Текст книги "Без выбора"
Автор книги: Леонид Бородин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
И "парашютисты" из радио "Свобода", и само радио успешно совершенствуют стратегию сердечной заботы о соответствующих человечьих правах на развалинах империи. А за более подробными и добросовестными разъяснениями сути российского "правозащитничества" я бы рекомендовал все же обращаться не к Людмиле Алексеевой, каковая нынче во главе, но к Валерии Новодворской. Честный ответ гарантирован.
* * *
Между тем история с таинственной рукописью имеет непосредственное отношение к теме, которой коснулся вскользь, о чем, возможно, и пожалею. Вернувшись в Москву, я первым делом озаботился проблемой перепечатки рукописи. Экземпляр был практически полуслепой. Денег на перепечатку тысячи страниц у меня, естественно, не было. Обращаться к Глазунову после его столь щедрого раскошеливания просто совесть не позволяла. И тут друг мой Игорь Николаевич Хохлушкин вроде бы отыскал бабулю, готовую, не торопясь, справиться с работой. Тогда были еще такие бессребреницы... Именно они, добровольцы, перепечатывали мой журнал "Московский сборник" и были горды доверием...
В Москве я снова столкнулся с той же проблемой – с безработицей. На очередном сходняке Глазунов насел на лидера Общества по охране памятников Виноградова и выбил из него согласие пристроить меня в их ведомство. Виноградов после того надолго исчез, а при случайной встрече признался, что не может рисковать подставкой своей организации, с которой и без того, кому надо, глаз не спускают.
Была еще одна попытка. Глазунов предложил мою кандидатуру писателю Дмитрию Жукову в качестве личного секретаря. Я добросовестно рассказал Жукову о всех хвостах, что за мной тянутся, и он пообещал навести справки в "конторе", где у него были "свои люди". Жукова после того я тоже больше не видел.
Проблему решил не кто иной, как Дмитрий Васильев ("Памяти" еще и в помине не было). Он трудился техником-оператором в так называемом Едином научно-методическом центре при министерстве культуры. Директор Баранова (и.о. запамятовал) мною же была поставлена в известность относительно всех моих "подвигов" и тем не менее с подачи Дмитрия Васильева взяла меня методистом по парковой работе с устной договоренностью, что, если или я, или она заметим "осложнение ситуации", я немедленно ухожу "по собственному", дабы не осложнять...
Именно так и произошло через полтора года. Проводы отдел мне организовал по высшему разряду. Напутственную речь произнесла сама Баранова. Она же совместно с председателем месткома после моего ареста в восемьдесят втором на запрос КГБ отписалась отличной характеристикой – хоть тут же освобождай и извиняйся за хлопоты!
Итак, я трудился при культуре, а мой друг Игорь Хохлушкин реставратором в Бахрушинском музее, будучи и любим, и ценим всеми его сотрудниками. Туда, к себе в мастерскую, и отнес он на временное хранение рукопись, с которой я столько без пользы носился по Москве.
Но и он, Игорь Хохлушкин, бывший зэк еще сталинского призыва, с незапамятных времен был под негласным надзором органов, каковые однажды и нагрянули с обыском в его мастерскую. Наводку дал один сущий сукин сын, который после того не только поменял фамилию, но и волосы перекрасил, и веру свою баптистскую срочно поменял на православие.
Как бы то ни было, забегаю я однажды к Хохлушкину в мастерскую, а там... полным-полно... В числе понятых и сама директриса музея. У меня с ней, с директрисой, с подачи Игоря был составлен договор о переплетных работах некоторых архивных материалов. Не обращая внимания на слегка опешивших "обыскников" в милицейской форме, я начал тут же выяснять отношения относительно договора... На предложение показать документ охотно сунул красную книжицу министерства культуры, а затем как ни в чем не бывало заспешил по делам. Непременно присутствовавший при обыске гэбист, видимо, не решился раскрыться и позволил милиционерам не задерживать меня, как строго положено в подобных ситуациях.
Произошел тот редчайший прокол, который позволил мне немедленно позвонить на квартиру Хохлушкина и предупредить его жену, чтобы она "вычистила" квартиру. Но итог – увы! – был печален: в бездонных "закромах" органов пропала удивительная рукопись... Пропала, как мы думали, навсегда.
Но вот девяностые годы, вместе с группой писателей я еду в Америку и там Куняеву, с которым живем в одном номере, я еще по свежей памяти пересказываю роман о трагической судьбе потомственного русского дворянства, о бессмысленной жестокости новой власти к и без того умирающему сословию... Видимо, удалось мне передать и суть, и слог...
Через несколько дней по возвращении в Россию встречаюсь с радостным Станиславом Юрьевичем, и он сообщает мне о чуде: оказывается, как только он вернулся из Америки, тут же и обнаружил у себя в редакции ту самую... Какая-то женщина из Ленинграда привезла и оставила, и теперь он, Куняев, срочно откомандировал своего зама за выяснением деталей и подлинного авторства. Благородно вопросил меня главный редактор "Нашего современника" не буду ли я в претензии, если вещь появится у него, а не в "Москве", где я уже к тому времени работал.
Неделей спустя встречаю того самого "зама", отосланного Куняевым в Питер, и он рассказывает мне целую историю поисков и находок... Ну воистину чудо! Я в общем-то верю в чудеса. Но редко.
Да и Станислав Юрьевич обладает одним для меня завидным качествомявным свидетельством основательного запаса добрых начал в душе. Однажды он сам признался, что, наслушавшись моих рассказов о таинственном романе, по возвращении из Америки сразу же обратился к своим приятелям из КГБ, и они отдали ему то, что в общем-то по закону должны были вернуть тому, у кого изъяли, – Игорю Хохлушкину. Я же для себя решил так: Хохлушкин не пошел бы в КГБ принципиально; я не пошел бы... что-то тяжко было бы мне переступать порог... Книга напечатана – и добро! Название "Побежденные", пожалуй, даже точнее отражает суть повествования, чем то, самиздатское – "Лебединая песнь"...
Я, правда, мечтал написать нечто особое вместо обычного предисловия... Ведь и мой род, не дворянский, купеческий, сгинул, будто бы его никогда и не бывало...
О наших сибирских купцах зато написал некий Иванов... Сценка там такая имеется: подобострастно, холуйски изгибаясь хребтами, цвет сибирского купечества, обходя вокруг стола, на котором взгромоздилась дочка, надо понимать самого богатого, – каждый подходит-подползает и целует туфлю девке... Признаюсь, книгу сего плодовитого я не читал, но зато видел фильм, в котором нет ни одного исторически правдивого эпизода. Типичная партийно-заказная туфта, ремейк с "Поднятой целины", где подлинной исторической правды о коллективизации тоже днем с огнем... И эту туфту народ смотрит, не отрываясь от экранов. Но никому уже теперь не придет в голову экранизировать "Побежденных"...
И вопрос: опубликовал ли бы сегодня "Наш современник" мою "Третью правду" или "Побежденных"?
Потому что, как оказывается, не было ее, "нехорошей" советской власти. Ошибки были. Просчеты были. Были и отдельные жертвы этих ошибок и просчетов. Но главное в другом: были нехорошие диссиденты, нехорошие агенты влияния, нехорошие сионисты при в общем-то хорошем советском народе, народе победителе фашизма... Нехорошие дяди обманули хороших, и пошла гулять-разгуливать беда по Руси-матушке.
Так случилось, что, не имея в сознании собственного национального образа России, образа иносоветского, большинство наших патриотов, сами того не заметив, превратились в диссидентов. Те же эмоции, тот же слог, та же самоудовлетворенность борьбой... Но борьба – дело, как говорится, обоюдное. Отчаянно размахивая кулаками на недосягаемом для враждебных носов расстоянии, борцы постепенно заколесили грудями, борцовость как некое состояние бытия возвели в степень самодостаточности, не догадываясь о том, что всего лишь исполняют вторую партию в общем хоре смутогласия необходимого условия дления смуты.
Еретическая мысль давно мучает меня: будущие минины и пожарские выйдут не из новгородов, а из Кремля, по мнению патриотов, оккупированного врагами России.
Простейший анализ востребованности политической литературы в магазине журнала "Москва" показывает, что по-прежнему велик спрос на обличительную и разоблачительную литературу. Но и весьма заметен рост спроса на литературу позитивно-аналитическую, где проблема восстановления российской государственности увязывается не столько с политическими персоналиями, сколько с пока едва заметными тенденциями выдыхания смуты как состояния общества в целом. Поиск стержневых начал русской государственности – над этой темой трудятся сегодня лучшие русские умы, к ним и особое внимание представителей самых различных слоев общества.
Диссидентствующая патриотическая печать так или иначе зовет на бунт, каковой в принципе не исключен – буде еще один "дефолт". Она, эта пресса, будто обречена на выковыривание булыжников по самой логике мышления, то есть, в сути – по инерции диссидентского протеста. Тьму лет назад высказанная Г.П. Федотовым характеристика отдельной части русской интеллигенции ныне парадоксальнейшим образом подходит к настроениям просоветско-патриотической, искренней и честной по намерениям пишущей братии: безусловно, высокая идейность задач и решительно беспочвенная идейность. И еще неизвестно, что опаснее для становящегося государства: откровенная безыдейность на почве стяжательства или воинственно беспочвенная идейность...
Но при том! Как бы ни оценивалось в целом то, что сегодня именуется патриотическим движением, – движения как такового в общем-то нет, но есть некий фронт русского мировоззрения. В чем-то он, может быть, и одиозен в проявлениях и эпатажен, но это не что иное, как именно фронт, противостоящий классам, кланам, группам смуты, и при том совершенно неважно, стоит ли он лицом к лицу к противнику, махая кулаками и извергая проклятия, или стоит к нему спиной – важно, что это противостояние имеется – своеобразное стояние на Угре, на чуть более высоком берегу, откуда видны перебежки и перебежчики... Не все переходят речку, но многие обособляются и на "татар" нынешних поглядывают отнюдь не дружественно. Русское наследство, в том числе и наследство государствоустроительное, подзабытое, но памятью все же полностью не утраченное, хранится в генетическом коде народа, как бы низко он ни пал под воздействием духовных сквозняков. Потому эффект присутствия в переболтанном обществе упрямого "русизма" переоценить невозможно, поскольку он и есть собственно фундамент будущего государственного устроения.
Собственной воли он, "русизм", скорее всего, не получит, но дело свое сделает, если это дело пока еще угодно Богу.
Вроде бы и совсем не к месту вспомнился мне один эпизод из периода попытки "скрыться в тайге" – это когда после разгрома осиповского журнала "Вече" и моего "Московского сборника" в Москве вдруг стало тошней тошного. С одной стороны, нас пытались "скрестить" с национал-большевиками, чтоб в одну дуду – "да здравствует генералиссимус и маршалы великие его"; с другой меневское направление в Православии, дескать, несть ни эллина, ни иудея, но есть первоисточник – Библия, зарывайся по уши и поменьше общайся со всякими сомнительными батюшками-стукачами и подпевалами куроедовскому ведомству; опять же добрейший и порядочнейший Геннадий Михайлович Шиманов развил бурную агитацию за совокупление Православия с советской властью на предмет улучшения породы. Было у нас с ним в записных книжках даже зафиксировано пари: через три года, то бишь к году восьмидесятому, советская власть призовет Церковь к управлению государством. Сие благое пожелание диктовалось все тем же: предчувствием катастрофы. Только каждый понимал ее по-своему и относился по-разному.
Ко дню рождения Шиманова в семьдесят пятом я преподнес ему, большому русскому оригиналу, стихопосвящение, каковое рискну привести, потому что, как мне кажется, оно удалось:
Не сочту за мечту, за утопию
Ради правды за рифму берусь.
Царство Зверя грядет на Европию,
Царство славы – на матушку Русь!
Для масона, жида или выкреста
Сладко ниц пред антихристом пасть.
Но не примет! Не примет антихриста
Наша вечно советская власть!
Не поддавшись идеям обмановым,
Осознав свое время и век,
Троекратно, по-русски с Шимановым
Расцелуется старый генсек.
И вздохнет: "Ах, мой друг, ведь не вправе я
Умолчать, коль твоя правота.
Не воскреснет без нас Православие!
Да и нам так его нехвата...
Но под знаменем, вышитым золотом,
Поплывем мы с тобой в два весла:
Матерь Божья в руках с "серп и молотом",
Власть советская плюс правосла..."
В своем деле, в показаниях одного моего активного "показателя" я обнаружил совершенно вздорное утверждение: с момента отбытия Солженицына за границу еще ранее существовавшее монархическое движение, своеобразный монархический центр, возглавил Шафаревич. Ему же, этому "показателю", как я подозреваю, принадлежит и стишок следующего содержания:
Осипов, Шиманов, Бородин
Встанут у Престола, как один.
Граждане, а ну, целуйте крест!
Кто не поцелует, тот не ест!
В действительности ни о каком монархизме в те времена серьезного разговора быть не могло. В монархизм поигрывали наши "легализованные" дворяне, безобидные служащие разных советских ведомств. Их как-то сразу много развелось – Голицыных, Милославских и даже один Голенищев-Кутузов объявился. Красивые игры взрослых дядей никого не волновали, но квартиры их служили такими же "просмотровыми площадками", как и квартира Глазунова.
От всего этого "игралища" и потянуло меня прочь, в Сибирь, в тайгу. К тому же тяга к писанию объявилась сильней прежнего.
Официально я оформился сторожем базы зверопромхоза, фактически же был полновластным хозяином кедровой тайги приблизительным диаметром в сорок-пятьдесят километров. Только я имел право на ружье и собаку. Я же распоряжался теми жалкими продуктами, что завозились на базу для прокормления будущих сезонников-договорников. Но сезон начинался с конца июля. Сперва жимолость... Но ее было немного на моем участке. Потом черника, и тут уже толпы шли мимо моего зимовья, обратно же, чтоб не сдавать, как положено по договору, большинство базу обходили стороной. Но что-то все же сдавали, и сданное жена превращала в варенье в особом котле-печке. Затем варенье разливали по деревянным бочкам.
Первая проба варева завершилась комически. Жена никак не могла отрегулировать пропорции ягоды и сахара, и как только варево закипело, поперла пена – знай подставляй ведро. Какой-то проходящий бич подсказал, что грех добру пропадать, что из пены можно сварганить отменную брагу, что мы и проделали. Брага была сладкой, алкоголь не чувствовался. И мы до того допробовались, что поочередно залазили в собачью конуру и соревновались в подражании собачьему гавканью.
Жители Прибайкалья заключали договора с промхозом на заготовку ягод, брусничного листа, но первее прочего – кедрового ореха, обязательность сдачи какового и было моим главным делом. Договор составлялся так, что каждый получал определенный участок кедровника, каковой и должен был обработать. При хорошем урожае за пятнадцать дней каторжного труда можно было заработать на мотоцикл, вещь, необходимую во времена, когда коней держать уже давно запретили, а автомобиль еще был недосягаем даже для профессионала-железнодорожника.
В числе моих обязанностей была и такая: бдить, чтоб "дикари" не обколачивали участки, отведенные по договорам рабочим-сезонникам.
Одним субботним вечером на базу нагрянули гости. Неожиданно заявился двоюродный брат из Иркутска и тот самый начальник участка – мальчишка, которого уже вовсю "доставал" слюдянский опер.
Все слегка поддали, но в этом "поддатом" состоянии узрели на противоположной гриве – напрямую километров пятнадцать, а по тропам и того более – узрели огни костерка, которого там быть никак не должно. Хозяева кедрового участка "хуторились" по другую сторону той гривы. Значит, дикари-разбойники. Пока хозяева обколачивают западный склон, эти обчищают северный, самый рясный, хотя и менее спелый.
Поймать! Наказать! Святое дело! На трех монголках, до зубов вооруженные, отправились мы в карательную экспедицию, когда уже перевалило за полночь. Ночная горная конная тропа даже без серпа месяца в кедровых просветах – в таких условиях не то что уважение, истинное почтение испытываешь к лошадкам, в полной темноте перешагивающим валежины через каждые полста шагов, на глинистом спуске столь аккуратно тормозящим всеми четырьмя, что не испытываешь ни малейшего беспокойства за свою посадку, небрежную и не шибко трезвую. Лошадки будто понимают, что подход нужен тихий, ни одна не фыркнет, лишь сопят ноздрями бдительно – глушь таежная не пуста жизнью, жизнь кругом, но поскольку только сопят, значит, в данном месте и в данное время мы здесь самые главные, а всем прочим хорониться и присутствия своего нам не выдавать, потому как тварь таежная не в курсе видим мы что-либо в темноте или беспомощней котят новорожденных.
"Дикарей" мы обошли левее и километром выше по гриве, чтоб отрезать единственную тропу, идущую мимо базы. С трех сторон подобрались, видим: не хищники, наколотили себе по мешку шишек и поутру намеревались круговой тропой смотаться незаметно. Как только мы их "хипишнули", безмятежно спящих у едва тлеющего костерка, сперва вскинулись было, у одного одностволка тридцать второго калибра, у другого и того смешнее – двадцать четвертый трехзарядный, наверняка еще дореволюционного производства. Как бы там ни было – два ствола против трех, да в упор, да все право за нами, распались мужички, стволы покидали, уселись рядком у костра по требованию, молчат, злые.
Мы им: что ж вы, такие-сякие, своих же грабите? Люди договора заключают, орех по рублю, считай, задарма сдают, чтоб только заработать лишнюю копейку, отпуск на это тратят...
– Что грабим-то? – бурчит один. – Три мешка, да они во мху потеряют больше. Мы ж не на торговлю...
– А стволы? – спрашиваем. – Будто не знаете, что не положено.
Другой, косматый, непроспавшийся, говорит зло:
– Кончай базар. Чё надо, то делай. Нечего нам морали читать.
Теперь сидим вшестером у костерка, курим. Все свои, местные. По закону что – полная конфискация продукции, стволов, само собой, соответствующая телега по местам работы, а там по-всякому, могут еще и в административном порядке штраф прикатать.
Начальничек мой – хапуга, он уже вовсю нацелился на мешки. Знаю же, никакого протокола не будет. Но хоть он и начальник, а командир-то здесь я. Я с людьми работаю и "грабителей" со "щипачами" не путаю. Все меня здесь уважают, потому что продукты отдаю по цене ведомости, а не как до меня пачка "Беломора" двадцать две копейки, а с "договорника"– тридцать.
Потому и говорю – приговариваю:
– Значит, так, мужики, один мешок забираем за труды. Ночью мне спать положено, а не по тайге шастать. Стволы забираю. Завтра пойдете через базу, стволы верну. Ниже по тропе маяк, знаете ведь, что ничейный участок, там набьете себе третий мешок...
– Ну да, набьешь, – ворчит косматый, – там от кедры до кедры колот таскать замучаешься.
– Зато честно и никому не во вред.
– И стволы вернешь? – не верит.
– Сказал.
Я нарушал инструкцию, за которую расписывался. Начальничек хмурее тучи. Братан мой – ему все по это самое, мужики нормальные, никто не задирается, в чересседельнике еще фляга браги, можно бы и погутарить по-человечески.
– На фига тебе этот мешок? – спрашивает. – Те за гривой при норме сорок наколотят...
– Для порядку, – отвечаю. – Смотри, начальничек бородой в шею ушел от жадности. Топать надо. Обратно короткой тропой пойдем. Подъем!– командую.
Забираем стволы, грузим реквизированный мешок на начальникову лошадку, чтоб ехал и чем надо терся.
И без прощаний – опять в темь, как в яму. Только теперь тропа крутая, лошадки то и дело скользят, а впереди внизу промеж грив еще поджидает ручей с тремя мною самим когда-то не слишком аккуратно брошенными поперек бревешками. Мало того, что едем да песни орем, у самого спуска давай еще из стволов палить. Тут нас и наказал "хозяин" за недобросовестное выполнение служебных обязанностей. Видать, залег где-то неподалеку, а мы расшумелись, что бичи дурные. Выскочил рядышком – бульдозер поперек бурелома. Лошадки наши взбеленились, друг на дружку прут, одна, братанова, ухнулась на мои бревешки поперечь ручья, по колени передними и провалилась. Я кричу: "Давай лошадь вытаскивать!", а братан и начальничек палят во все стороны и орут: "Я попал! Падла буду, попал!"
Когда выяснилось, что никто ни в кого не попал, еле-еле выволокли лошадь из бревенной ловушки, сами вымокли по пояс, промерзли и уже без песен и пальбы еще более часа добирались до базы, где и увалились без говору.
Утром пришли мужики, отдал я им стволы их допотопные, а чаем поить не стал, зол был то ли на них, то ли на себя.
Но что помню – это о чем думал, когда остался один после отъезда брата и начальника с мешком на хребтине.
А думал я о том, что если и есть такое понятие, как русский порядок, то суть его мы сами не всегда способны понять, хотя ни о чем так не мечтаем всю нашу историю, как о порядке, который для того и должен быть кем-то установлен, чтобы кто-то другой, ловкий да смекалистый, непременно нашел в нем слабину, каковую тут же назвали бы не чем иным, как правдой-матушкой, а потом с нее, с этой новооткрытой правды-правдушки, началась бы новая тоска о новом порядке, куда бы и сам комар носа не всунул – так там все прописано истинно и по-божески...
* * *
Замечал я за хорошими поэтами одно странное свойство: то ли не ценить, то ли не понимать глубинного смысла иной, будто бы походя вставленной в стих строки. Больше десяти лет назад прочитал я у С.Куняева такую вот строку: "Чем ближе ночь, тем Родина дороже".
Думаю, нынче он ее сам не помнит. А я чем старее становлюсь, тем чаще по поводу и без такового строка эта всплывает в памяти... Она даже будто вообще не в памяти, а во мне самом. Будто мной придумана и переживается как нечто глубоко личное и собственное.
Кто-то из немногих моих литературных критиков, кажется Лев Аннинский, не то в похвалу, не то в порицание уличал меня в романтизме. В действительности переход от романтизма к сентиментальности столь малозаметен, что порой, мне кажется, их даже можно перепутать. Ведь что есть в сути литературный романтизм? Попытка через некое, видимое как возвышенное, уйти от реальности. Но не бывает ухода без возврата, только возврат этот свершается как бы спиной к реальности, а тоскующими глазами все туда же – в несвершенное, несостоявшееся, а иногда и разоблаченное и обличенное в пустомыслии "романтическом", за которым, как оказывается со временем, с самого начала не числилось никакого содержания вообще, кроме, как бы сказал экзистенциалист, пустой интенции души...
Но как же, оказывается, порой дорога нам эта самая душевная интенция! Столь дорога, что, глядишь, и капают литературные слезинки на сухой лист бумаги, и бумага оттого нежнеет – а бумажная нежность это уже и есть миазм литературного сентиментализма.
Знаю, литературовед-профессионал назовет сии рассуждения дилетантскими... Ну а кто я, собственно?..
Только пусть он, профессионал, разъяснит мне при этом, отчего куняевская строчка, та самая – "Чем ближе ночь (моя ночь), тем Родина дороже", – почему она мучает меня в бессоннице, почему сотни, тысячи прекрасных литературных строк, сопровождавших меня по жизни, каковой, если откровенно, никому не пожелаю, почему эти строки, из памяти не исчезнув, большей частью как бы пребывают в "запасниках", а эта вот, и не пушкинская, не тютчевская, не гумилевская, – почему она...
Тринадцатого мая восемьдесят второго года я был арестован на подходе к Антиохийскому подворью, где работал тогда сторожем и дворником. В те месяцы и дни шла последняя, как теперь бы сказали, зачистка Москвы от всей и всякой инакомыслящей шушеры. Брали без разбору и "демократов", и "патриотов", и "самиздатчиков" разного толка... Короче – зачистка. Давно все шло к тому, и я почитал себя подготовленным!
Все уже круг. Все ближе холод стужи.
И крик-сквозняк задул мою свечу.
Но я готов. И мне никто не нужен...
и т. п.
Пустое! К этому быть готовым нельзя. Невозможно. Это всегда неожиданно, всегда внезапно. Всегда шок, и дело только в том, умеешь ли ты скрыть от чужих и от своих неизбежное состояние потрясения. У меня был большой опыт. Я умел. Но на данном этапе на том и заканчивались мои достоинства. После квартирного обыска был я переправлен для временного пребывания в обыкновенное отделение милиции и помещен в камеру, куда на ночь свозилась районная пьянь. Там предстояло мне пробыть, согласно Уголовно-процессуальному кодексу, три дня до предъявления обвинения. Могли бы и сразу в Бутырку или в Лефортово, но несколькими месяцами раньше "хрустнул по всем позвонкам" один "единомышленник", чьи показания явились формальным поводом для моего ареста. Возможно, была надежда, что "мрак" первичного места заключения воздействует и на меня должным образом...
Пустяковый факт, что я, человек "интеллигентного вида", был доставлен в наручниках и в трезвом виде, произвел на безвинных алкоголиков, валявшихся в камере, неожиданное впечатление: они прониклись ко мне необоснованным уважением, чем я немедленно воспользовался, чтоб навести элементарный порядок в помещении. Были вытребованы тряпки и ведра с водой, вымыты и протерты полы, и единственный "алкаш", пребывавший в предблевотном состоянии, уже не мною, но остальными сокамерниками был убедительно предупрежден, что в случае "дрянеизвержения" сам выжрет и вылижет...
Спокойствием и деловитостью я произвел впечатление и на дежурных милиционеров, и на следователя районной прокуратуры, попытавшегося, как говорится, по горячим следам провести "ударный" допрос, назвав, как бы между прочим, несколько имен друзей и знакомых, уже давших на меня показания.
Гляжу с улыбкой им в лицо.
Мой взгляд не жесткий и не колкий...
Именно так. Твое дело говорить, мое – слушать. Следователь разочарован, а я снова возвращен в камеру.
Только все мое "бравое" поведение было чистейшей туфтой. В действительности я был на грани слома. К тому времени, то есть на момент ареста, за мной не числилось ничего, что могло бы подпадать под действие даже такой безразмерной статьи, как знаменитая 70-я. Ни организаций, ни самиздата, ни "агитации и пропаганды". Именно в этом, в восемьдесят втором, я серьезно увлекся "писательством". Я вовсе не боролся с властью, это она боролась со мной как с безнадежно инородным существом. Власть зачищала идеологическую территорию и защищала верноподданных или прикидывавшихся таковыми от возможного тлетворного влияния, причем с их полного и откровенного согласия.
Ведь даже знаменитую песенку Б.Окуджавы "Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке" мы понимали совсем иначе: не от власти строили стенку добропорядочные "шестидесятники", а от нас, способных спровоцировать их на поступки. Именно так отреагировал один из наших ведущих "славянофилов", лишь взгляд кинув на первый номер самиздатского журнала "Вече", – провокация! Немедленно прекратить! И напрочь захлопнулся в своем академическом патриотизме. Как раз "поодиночке" и удавалось "не пропадать" официальным фрондерам всех мастей. Всякий раз, как стихийно сколачивалась даже самая хилая стеночка, власть реагировала адекватно, а участники стенки, дружно сдав лидера, расползались по углам выжидания...
Мой арест помимо зачистки имел и другую цель, не менее важную для органов. Личные связи и знакомства в среде московской интеллигенции в случае моего "распада" не ахти сколь, но все же пополнили бы информационные накопления органов, ориентированных властью на усиление контроля над обществом, уже давно живущим не по вере, а по расчету. Потерявшая уважение власть самонадеянно полагала, что ювелирной работы органов вполне достаточно для сохранения статус-кво, что инстинкт выживания, став доминантой поведения кланов советской интеллигенции, практически совокупаем с партийными идеологическими постулатами как бы "на договорной основе": вы нам скромное и пусть даже молчаливое "за" – мы вам поощрения по силам и возможностям. Груди самой фрондерской писательской части интеллигенции были украшены орденами, в то время как можно было бы припомнить десяток писателей-ортодоксов, не удостоенных чести быть уколотыми орденскими булавками.
Противное это было время – таким оно мне запомнилось еще и потому, что с разгромом русских самиздатских журналов завяла, а то и (не люблю этого слова) похерилась идея формирования национально-государственного сознания, способного перехватить бесповоротно инициативу у маразматирующей марксистской клики, ибо в сути власти как таковой уже не было. Была пачка бездарных старцев и органы, замордованные идеей своей партийности. Не оговорка, а убеждение: если в последующей катастрофе есть вина органов, то она в том только и состоит, что они осознавали себя не государственными, а партийными. По этой же самой причине ни в каком из силовых ведомств СССР не было столько перебежчиков-предателей. При отсутствии государственного сознания достаточно было только основательно усомниться в правильности или правоте партийно-идеологической базы, чтобы приоритетными стали сугубо личные интересы.
Противное было время. Противно оно и окончилось для меня – арестом. Думал, готов. Гордился, что всегда готов. Но когда это произошло, оказалось, что нет, что не хочу я больше сидеть! Совсем как в песенке Юлия Кима: "...ослабли ноги до колен, когда узнал, что снова лагерь и снова не за сучий хрен". И вот уж в чем и на исповеди не признаюсь – какие подлые силлогизмы способна выстраивать в мозгу трусость, как эти силлогизмы перемалывают волю, как превращают человека в жалкое животное, опуская его на четвереньки и готовя глотку к судороге стона.
Внешне – да! Изображать непоколебимое спокойствие – этого искусства я утратить не мог. Безобидные алкаши, почуяв во мне бывшего зэка, даже галдеть старались потише: "Кончай базарить, мужики, Лехе поспать надо!" Но "Леха" не спал. "Леха" жалкими остатками воли сопротивлялся слому. Уже вовсю хрустели периферийные косточки, хруст подбирался к позвоночнику...
И тут нужны пояснения.
Зачистка инакомыслящих, а если точнее – инакоживущих в эти годы проходила, осуществлялась отнюдь не формально. Вовсе не ставилась цель непременно всех посадить. Сломать – было важнее для дела и почетнее для конкретного человека-следователя. К концу 70-х КГБ имел на своем счету несколько побед по этой части, самой звонкой из каковых было дело отца Дмитрия Дудко.