355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бородин » Без выбора » Текст книги (страница 22)
Без выбора
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:09

Текст книги "Без выбора"


Автор книги: Леонид Бородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)

– Куда мчимся? – спрашиваю.

– В Строгино, – отвечает.

– Ничего себе! И зачем, если не секрет?

– Не секрет. За оружием.

– Это как же, – удивляюсь, – шли штурмовать, а оружие за кольцевой оставили?

– Думали, нахрапом...

– А гранатомет? С него ведь начинали, как рассказывают.

– Не знаю, откуда он взялся, – отвечает хмуро мой пассажир. – Не наш, во всяком случае...

– А "ваши" – это кто?

– Я при Анпилове.

– Ну а сейчас-то... Зачем? По-моему, ситуация...

– Посмотрим! – перебивает. Мои вопросы его явно раздражают.

Тем не менее, пока мы гоним по опустевшей, безлюдной и почти безмашинной Москве, узнаю, что он военный, старший лейтенант. Намекнул ему, что неплохо бы его документы увидеть. Сказал, что "сдал перед делом". Кому сдал – не спрашиваю.

Ушаков, конечно, для меня авторитет, но и ему могли "туфту двинуть". Ко мне и ранее подходили парни и мужики и просили подбросить до дому. Те, кому "кино со стрельбой" уже надоело... Может, и этот... До Строгино сейчас никаким транспортом не добраться...

В конце концов решаю для себя так: если парень меня "дурит", ну чтож, это тоже как-то вписывается в общую картину, и я со своими "метаниями" вполне заслуживаю подобной "шутки".

По Москве же гнать – одно удовольствие! До самой кольцевой ни одного гаишника, ни одной гаишной машины, ни одного милиционера или просто военного. Москву словно сдали на власть стихии и инстинкта народного. Власть – она, может, в панике, а может, в многохитром расчете. А что до народа и его инстинкта – окна домов уже большей частью темны. И чем дальше от центра, тем темнее. И похоже, что власть выигрывает "дело" автоматически... Если и в страхе, то без особого напряжения мозгов.

Красный светофор, зеленый – без разницы! Не более получаса гонки, и мы на месте.

– Через пять минут выйду, – говорит мой пассажир и исчезает в подъезде многоэтажки-"термитника".

Жду десять минут и начинаю разворачиваться. И тут он появляется с парой "Калашниковых" в руках и с канистрой.

– Канистра зачем?

– "Бэтээры" жечь, – отвечает. – Заскочим на заправку. Их нам прислали, а они, суки...

– Кто же это их вам прислал?

– Неважно...

На заправке никого, но время-то идет. Когда наконец разгоняемся в обратный путь, говорю:

– Там, поди, уже все кончилось.

Молчит.

Так, почти без разговоров, минут за сорок долетаем до Останкино. Толпы уже нет. Но кто-то, в основном мальчишки, мечется по кустам... Но стрельба... Такое впечатление, что у защитников Останкино осталась уйма патронов и задача – до утра "распулять" их – трассы так же, как и два часа назад, – во все стороны... Прислушиваюсь и все же улавливаю ответные выстрелы; значит, кто-то еще "держит осаду"...

Мой пассажир говорит "спасибо" и исчезает в тени деревьев с автоматами и канистрой.

Оттуда же, из темноты, появляется молодой священник и просит подбросить до дому. Словно в прощание, нам вслед яростный автоматный треск; оглянувшись, вижу вспыхнувшие искры на асфальте, где всего лишь минутой назад сояла моя машина.

Просматривая видеохронику останкинских событий, горевших или сгоревших "бэтээров" не видел. О жертвах среди защитников Останкино тоже вроде бы ничего. А сколько народу перебили вокруг телецентра – о том, наверное, никогда не узнать.

Года через два или три надумал все-таки позвонить Анпилову, узнать о судьбе своего ночного пассажира.

– Я знаю про эту вашу поездку, – отвечал Анпилов. – Жив. Но ему пришлось уехать. Если хотите, завтра у нас митинг у музея Ленина, подъезжайте, поговорим.

Если память мне не изменяет, на митингах я не бывал ни разу в жизни. Ни на советских, когда сгоняли, ни на антисоветских, когда приглашали...

* * *

Домой вернулся в четвертом часу и, конечно, проспал начало событий у "Белого дома".

С Игорем Николаевичем Хохлушкиным и с дочкой подкатили мы к Бородинскому мосту, когда уже дымились окна российского парламента, когда танки выстроились на противоположной набережной, когда пальба была в самом разгаре – и та же самая картина, что у Останкино: площадь перед осажденным домом забита толпой, мамаши с колясками прогуливаются в зоне обстрела, мальчишки снуют туда-сюда поперек площади... Идет война. Кто-то с кем-то сражается всерьез, и это, знать, очень интересно – смотреть на взавправдашную войну в центре Москвы-града, если толпа, по мере ожесточения пальбы, с визгами и криками скатывается по лестницам на набережную, но через несколько минут снова заполняет только что покинутое пространство. Вот в первые ряды пробивается несколько "крутых" и круто "поддатых" молодых и современных. Они дружно кричат "ура!", когда очередной танковый снаряд вламывается в уже дымящийся этаж. Впрочем, "ура!" кричат не только они...

При очередном раскате автоматной трескотни "крутые", расталкивая всех вокруг себя, несутся вниз по лестнице, один натыкается на Игоря Хохлушкина. Игорь Николаевич, слегка придержав парня за рукав кожанки, говорит-спрашивает:

– А может, это неприлично – так хотеть жить?

Амбал смотрит на Хохлушкина, что весом меньше пятидесяти... В другой ситуации размазал бы... Но ни слова, даже без "пошел ты!..". Исчезает...

Лишь после того, как в толпе обнаруживается труп, отряды милиции со щитами не без труда оттесняют зрителей вниз, на набережную, где под мостом и далее моста скапливается, может, полтысячи, может, более... Сочувствующих осажденным нет. Но и "ура!" кричат явно не из любви к Ельцину... Просто выстрел, попадание, дым – "ура!" Один раз только слышал: "Так их, глуши коммуняк ср...!"

Тусуясь в толпе, мы как-то все же оказываемся в первых рядах, впереди нас только милиционеры со щитами. В руках у меня камера с наспех перезаряженной батареей, но снимать ничего не хочется, да и нечего снимать... Кто-то где-то в кого-то стреляет, стреляющих не видать... Я вежливо стучу сзади в щит ближайшего милиционера, показываю ему камеру, говорю ему:

– Мне туда, – то есть к дому.

Никаких возражений. Перебегаю площадь, оказываюсь под коротким спуском слева от центрального входа. Еле втискиваюсь – опять мальчишки, нигде не вижу ни одного вооруженного человека, а стрельба-то не утихает ни на час. Решаю, что осаждающие в сквере, пытаюсь пробраться туда. Навстречу опять же гражданские на плащ-палатке выносят раненого, палатку перехватывают мальчишки, что торчали у спуска, и бегом несут раненого через площадь к набережной. Там в готовности несколько машин "скорой".

Только сунулся в сквер – автоматный треск словно за ушами, и теперь вижу в кустах людей в камуфляже, стреляющих с колен куда-то вверх бесприцельно... Передо мной двое. Один – майор, молодой, почти мальчишка.

– Слушай, батя, – говорит, – ты что здесь... На старости на ж... приключений ищешь? Давай-ка отсюда в наклон и бегом!

Стыдно! Никогда не забыть, как было стыдно. Ведь и верно, зачем я здесь? Забыл, что мне уже под шестьдесят? Чего гоношусь? Приключения... Мои приключения закончились... Их, как говорится, у меня было... Быть или не быть – вопрос давно решенный. С кем быть и с кем не быть – тоже. Все давно определено, сформулировано, отчеканено... Разумом...

Но ведь говорил уже: всю жизнь самые яркие сны – окружение, безысходность, гибель... И когда вступил в боевую по цели организацию Огурцова... Победа не воображалась... А все та же ситуация: вот мы что-то начали, влипли, просчитались, окружены и скоро конец...

И всю жизнь сны про то самое... Но вот он передо мной – не сон, тот самый случай: дом окружен и обречен, и по всем законам судьбы мое место там, и редчайшее – воплощение сна в реальность... Не сомневаюсь, тридцать лет назад я был бы внутри вне зависимости от правоты или неправоты, потому что в подсознании, как оно формировалось с детства, обреченный и погибающий всегда правее

потому что у него уже нет выбора,

потому что он уже использовал право на выбор ранее,

потому что выбор совершается однажды и навсегда.

Еще думаю, что этим неизжитым и вполне постыдным инфантилизмом обязан Гегелю, которым был увлечен в девятнадцать лет, когда "Логику" читал как роман, а "Лекции об эстетике" как детектив. Никто из "гегелеведов" не согласится со мной, но "пророко– и демонообразный" немецкий мудрец, по моему впечатлению, был величайшим фаталистом и пессимистом... Не от Соломона, но именно от Гегеля узнал, что все, решительно все по самому высшему счету есть всего лишь суета сует и томление духа, и потому произвол личного выбора истина в первой и последней инстанциях... И да будет свят...

Христианством тут и не пахнет. Оно, христианство, Православие, – оно в сознании, почти что в разуме и, конечно, на языке. А глубже, в инстинкте, один Бог знает что, поскольку – сын эпохи атеизма. С этим жил, с этим и умереть...

И вот ныне мальчишка-майор справедливо стыдит меня за бессмысленную суету, и мне стыдно... Сам ведь когда-то потешался над престарелым Сартром, когда тот гоношился на баррикадах бунтующей молодежи Парижа..

– Давай-давай, батя! Дуй отсюда! Пригибайся и бегом!

Конечно. Только "бегом" – этого, хлопец, ты от меня не дождешься.

За спиной пальба словно свирепеет. Вижу, что милиционеры на коленях перекрылись щитами. Разве щиты пуленепробиваемы?.. За ними часть толпы, что еще не вытеснена на набережную, плашмя на асфальте. Где-то там друг мой, Игорь Хохлушкин, и дочь... Ее-то я зачем привез?

Дочь расскажет после, что, когда "пули засвистели" и все упали на асфальт, рядом с собой она увидела отстреленный палец...

Отыскал, и мы спустились на набережную. Всех нас оттеснили за Бородинский мост, и мы не видели, как, сдавшись на милость победителя, вышли из горящего дома "вожди" и "вдохновители", обещавшие умереть за конституцию. Вышли, оставив умирать на этажах вдохновленных ими мальчишек и не мальчишек...

Популярная фраза "расстрел парламента" двусмысленна, нечиста, насквозь прополитизирована. Расстрелянное здание – да вот оно, на месте и краше прежнего. Члены парламента живы и в подавляющем большинстве своем неплохо устроены. Нынешняя конституция, каковой присягнули в той или иной форме члены "расстрелянного парламента", – или она не "ельцинская"? Сам парламент, как ветвь власти, здравствует и действует. Оппозиция функционирует в рамках, определенных Главным законом государства...

И только одно: невозможно без душевной дрожи смотреть на портреты погибших!

Потому что еще и вопрос: за что погибли? За "Даешь Советский Союз!"? Отчасти. За "Банду Ельцина под суд!"? И за это тоже... За Россию? Конечно. За что же еще погибать русским парням...

Но в любом случае, правы или не правы, – это не про них, погибших. Это про выживших и живущих. Это про всех нас.

Уже совсем стемнело, а мы все стояли и пялились на темный квадрат здания с горящим по всему периметру этажом. Но несколькими часами ранее мы же были свидетелями некоего действа, о котором, возможно, только мы и знаем. Игорь Николаевич Хохлушкин обратил внимание на окно, что правее и двумя этажами выше этажа горящего. Оттуда, из окна, безостановочно короткими очередями строчил пулемет, именно пулемет – автоматчик не успевал бы столь шустро менять рожки... Еще продолжалась стрельба вокруг, и из общего грохота выделить пулеметный "разговор" было невозможно.

– Ну, сейчас вдарят по нему, – сказал Хохлушкин, оглядываясь на шеренгу танков на противоположной набережной.

Собственно, "пулеметное строчение" мы определили по коротким световым вспышкам, не видя, разумеется, ни пулемета, ни стреляющего. Когда же на недолгое мгновение стрельба вдруг прекратилась, а световые вспышки из окна продолжались, мы предположили, что там – пулемет с глушителем, что ли? А такие бывают? Насколько я был информирован, даже самые совершенные "глушилки" от долгого употребления постепенно теряют свои свойства...

И тут меня осенило. Да это же обыкновенная "морзянка"!

"Морзянку" я знал, но только в тюремном ее использовании, где точкаодин удар, тире – два. Позже, сопоставив по времени, выяснили: сия почти двадцатиминутная информация передавалась из осажденного здания сразу после того, как депутаты покинули "Белый дом".

Знать, обстановка в "мятежном стане" отслеживалась от начала и до конца событий...

Говорил уже, что то ли по менталитету, то ли по Гегелю я фаталист не только по отношению к собственной судьбе, но и к истории. Это моя, и притом любимейшая, формулировка: "История свершается в единственно возможном варианте". То есть – никаких "если бы"! Тысячи обстоятельств-параметров определяют тот самый единственный вариант. Но иногда как бы за бортом остаются значительные события, влияние каковых и последствия, казалось бы, никак не просматриваются в логике реальной исторической фактуры.

В этом смысле события августа девяносто первого легко укладываются в цепочки причинностей дальнейшей "исторической поступи". Но вот с октябрем 93-го все много сложнее. Популярное мнение "справа": "Пресечение последней попытки реставрации коммунистического режима", даже если оно верно, все равно это только характеристика факта-события в его всего лишь вероятной перспективе. Кто-то, безусловно, таковую перспективу имел в виду. Тот же генерал Макашов, возможно... Но была еще и искренняя боль за судьбу России тысячелетней – я это видел и чувствовал, торча днями и ночами под мятежным балконом.

Само по себе качество чисто политического действа определилось и выявилось поведением его инициаторов. Пощаженные, они так или иначе вписались в ту самую действительность, против каковой восставали, и этим как бы перечеркнули и сам смысл, то есть предположительный фактор-вектор последствий, своей вчерашней инициативы. Но возможно ли такое вообще в истории? Ведь тогда следует признать, что Ельцин одержал не только "физическую", но и моральную победу над своими противниками, ибо подлинными противниками его были инициаторы противостояния...

Тогда погибшие – щепки "санитарной рубки"? Есть такое понятие в системе лесного хозяйства. Так в чем же провиденциальный смысл событий октября девяносто третьего? Единственное, что я могу предположить: мы были свидетелями своеобразного "предупреждения"...

* * *

И тут припомню я один случай из моего лагерного опыта. Что поделаешь, из всех личных опытов лагерный – самый богатый.

На семнадцатой зоне в бараке, где я жил, через две койки от меня пребывал старик латыш. Было ему за семьдесят. Говорили, что он чуть ли не последний, кого органы вытащили из бункера в лесу неподалеку от его собственного бывшего хутора аж в шестьдесят втором году. Отравленный газовой гранатой, а после еще дважды простреленный, выжил, следствие суровое перенес, но остался калекой. По новому кодексу осужденный не на четвертак уже, а всего лишь на полтора червонца, дожить до воли он и не помышлял. Освобожденный от работы по немощи, дни и ночи проводил в бараке, днем на стуле близ печки, ночью на шконке на правом боку – никак иначе лежать не мог... Сидел, лежал и спокойно ждал смерти. Лагерный сон не чуток, но от его страшенного храпа со стонами и кашлем люди просыпались. И я в том числе. Просыпались и негуманно проклинали старика злыдня. Злыдень – потому что ни с кем практически не общался, лишь косился злобно – так казалось – на всех, в том числе и на своих соплеменников.

Подходя к своей койке, я неизбежно оказывался рядом с ним. Он смердел. Видать, не всегда успевал дойти до туалета. Одежду ему иногда стирал другой, такой же обреченный по причине паркинсоновой болезни зэк-старик, исполняющий в бараке функции шныря, то есть уборщика.

Глаза старика латыша часто были лишь чуть приоткрыты, тогда казалось, что он и не видит никого вокруг себя. И в такие минуты, а иногда и часы он постоянно что-то бормотал по-латышски, бормотал достаточно громко, чтобы, положим, мешать вдумчивому чтению какой-нибудь серьезной литературы.

Когда вокруг тебя сплошные по справедливости или несправедливости несчастные люди, невольно черствеешь сердцем – норма! И если поначалу он только раздражал меня, то со временем раздражение переросло в ненависть. Возвращаясь в барак с работы, я прежде прочего кидал на несчастного злобный взгляд – опять смердит! Или – опять бормочет! В особо дурном настроении я даже, бывало, проходя мимо, ворчал: "У, гад! Опять не даст дремануть перед ужином!"

Слышал он или не слышал, мне было плевать. По крайней мере, никакой реакции с его стороны. К тому же было мнение, что он вообще по-русски "не волокет".

Но вот однажды, когда я, в очередной раз "одарив" его, бормочущего, взглядом суперпрезрения, плюхнулся на койку на спину, собираясь, как всегда в таких случаях, прикрыться подушкой, чтоб хотя бы чуть менее слышать его тупое бормотание, он вдруг широко, то есть по-нормальному, открыл глаза, вперил в меня свои звериные зраки и жестом руки поманил к себе. Я встал и подошел, и физиономия моя при этом доброты не излучала.

Сначала был хрип, будто он разучился говорить вообще. Но потом на чистейшем русском прозвучало следующее:

– Знаешь, как бывает, три охотника на одного медведя... В решето... Куда уж мертвее... Подошли, а он последней судорогой одной лапой – раз!– и нет башки.

Я не из робких. Но помню – позорный холодок прошуршал от сердца к желудку, а оттуда аж к горлу.

Ни в реакции моей, ни в ответе он не нуждался. Веки опустились, на губах слюна...

Возвращаюсь к октябрю 93-го. Какие бы подтексты, дурные или благостные, ни прочитывались в событиях, пусть даже и вовсе не имевших никаких последствий, возможно, единственный и тогда уж не столь маловажный смысл и историческое оправдание (от слова "правда") жертв 93-го– предупреждение!

Не зарывайтесь, овладевшие Россией! Чем терпеливее народ, тем менее он программируем. Как блины пекущиеся институты по изучению общественного мнения и, соответственно, по контролю за ним даже за мгновение до того, как "медведь махнет лапой", ничего подобного не предскажут.

Сказано же:

"Блюдите ако опасно ходите".

Спор

Сколько нынче ни читаю мемуаров, правды о том коротком периоде с восемьдесят седьмого по девяносто первый – ни у кого. Одни по лукавству, другие по неготовности к рефлексии комкают, "зажевывают" то состояние духовной смуты, каковой практически не миновал никто, поскольку все внезапно оказались перед фактом объективной, то есть – как оно виделось – от личности не зависящей катастрофы советского бытия.

Но в том-то и дело, что то была именно видимость "независимости", отсюда и муть душевная на всяком индивидуальном уровне. Но духовная на социальном. И если слегка "подтянуть за уши" гегелевскую диалектику, то можно сказать, что качество советского идеологического сознания, достигнув некоего критического состояния, преобразовалось в иную количественность, то есть – структурность бытия, и поскольку все в известной мере были, так сказать, сотворцами этого процесса, то со временем иные, опомнившись, закрутили шеями в поисках виновников случившегося.

Так возникла концепция Третьей мировой – причина бедствия была вынесена вовне, а инициатива социального творчества заторможена, если не парализована. Но в том только часть проблемы, если обозначить проблемой межеумочное состояние нынешней российской социальности.

Другая часть проблемы в том, что социализм – религия атеистического сознания. Русский человек по преимуществу остался религиозным или, по крайней мере, потенциально религиозным. В православии себя нашли немногие. Многие, кто при социализме, будучи атеистами, позволяли себе ересь по отношению к социалистическим догмам, отталкиваясь от отвратности дней текущих, превратились в ортодоксов коммунизма-социализма. И в том не вина и не беда, но логика нехристианского, но все же религиозного сознания. Либо Царствие Небесное, либо царствие земное, структурированное по человеческим понятиям справедливости. В то время как христианство – это правда о несовершенстве человека и, соответственно, всего им рукотворного...

Для принятия этой правды нужно особое духовное напряжение. И всякий раз, когда где-то должное напряжение ослабевало, там тотчас же обнаруживалась социалистическая идея в той или иной ее разновидности.

Вера в коммунизм и, положим, вера в "права человека" – явления в этом смысле однопорядковые, у них лишь "востребователи" с разными менталитетами.

В идеальном же своем звучании они равно нацелены на добро и справедливость, но по существу, являясь лишь суррогатом подлинной религиозности, обречены на обращенность в противоположное.

Специфика нынешней смуты, в значительной мере обусловленная семидесятилетней атеистической пропагандой, породила дивное разнообразие типов духовно-душевных состояний.

По Достоевскому-то как: социализм не прав, потому что есть Бог, и если Бога нет, то все позволено. Вторую часть формулы Достоевского Россия попыталась опровергнуть и продемонстрировала миру строго упорядоченное бытие без Бога, логично перестроив и первую часть формулы – если Бога нет, то прав социализм.

Но когда оказалось, что и Бога нет, и социализм "не прав", то тогда-то вот действительно все позволено, потому что "однова живем!" Криминальный взрыв в России, поскольку это был именно взрыв, выявил с очевидностью, что значительная часть населения Советского Союза на момент так называемой перестройки пребывала в состоянии абсолютного "неверия" во что бы то ни было. Грабеж, каковой учинили одни вчерашние советские люди над другими вчерашними, по "скорости" прецедента в истории не имеет. Хотя бы потому, что никогда в истории человечества никакой народ в течение одного поколения не лишался национальной религии, а с ней и морального кодекса...

И собственно революции здесь не в счет, потому что революции всегда имеют в своих программах моральные альтернативы. Нынче в России – никаких революций или контрреволюций. Распад! Как следствие попытки сотворения бытия, не удостоверенного высшим знанием самой природы человеческого бытия. А высшее знание не в философиях и социальных теориях, а в мировых религиях.

И когда народ в силу тех или иных обстоятельств теряет ключ-шифр к пониманию религиозного смысла бытия, он встает на путь гибели.

Последнее, я отчего-то уверен, – не к нам. И вера все же не совсем утрачена, и ревность к жизни – она сохранилась, она в кипении мысли и в политических страстях, она, наконец, в тех дивных метаморфозах, что происходят с людьми буквально на глазах. Диву даешься – какие идейно-духовные типы порождает наша, казалось бы, агонизирующая социальность: ультранационалисты и интернационалисты, верующие коммунисты и христиане-сталинисты, национал-большевики и демохристиане, ортодоксальные марксисты и анархисты, прозападники и антизападники, "церковники" и "антицерковники"...

Нет, конечно, не от хорошей жизни сие разнообразие, но оно свидетельство поиска, продолжения жизни народа, которому по его исторической судьбе досталось испытывать на себе (надеюсь, на свою и общечеловеческую пользу) великие утопии и соблазны.

Подлавливаю себя на едва ли столь уж лестном совпадении чувств детства, ранней молодости, то есть в начале жизни и теперь, в конце ее. Тогда, пионер и комсомолец, был я ужасно горд, что живу в стране, первой строившей коммунизм. Всяких там англичан, французов и "прочих шведов" было жалко – так скучно и неинтересно живут бедняги: ни тебе коллективизаций, ни индустриализаций, и Сталина у них нет! И ради чего живут?

Стишок той поры:

Страна моя! В твоем просторе

От тех дорог до тех дорог

Сто иностранных территорий

Я б без труда упрятать мог.

Страна моя – кусок что надо!

Не на аршин, не на пятак

Авансом выдана награда.

И жить хочу не просто так!

Еще бы! Жить просто так – несчастный удел тех самых "шведов". А вот строки через пятнадцать лет, и легко ль ли поверить, что написаны они в камере Владимирской тюрьмы на шестой день голодовки – по поводу чего, уже и не помню:

Мне Русь была не словом спора,

Мне Русь была – судья и мать.

И мне ль российского простора

И русской доли не понять,

Пропетой чуткими мехами

В одно дыхание мое.

Я сын Руси с ее грехами

И благодатями ее.

Но нет отчаянью предела,

И боль утрат не пережить.

Я ж не умею жить без дела,

Без веры не умею жить,

Без перегибов, перехлестов,

Без верст, расхлестанных в пыли.

Я слишком русский, чтобы просто

Кормиться благами земли.

Знать, головою неповинной

По эшафоту простучать...

Я ж не умею вполовину

Ни говорить и ни молчать...

Думаю, что, к примеру, для Валерии Новодворской вышеприведенные строки – свидетельство безнадежной жизоидности. Шиз не шиз, но какой-то момент инфантилизма явно просматривается. Но ведь не стыдно ж! Потому что и сегодня, когда, попросту говоря, все так плохо... И сегодня на людей с Запада смотрю как на обделенных...

Чем, спрашивается?

Если спрашивается, то, конечно, ответа быть не может, потому что нормально живут и будто бы даже процветают... А мы никак толком и цвета набрать не можем. Напротив, теряем по миллиону в год населения... Зато у нас будто бы все еще впереди, а "они" вообще живут без "переда", одним "нынче" живут, и нешто это жизнь!

А мы? Перефразируя песенку из шутовского кинофильма: "Мы не пашем, не сеем, не строим, мы срамимся общественным строем!"

Раньше тоже многие ничего путного не делали, но строем гордились, то была почетная и денежная профессия – гордиться строем. Бовины, арбатовы, боровики, стуруа, познеры – несть им числа, профессиональным гордецам строя. Нынче они все аналитики, политологи, не стыдясь смотрят на нас из телеящиков и вещают, вещают...

Одному такому "гордившемуся", только рангом ниже, удалось задать вопрос:

– Как же ты жил, такой-сякой?

Ответ был великолепен:

– Если хочешь знать, я все понимал в сто раз лучше тебя. А говорить то, что думаешь, означало работать на разрушение.

– Но разрушение-то состоялось.

– Зато без моего участия.

– А может, оно потому и состоялось, что ты двуличничал?

– Недоказуемо!

Подобным лукавством, как пикантной приправой, сдобрено большинство мемуаров бывших "советских". Читать их утомительно, а часто и просто противно.

Но вот передо мной счастливое исключение – мемуары Станислава Куняева. Современному человеку интересны безусловно. Но вдвойне будут интересны исследователю не столь уж отдаленного будущего, каковой озадачится восстановлением идейно-духовного состояния советских людей, точнее советской интеллигенции на переломе эпох. Куняевские воспоминания интересны именно в силу их откровенности, порой как бы не в пользу автора – по первому суждению, но чем далее, чем глубже погружаешься в духовный мир советского поэта, тем большим уважением проникаешься к автору, не поставившему своей задачей "причесывать" и смятенность ума, и противоречивость мыслей и поступков, и если автор где-то слегка лукавит, то лукавство это вторично и полуосознанно в сравнении с великолепно выписанными картинами советского писательского бытия, образами современников... Кого я лично не знал, те так и останутся в моем сознании с подачи Куняева.

И наконец, каким прекрасным языком все это изложено! Дай Бог иному современному прозаику достичь подобной точности и незаменимости слова, сочности и художественной достаточности в изображении и природы русской и русского быта, и все это без многословности и вычурности, чем грешат ныне и начинающие, и маститые – как редактору литературного журнала, мне ли не судить...

Прочитав от корки до корки двухтомник, я словно бы просмотрел иллюстрации к собственным соображениям по поводу трагедии сознания типичного советского интеллигента. Эта трагедия – предмет исследований будущих социологов, поскольку в том же, в значительной мере, и трагедия бывшего советского общества в целом.

Александр Проханов где-то признавался, что чем дальше, тем больше он чувствует себя советским человеком. С.Куняев мог бы сказать о себе то же самое еще с большим правом.

Отдадим должное – коммунистическая власть умела воспитывать нужные ей кадры и сохранять их в состоянии искренней влюбленности в бытие, ею сотворенное.

Лишь по поводу обращаясь к эпохе 30-х годов, с каким вдохновением пишет С.Куняев о пятилетках, о великих стройках коммунизма – индустриализации и коллективизации и, конечно, о Великой Победе – в целом о достижениях народа под руководством партии, той самой партии, которая, не отказавшись ни от одного своего программного постулата, в итоге привела страну к катастрофе. Вот эта поразительная способность, или, напротив, неспособность видеть процесс в его последовательной закономерности– специфика мышления людей, как бы навсегда заданная всей мощью советской пропагандистской машины, не оставив шанса собственно историческому мышлению, когда искренняя потребность человека желать добра своей стране и народу безнадежно парализована идеализированным видением прошлого.

Должен сказать, что Станислав Куняев начала девяностых, когда я имел с ним довольно тесное общение, и автор этих прекрасно написанных воспоминаний – это не один и тот же человек. Тогда, в девяностых, вышедший из партии, как и большинство советских писателей, мучим был он и раним противоречиями, кои видел в собственной жизни, интуитивно догадываясь о взаимосвязи общей позиции русской интеллигенции в системе разлагающейся власти, говаривал или проговаривался о сомнительности тех или иных альянсов с правящей партийной верхушкой – в целом был довольно близок к системному пониманию трагедии коммунистического эксперимента в России. Главное – было у него ощущение трагической взаимосвязи цели, сколь прекрасно она ни звучала бы, со средствами ее достижения в том смысле, что не только цель не оправдывает средства, но средства способны преобразовывать цель. Наши случайные разговоры на эту тему помню почти дословно...

Нынче нет. Нынче С.Куняев – обличитель настоящего и певец прошлого, и между прошлым и настоящим он уже не видит и принципиально не хочет видеть взаимосвязи. Нынче он – борец...

Мне, конечно, трудно без улыбки читать следующие строки:

"Я начинал чувствовать себя человеком, которому судьба предназначила именно этот путь, путь долгой жизни и тяжелой борьбы".

И далее:

"Но мне все больше и больше становились нужны не просто друзья-поэты, а соратники по борьбе, не пропивающие ума и воли, люди слова и долга, готовые к черной работе и к самопожертвованию".

Полагаю, ни одного из таковых он не нашел, поскольку ни об одном факте самопожертвования мне ничего доподлинно не известно.

Особенность, и я бы даже сказал – парадоксальность советского мышления продемонстрирована Станиславом Куняевым с завидной честностью и добросовестностью. Где-то ранее я уже говорил об этом добром качестве его души – если и утаит что-то, то потом непременно откроет...

Я же имею в виду 91-й год – историю с ГКЧП. Вот как оценивает С.Куняев предпринятую попытку предотвращения коммунистического развала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю