимовюшке и тепло, и уют, и женщина, до моего появления на ее горизонте пересекавшая московскую кольцевую только в крымском направлении, но осваивающая ныне "робинзонизм" так, словно всю жизнь к тому готовилась.

Иногда, когда пишу, напротив, на жердевых нарах, сидит тракторист Оболенский, как всегда – рожа в мазуте. Жадными глотками всасывает в себя крепко заваренный чай. Иногда так же напротив – Андриан Никанорович Селиванов, хитрый, расчетливый таежный добытчик, чай пьет мелкими глотками, многозначительно щурится на коптящую лампу... А я сочиняю про них небылицу под названием "Третья правда"... Литература, она же всегда нечто среднее между былью и небылью...

* * *

А выходы из тайги и возвращения! Сухари, что в бумажных мешках... Мы, конечно, едим их, хотя это всего лишь оптом собранные объедки из разных столовых... Иной такой сухарь с отчетливыми следами зубов первичного потребителя... Но хочется свежего хлеба и картошки. И тогда, оставив жену хозяйничать, я спускаюсь тропой до Култукского тракта, там ловлю попутку, чаще всего громадину "скотовоз", и качу до Слюдянки. На сэкономленные гроши закупаю картошку и хлеб, ночую у давнего приятеля и "с ранья" назад. За спиной не менее тридцати килограмм. Уже отработан ритм хода-подъема, известны места отдыха – все известно...

Однажды уже на подходе к зимовью – теплый дождь-ливень. Сняв с себя все, вплоть до брюк и майки, укутываю рюкзак, чтоб не размок хлеб, и иду в одних трусах по тропе и во всю глотку ору сперва арии из опер, но арии к "ору" не приспособлены, они приспособлены для пения. Тогда ору "пугачевскую" про арлекино, она так написана, что можно орать во всю мощь глотки... Мокрый до пяток, Боже, как я счастлив, потому что знаю: зимовье натоплено, ужин готов, меня ждут, и что еще нужно человеку, напрочь выбросившему из мозгов всякие "что делать?" и "кто виноват?" и настроившему душу исключительно на литературную рефлексию относительно всего, что способно раздражать и будоражить – самая "пользительная", безопасная и к тому же продуктивная форма рефлексии.

Отдых – только сон. Если не иду с обходом, ручной пилой пилим-валим сухой сосняк, распиливаем на чурки, потом колю на полешки и выкладываю поленницу под наспех сколоченным навесом с недождевой стороны. Мы готовимся зимовать, а на зиму дров никто не может сказать, сколько надо. Чем больше, тем лучше.

Копейки-заначки кончаются. И тут подбрасывают работу. По ранней весне прошел тайгой ураган. Корни кедра стелятся вширь, в скальную труху не впиваясь. Потому кедр, особенно старый, высокий, дубняк по-местному, первейшая жертва урагана. От базы во все стороны тропы к участкам– там в сезон, где-то с середины июля, "договорники" заготавливают для промхоза ягоды и орех. По этим тропам на лошадях-монголках вывозится продукция на базу.

Предложенная работа – расчистка троп от кедровых завалов. Мне пригнали в помощь двух лошадей и вручили пилу "Дружба" с парой канистр бензина. Три рэ семьдесят коп за расчистку километра тропы. При иных обстоятельствах сущая каторга. Полутораметрового обхвата "дубняк" завалился поперек тропы, да еще провис... Десять сантиметров резки – и пила зажата. Топором вырубаешь слеги, укладываешь крестовинами, чтоб руками пилить, а ногами отжимать провис ствола. Полдня на один такой завал. А завалы по полдюжине на километр. Какой уж тут заработок. Жене предложено собирать брусничный лист, сушить и сдавать – копейки за килограмм. К счастью, пошли грибы. Прямо вдоль тропы маслята и моховики. Грибы на первое, грибы на второе с остатками круп и макарон. К тому же освоил я науку обеспечения кучности дробного заряда. И теперь, когда выходил на обход, двустволка уже не за плечами, она в руке и на плече, оба бойка взведены – стреляю с руки все, что движется, потому что все, что движется в тайге, все съедобно.

Однажды – дивное полнолуние. Громадный желтый кругляк завис над соседней гривой и медленно вползает на небосклон.

"Поедем, красотка, кататься!" – предлагаю я жене и седлаю обеих лошадей. От базы вдоль гривы километра на четыре укатанная тракторная дорога. Без седла я не усижу на лошади и километра, зато в седле хоть так, хоть этак, то есть боком, хоть с уздой, хоть без. Монголки рысью не умеют, с шага сразу в галоп. Зато не галопируют – стелются вдоль дороги. Все это конспективно объясняю жене, до того видевшей лошадь в основном в кино. Возмущен ее робостью, оскорблен неразделенностью настроения. Не уговариваю заставляю водрузиться на кобылу. Ну, как же! Такая луна и дорожка прямая! Это ж на всю жизнь запомнится! При посадке лошадь наступает копытом жене на ногу, я слышу вскрик, но не обращаю внимания: я уже вижу, как мы вдвоем скачем по ночной безлюдной, луной высвеченной тайге.

Ох уж эти городские женщины! Никакой романтики! Подумаешь, кобыла на ногу наступила! Ведь такое мгновение может и не повториться более!

А тут еще вспоминаются какие-то австралийские стихи, кажется, маршаковского перевода. Двое скачут по степи... Что-то вроде: "мы долго с ней скакали... в какой-то... тишине. Лик милой Мэри Кэмпбел был светел при луне".

Кручусь на лошадке, кричу со злобной досадой: "Ну что ты там! Скачем или нет?!"

Только кобыла, наступившая на ногу моей жене, умней меня, понимает кто на ней, упрямо разворачивается назад через кусты. Я взбешен. "Да что же ты! – ору. – Второй такой ночи может и не быть! Ну, это же просто!" Но чертова кобыла ко мне уже задом и мелким шажком предательства назад, к зимовью.

"Ну и черт с тобой!" – кричу в ярости – и!.. Мой конек знает, что мне надо. С места в галоп! Луна? Да, но на небе! Я же впереди себя не вижу ни деревьев – сплошная темная стена, ни поворотов дороги, потому и отпустил узду – конек, он все видит, все знает, где надо – в лет, где надо, осадит вовремя... Два, три раза летаю я по дороге туда-обратно, туда-обратно... Я говорил о счастье, да? Вот оно! Если есть какой-то смысл во фразе: "Душа поет!" – так вот, истинно поет! Никакой алкогольный хмель не сравним, само сравнение – пошлятина!

Душа продолжает петь, когда возвращаюсь в зимовье. К разочаровавшей меня жене вполне снисходителен... Что ж, дескать, не всем дано... Перевязанной ступни не замечаю...

Зато много позже и уже совсем в иных условиях сочиню я стих про ту ночь. Это к тому самому вопросу, из чего рождаются стихи.

Мы уходили от тумана

на длиннохвостых кобылицах,

росу копытами сбивая,

в росе копытами звеня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю