Текст книги "Без выбора"
Автор книги: Леонид Бородин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Вокруг охрана, собаки... И вдруг команда: "Всем взяться за руки и бегом!" Я в середине колонны крайний слева, "за руки" – это не про меня, руки заняты... Удивительно, но первые сто метров вдоль путей я бегу, даже не спотыкаясь, но всякому резерву есть предел. Рядом со мной справа бегущему зэку, молодому парню, шепчу хрипло: "Возьми!" Он не без удовольствия освобождает мою правую руку от узла со шмотками, и меня тотчас же выносит из ряда влево на солдата с собакой. "Занос" настолько сильный, что я сталкиваюсь с солдатом и чуть не затаптываю овчарку, каковая – ей-богу! – с удивлением шарахается в сторону и лишь после, очухавшись, разражается лаем-воплем. Солдат плечом заталкивает меня в строй, но перед глазами уже этакий сизый туман и ноги подкашиваются.
– Я болен! Я сейчас упаду! – кричу я подбежавшему офицеру охраны, практически зависая на спине впереди бегущего зэка. Каков я, видимо, зримо со стороны, и офицер подхватывает меня под локоть. "Уже близко!" – кричит он мне в ухо. Но бесполезно, ноги завиваются... И на счастье – команда: "На колени!" На коленях я оказываюсь раньше всей колонны. Минут пять мы пропускаем выходящий со станции "товарняк". Оставшиеся метров пятьдесят офицер практически тащит меня на себе, и перед первым в ряд выстроившихся на платформе "воронков" я просто сажусь на землю. Над моей головой перебранка офицеров охраны... В конце концов я заброшен в "воронок" и затолкан в "стакан". Я не просто политический, я еще и рецидивист, мое место в "воронке" в "стакане" – металлической кабинке, что рядом с сиденьем для охраны. В "стакане" можно только сидеть, упираясь локтями, спиной, коленями в железо... Но – спасение! От потери сознания, к чему близок... Ехали, кажется, недолго, но я почти полностью пришел в себя...
Эту свердловскую пересылку вспоминать не люблю. Стыдно вспоминать. Впервые и единственный раз за два срока меня там побили...
Во всех аэропортах есть такое место, что именуется "накопителем". Уже проверенных пассажиров "накапливают" в специальном помещении перед посадкой в автобус, что повезет до самолета... В некоторых аэропортах я даже табличку такую видел: "Накопитель". В советском быту немало позаимствовано у ГУЛАГа. В том числе это слово... Громадная комната, куда сгоняют – локоть к локтю, не продохнуть – прибывших этапников, прежде чем разгонять их по камерам. Впрочем, нет, в камеру попадаешь не сразу из накопителя, если ты особорежимник. Еще поторчишь опять же в "стакане"-кладовке, грязной и вонючей, пока тюремщики разберутся с менее строгими режимами.
Меня выпустили из "стакана", когда накопитель уже был почти пуст. Перед дверью, за которой уже собственно тюрьма, стол. За столом женщина в форме... Этакая откормленная бабища со свирепой физиономией...
– Фамилия, имя, отчество, год рождения, срок, статья... Статья!
Отвечаю:
– Семидесятая, часть вторая.
– Шо это за статья такая?
Отвечаю вяло, привычно, потому что привычен вопрос.
– Политическая.
– У нас нет политических! Тоже мне, декабрист нашелся.
Отвечаю опять, как всегда:
– У вас нет. У нас есть.
И тут подскакивает сержантик монголоидного типа, кричит:
– Ты как разговариваешь, сука! – и бьет меня по голове.
Мне много не надо, падаю. С боков два офицера. Один пинает в левый бок, переворачиваюсь, другой – в правый бок... И оба еще по разу...
Не помню, чтоб кому-нибудь рассказывал об этом. Стыдно. Стыдно, что не дал сдачи, даже не попробовал дать. Обязан был! Болезнь и слабость – не оправдание. Струсил. Знал, что тогда покалечат. Дело простое – отобьют почки. Не захотел, чтоб калечили.
Был и другой вариант. Можно было после добиться вызова местного гэбэшника, нажаловаться – какой-то результат был бы, политических бить не принято... Их принято или перевоспитывать, или уморять постепенно в полном соответствии с законом...
Но это уже чисто сучий прием.
Сколько потом было пустых, душу истязающих грез! Вот я освободился, разыскал, выследил эту усатенькую сержантскую гниду и мордую, мордую... Бессильна Нагорная проповедь перед черной злобой и стыдом...
Впрочем, коль так разоткровенничался – долгое время числился за душой еще один схожий "стыд".
Меня "взяли" тринадцатого мая восемьдесят второго на подходе к месту работы. Трудился я тогда сторожем и дворником Антиохийского подворья, что у метро Кировская. "Стыд" был в том, КАК они меня взяли. Шел по тротуару, подкатила машина, из нее вышел молодой и бравый и сказал, что я должен ехать с ними. Второй даже не потрудился выйти из машины. Зачем? Антисоветчик – это ж овечка. И прав. Я покойненько полез в машину... А ведь мог бы... Самбист. Хоть и бывший. Но реакция еще, дай Бог каждому... Берут? Пусть берут. Но отдаваться... Нельзя... Не в идейности и убеждениях дело! Отдаваться... Стыдно... Апостол, и тот мечом махнул... По-человечески это. Только богам под силу большее...
Пересыльные тюрьмы и в те годы – под завязку. В главном помещении положенного отдельного места не нашлось. Поселили в полуподвальном этаже для "смертников", то есть – приговоренных к расстрелу (в основном за убийства) и ждущих решения кассационных... Ждущих, как после узнал, по полгода и более. Там – свободная камера. Время обеденное – принесли целую миску вермишели. Сглотал, рухнул на шконку и выключился из жизни на полтора суток – сон всегда лечил меня лучше лекарств.
Уже в вечеру другого дня надзиратель стуком ключей по дверце "кормушки" поднял-таки на ноги. У "смертников" режим вольный, по утрам с коек не подымают, отбоя не объявляют, кормят много лучше, но главное – почти полная свобода общения. Оказалось, что поднял меня надзиратель по требованию "народа". "Народ" жаждал информации от вновь прибывшего – давненько никто новый не прибывал.
Я подошел к раскрытой кормушке.
– Жив? – спросил надзиратель вполне добродушно. – Тут тебя обкричались уже. Я им – дайте человеку отоспаться с этапа. Сутки терпели... Щас, погоди...
Подошел к камере напротив и тоже открыл "кормушку".
– Побазарьте. Через час обход – закрою.
В "кормушке" напротив нарисовалась бородатая физиономия лет тридцати.
– Привет, земляк! Я Саня. А ты? Понятно. Мы уж думали, ты подох! Нормально поначалу. Через месяц по пять часов спать будешь. Сколько трупов?
– Где? – спрашиваю.
– Чё где? По делу, конечно. Я ж тебя не колю, сколь в натуре.
До меня наконец доходит смысл вопроса.
– Нет, – говорю, – я по другой статье.
После моих пояснений Саня долго изумленно шевелит растительностью на лице, затем, высунувшись из "кормушки", орет:
– Слышь, братва, к нам политического спустили.
"Братва" ближайших камер бурно реагирует на сообщение, и я, в юности, конечно, знавший "блатную феню", но подзабывший, понимаю перекличку лишь частично.
– За что ж вам такие срока дают? – спрашивает Саня. – Боятся?
– Да нет, – отвечаю, – просто не любят.
Мой ответ отчего-то вызывает у Сани и ближайших соседей дружный хохот.
– Слышь, братва, они их не любят! – орет Саня и хохочет, широко раскрывая свою металлозубую пасть.
Так получается, что благодаря этой машинально сказанной фразе я становлюсь любимцем всего этажа. На этаже одиннадцать человек. По одному в камере. Из одиннадцати только у пятерых "по одному трупу". Но те, у кого больше, утверждают, что "в натуре" тоже один, других "взяли на себя" для "ментовской раскрытки", за что обещан шанс на жизнь. "Смертникам" разрешены посылки, и после отбоя надзиратель передает мне дары: белый хлеб, колбасу, масло, сахар, конфеты. Я не отказываюсь, но мне все же немного не по себе от этой, мягко скажем, нелестной заботы убийц о моем желудке. Гомон на этаже стоит такой, будто люди, здесь сидящие, не смерти ждут, а скорой свободы. Прислушиваясь, пытаюсь уловить противоестественность беспечного звучания голосов – не улавливаю и решаю для себя, что "они" либо уже привыкли к мысли о смерти, либо не верят и надеются, либо общением глушат...
Находится исключение – мой сосед справа. Он в панике. Утверждает, что ему "шьют"... Просит меня посмотреть его обвинительное заключение – по лагерной "фене" – "объе...н". Надзиратель охотно передает сброшюрованную пачку листов. Читаю и не верю собственным глазам! Федюля – так зовут соседа, – отрок девятнадцати лет, обвиняется в том, что такого-то числа во столько-то – а именно средь бела дня – застрелил из двустволки... дуплетом... картечью... свою учительницу по математике из вечерней школы, где Федюля учится, когда трезв, что бывает, согласно показаниям учителей, не часто.
Показания соседей: за два дня до убийства Федюля пьяный приходил к дому учительницы, тряс деревянную калитку, матерился, грозил, что если "она" не выдаст ему аттестат, то он "натянет ей глаз на ж...". Был слегка побит мужем учительницы и прогнан.
Это все Федюля охотно подтверждает: приходил, грозился.
Но он же пятью строками ниже заявляет, что в день убийства был на работе, и требует допросить "бригаду" – четырнадцать человек вместе с бригадиром. Я ищу показания рабочих и... И не нахожу их. Проверяю нумерацию страниц – все в порядке. Федюля обвинен в убийстве на основании показаний двух соседей, которые будто бы видели его, убегающего огородами от дома жертвы. Найдена также и двустволка, принадлежащая отцу Федюли, со следами недавнего ее использования по назначению.
Федюля – новичок, салага, и я обучаю его общению через спаренный санузел: берется веник, откачивается вода из унитаза одновременно в обеих камерах, и тогда можно, даже не наклоняясь над унитазом, спокойно общаться с соседом. Слышимость идеальная. Опыт Владимирской тюрьмы по первому сроку.
Сосед мой действительно в панике. Он не хочет не только умирать, но и вообще сидеть за "чистую туфту". Говорю ему про недопрошенных рабочих, говорю, что так не бывает, что проверка алиби – первейшее дело следствия. Не бывает!
– В Москве, может, и не бывает, – бурчит Федюля.
– Если не ты, то кто? – спрашиваю, не надеясь на ответ.
Но парень отвечает без колебаний:
– Известно кто, папаня мой. Он эту суку год пас, а она не давала.
Торопливо пересматриваю страницы. Допрос отца. Шофер леспромхоза. В день убийства был в поездке. Вернулся ночью. И ни строчки о проверке...
Спрашиваю:
– А что адвокат?
– Да он ихний. Он давит, что я псих. И помиловку про то намотал.
– Да не бывает так! – сам себе говорю.
За стеной взрывается Федюля:
– Да пошел ты! – И спускает воду. Общение прерывается.
Следующий весь день я пишу "заяву" в областную прокуратуру от имени Федюли, вскрывая вопиющую недобросовестность следствия и суда в рассмотрении "настоящего дела". Требую отмены приговора и возвращения дела на стадию следствия с полной заменой следственной бригады.
Столь далеко ушел я от заявленной темы, наверное, по причине "особой памяти" моего пребывания на свердловской пересылке. Уже и откормленный и выздоровевший уходил я на этап по направлению Пермь-Соликамск-Пермь-Чусовая и, наконец, "домой", в свою "тридцать шестую особую", откуда летом 87-го самолетом был доставлен в Москву – в Лефортово, а через три месяца освобожден.
Но в последнюю ночь моего пребывания у "смертников" состоялся тот самый разговор с бородатым Саней в камере напротив, тот самый, что впервые в жизни "столкнул" мое всем объемом рационализированное сознание с иррациональным, "непереваренным" до сих пор.
Саня утверждал, что всегда был верующим. И теперь через кормушку демонстрировал мне бумажные иконки и Новый Завет, который уже "назубок", но все равно перед сном – чтение. Знать, только смертники могли в те времена иметь в камере то, чем владел Саня. Религиозность не помешала ему в его тридцать два иметь две "ходки" за поножовщину. Выйдя после второй в 80-м, уже через полгода – новая драка, и на этот раз за ним уже один труп и один "урод". Никаких сожалений или покаяний в разговоре. И не по причине жестокосердечия, а потому, что не принято...
– Слушай, Леха, что я тебе скажу, и запомни так, чтобы и меня вспомнить, когда время придет. Свой срок ты сидеть не будешь. Запомни! В общем, немного посидишь, конечно, а потом свобода. Щас как хочешь понимай, потом поймешь по-другому. Значит, такая хреновина: в 80-м в ночь перед освобождением было мне сообщение... Ну, в общем, неважно как... Сказано было так, что скоро в русском царстве один за одним подохнут подряд три царя. А четвертый придет меченый. И тогда всему тому бл...у марксистскому придет полный ...! Сечешь? Два уже сдохли. Как только Андропов сдохнет, готовься на свободу. Придет меченый. Ты понял?
– Что значит "меченый"?
– Не знаю, Леха. Если до того не шлепнут, оба узнаем. Про то все я слышал, как тебя сейчас. Даже лучше. Будто кто-то прямо в ухо говорил, аж щекотно было. Знаешь, я в ожидаловке уже четыре месяца. Шансов, честно, ноль. Шлепнут в натуре. И чо жаль? Да это самое – что не увижу. Так, Леха, жаль, что хоть яйцо прищеми!
Я что? Я только отшутился. Побереги, сказал, не прищемляй, если не шлепнут, пригодится.
Великие святые подвижники – каким напряжением духа получали они Откровение Духа Наивысшего! При том сколь многозначны, сколь разнотолкуемы были полученные ими свидетельства Бытия иного! А тут, значит, уголовнику-рецидивисту прямо в ухо – нате вам по вашим понятиям без всякого многозначения и всего лишь с одним "темным" словом – меченый... Нате вам про судьбу Царства Российского всю правду-матку на ближайший исторический период! Даже обидно как-то... Это если всерьез принять...
Конечно же, бред смертника я всерьез не принял. И когда уже в зоне узнал, что умер Андропов, про Саню и его "бредятину" даже не вспомнил. Но помнят ли любители почитывать газетки, что первые портреты Горбачева, в газетах по крайней мере, были ретушированы. И когда нам было разрешено раз в неделю смотреть "зонный" телевизор, и когда я впервые увидел сверхнеобычное, на лоб сползающее родимое пятно нового генсека – вот тогда пережил сущее нервное потрясение, вспомнив Саню со свердловской пересылки. Все мое нутро протестовало, бунтовало против такого вопиющего совпадения, виделся в нем некий наглый вызов всему моему жизненному опыту, каковой весьма ценил и полагал, что он, опыт мой, знания мои – ведь когда-то всю мировую философию перелопатил – и, наконец, плохо ли, хорошо ли, но и Православию я не чужак, уйма чего прочитано, осмыслено и пережито, но при том никаких предчувствий ни через душу, ни через разум... Никакой логикой не просчитывается скорый крах режима, все на своих местах, ничто нигде не трещит и не осыпается...
Подавляющее число зэков моего времени не сомневалось в том, что когда-то режим рухнет, дружба народов сменится резней народов, ибо все границы искусственны, что нищета обрушится более прочего на Россию, "сосущую кровь из покоренных и завоеванных народов и теперь лишенную института донорства". Что только Америка своим экономическим могуществом и великим военным потенциалом, вмешавшись, сможет навести порядок на той самой "одной шестой"... Напоминаю еще раз: политзэки моего времени – это либо националисты, либо демократы американского одушевления. По большинству принципиальных вопросов судьбы России меж ними разногласий не было.
Однако ж таким вот образом все это представляя и воображая, никто не говорил о сроках. Никто не видел предзнаменований... Говорили о скором будущем, но, по крайней мере, сроки свои жуткие готовились и готовы были отсидеть полностью, если прежде помереть не придется.
Это только Станислав Юрьевич Куняев еще в восемьдесят втором уже слышал треск "несущих конструкций". "Прослушивая" добросовестнейшим образом всю "одну шестую", "слухачи" из ЦРУ ничего подобного не слышали, как явствует из опубликованных документов, и кропотливо строчили рецепты для долгосрочной, затяжной игры...
Ну, кто еще?..
Игорь Вячеславович Огурцов в 63-м "научно" обосновал неизбежность коммунистического краха. Сроки же были плавающие...
Андрей Амальрик чуть позже предсказал срок, но без малейших обоснований, и работа его была скорее этаким вызовом режиму, чем приговором.
Диссиденты, отсидевшие и несидевшие, уезжали "за бугры" с уверенностью, что навсегда...
И лишь Солженицыны твердили упрямо: "Вернемся"! А.И. Солженицын, безусловно, не сомневался в неизбежности краха, когда говорил, что после падения коммунистов стране следует еще какое-то время пребывать в авторитарном режиме, дабы предотвратить структурный развал. Но нигде ни слова о сроках.
"Мы верили, что вернемся!"
Они верили. Но вера – то особая форма знания, не детерминированная ни отдельными фактами, ни их совокупностью.
Так откуда же, черт возьми, вылупилось это самое – о трех скоромрущих царях и четвертом "меченом"?!
Когда же в камере зашел о том разговор, то выяснилось, что не только мне известна эта "байка", а Саню-смертника никто не знал. Присвоил? Но был же кто-то первый, кто придумал... И придумал ли...
Если не ошибаюсь, тот же Гегель говорил, что государства, как и люди, часто умирание принимают всего лишь за очередную болезнь. Но в отличие от людей, умерев, государство сохраняет элемент сознания. Однако ж это остаточное сознание способно только изумляться случившемуся!..
Уходящие
Да что же это такое! Они умирают и умирают! С кем же я скоро останусь? Умирают люди – знаки моего времени. Кто-то из них был интересен, кто-то нет... Но все – как изгородь моего жизненного пространства. И вот падают один за другим, а сквозняк со всех сторон ощутимее с каждым днем. Так скоро умрет вся моя Россия.
За себя спокоен, потому что принципиально не думаю о том, потому что одним днем живу. Но душа источается с каждым уходом кого-то, кто сопровождал по жизни своей известностью. Кто-то обязательно должен уверенно пережить меня, чтобы не терялся смысл вечности, иллюзия вечности, чтобы сопротивляться, хотя бы пятиться, но не соскальзывать в никуда.
Из тех, кто уже ушел, с кем-то и знаком не был и знакомства не жаждал, но оттого еще страшнее их исчезновение из жизни...
А кого знал (любил или не очень– это другой вопрос), кого знал и привык видеть или видеться при случае или по необходимости, кто вписан был в мое собственное жизненное пространство как момент самого пространственного смысла – и вдруг его не становится, и за спиной вакуум, потому что, оказывается, чем-то и как-то он, исчезнувший, подпирал мой собственный, уже не держащий прямоты, позвоночник...
Невозможно представить, что в Москве больше нет Кожинова и Хохлушкина. Что их больше нигде нет... С Кожиновым близкими друзьями вроде бы и не были... Не знаю почему, но он должен был меня пережить– я ТАК это чувствовал... И до сих пор не могу свыкнуться, что уже не позвонишь...
Кожинов был великий работник. А Игорь Хохлушкин был герой. Не герой борьбы или деятельности, а просто человек-герой. Безызвестный. Человек-герой – редкость. С таким человеком общавшиеся (или, тем более, дружившие с ним) утрату ощущают как физическую боль...
А впервые ТАК было с Юрием Галансковым почти тридцать лет тому... В воображаемой линейности жизненного пространства я всегда уверенно видел его спину: то есть он еще идет, а я уже нет. К счастью, я не видел его смерти и позволяю себя обманывать, что он где-то в недосягаемой параллельности отслеживает происходящее в мире, а все происходящее со мной– в особенности, потому что в том его право и обязанность.
Бездумно самовоспитанный на "Трех мушкетерах", я всегда был чрезвычайно требователен в мужской дружбе, по крайней мере, к женщинам я и десятой доли той требовательности не предъявлял... И опять же Гумилев...
Я жду, исполненный укоров:
Но не веселую жену
Для задушевных разговоров
О том, что было в старину.
И не любовницу...
Я жду товарища, от Бога
В веках дарованного мне
За то, что я томился много
По вышине и тишине.
И как преступен он, суровый,
Коль вечность променял на час,
Принявши дерзко за оковы
Мечты, связующие нас.
В строгой и требовательной мужской дружбе мне всегда виделся сколок или осколок идеального бытия, этакая положительно заряженная молекула, способная силой собственного излучения по-доброму перезаряжать мутные сферы человеческого быта, или, как нынче принято говорить, позитивно структурировать среду, в данном случае среду индивидуальную.
Увы! похвастаться нечем. "Принявши дерзко за оковы мечты, связующие нас", уходили друзья, оставаясь приятелями. И только он, Юрий Тимофеевич Галансков, ушел не от меня, и в том величайшая несправедливость...
* * *
Весной шестьдесят восьмого года следственное управление ленинградского КГБ "подбивало бабки" по делу подпольной организации Игоря Огурцова. За год пребывания в камерах Большого Дома (так называли питерчане дом, построенный еще С.М. Кировым для областного отделения НКВД – говорили, что по тем временам это был и вправду самый большой по объему и высоте дом в Ленинграде), так вот, за год пребывания в следственном изоляторе мы, подследственные, уже настолько освоились в нем, что не было проблемы связи друг с другом.
Обычно после ужина, когда уже не "дергают" на допросы и в коридорах, по которым когда-то водили и народовольцев, и эсэров-максималистов, и самого Владимира Ильича Ленина, – когда в коридорах, устланных коврами для "тихой проходки", устанавливалась воистину мертвая тишина– именно в это время оживали стены изолятора. Еще в начале следствия мы все освоили морзянку. Поначалу попытка общения строго пресекалась надзирателями. Но по мере того как завершались следственные действия и "подельники" практически уже ничем не могли повредить ходу следствия, контроль за "стенами" ослабел, и мы, на воле по законам конспирации не знавшие друг друга, теперь активно общались, благо стены изолятора не имели так называемой "шубы" – особой штукатурки-глушителя.
Кажется, в июне шестьдесят восьмого моим соседом по стенке оказался Валерий Нагорный. самый молодой из нашей организации, инженер-физик из первого выпуска по программе квантовой радиоэлектроники, сын полковника СА, когда-то командовавшего гарнизоном Будапешта и выводившего советские войска из восставшего города в пятьдесят шестом, Валерий Нагорный имел блестящие перспективы для карьеры... Впрочем, как и большинство членов организации, что было особой загадкой для следователей.
"Застенная" дружба наша с Валерием так и начиналась – с автобиографий. Морзянкой мы владели в совершенстве, скорость "общения" была воистину фантастической... Замечу, и по сей день иногда пробую – та же квалификация...
Однажды Валерий сообщил мне, что ему разрешено свидание с отцом, к тому времени, кажется, уже генералом. Иные были времена, отцы за детей ответственности не несли, тем более что, переведя большинство членов организации со статьи по измене Родине на статью 70-ю (агитация и пропаганда, чем мы как раз вовсе и не занимались), следствие как бы отделило жертв от злоумышленников – основателей организации. Последние во главе с Игорем Огурцовым были выделены в отдельное дело с той самой статьей – измена Родине, получили большие сроки, отсидели их и, что самое примечательное, в отличие от всех остальных, кто был причислен к "жертвам" и осужден на сроки значительно меньшие, они, четыре человека: Игорь Огурцов, Михаил Садо, Евгений Вагин и Анатолий Аверичкин – дважды, последний раз совсем недавно, получили отказ в реабилитации, то есть и по сей день являются преступниками...
Можно предположить, что юристы высших юридических инстанций, оставившие приговор Огурцову и остальным в силе, являются подпольными членами КПРФ, и тогда, конечно, они правы в своем решении по-прежнему считать Огурцова предателем коммунизма и изменником социалистической Родине. Нынешние полуподпольщики осудили бывших подпольщиков...
Но возвращаюсь к истории свидания Валерия Нагорного со своим отцом. Мне ли пришло в голову, Валерий ли предложил – не помню, но отстучал я через стенку коротенькое письмо, которое Валерий намеревался тайно всучить отцу, советскому генералу, для переправки моим родителям.
Вот часть текста того прощального послания:
"Мама, папа!
Итак, я исчезаю на шесть лет. Исчезаю тогда, когда вы во мне больше всего нуждаетесь. Можно упрекать меня и не упрекать, но верьте, не было другого пути кроме того, который привел к кризису. Мои долги перед вами неисчислимы, и я утешаюсь лишь тем, что когда-нибудь все же смогу хотя бы частично отплатить вам добром. Очень хотел бы убедить вас в том, что вам не нужно стыдиться меня. Я жил так, как подсказывала мне моя совесть...
Не удивляйтесь чужому почерку. Письмо диктую через стенку.
Прощайте. Целую всех.
Леонид".
Отчетливо помню, что именно когда отстукивал текст, тогда-то и прощался с родителями. Шансов на то, что передача письма состоится, практически не было.
А как все произошло в действительности, знаю от Валерия. На встречу с отцом ему дали полчаса. Разумеется, в присутствии двух надзирателей. Полчаса они говорили. И когда настало мгновение прощания, Валерий сунул в руку отцу, изготовившемуся для прощального рукопожатия, плотно скомканную бумажку. О том, как побледнел советский генерал, о том как долго сын тряс руку отцу, чтоб эта рука соответствующим образом отреагировала на "подарок", знаю с его же слов... Валерий что-то говорил, говорил и тряс, тряс руку... Наконец, как он рассказывал, папина рука ответила должными судорогами... И это все на глазах у офицеров... Затем прощальное объятие, и руки разомкнулись. "Ксива" ушла!
В бумажке, что Валерий всучил отцу, он приписал адрес моих родителей и страстную просьбу отправить письмо по адресу. Как сам признавался, не был уверен, решится ли отец... Не нарушение – преступление!
Но вскоре мои родители получили чужой рукой переписанное письмо, разумеется, без обратного адреса. Сохранилось и письмо, и та бумажка... Она передо мной, и я с трудом разобрал карандашную запись...
Тютчев прав много больше, чем сам предполагал. Не только Россию умом не понять, но и русского человека... Даже когда он советский генерал. Нет! В особенности когда он советский...
Моя дружба с Валерием Нагорным в лагере продлилась недолго. По прошествии стольких лет с грустью думаю, что "мечты, связующие нас", я все же умудрялся превращать в оковы. Он отстранился. И правильно сделал. Потому что я мог еще раз поломать ему жизнь, поскольку относительно своей жизни у меня все уже было определено по максимальному раскладу. Мы встретились в Питере через тридцать лет, и не было для меня большей радости, чем убедиться, что он, прожив свою жизнь по-своему, прожил ее порядочно, как и было заложено в нем от роду.
Тем не менее именно в лагерях да тюрьмах познал я цену подлинной мужской дружбе, когда воистину "один за всех, и все за одного". Не перечесть, сколько раз я стоял в стенке, защищая или поддерживая кого-то, сколько раз стенка выстраивалась передо мной, защищая меня. Для большинства это было нормой, и ни возраст, ни национальность, ни убеждения не были препятствием вести себя по-мужски, то есть когда сугубо личное без напряжения отступало на второй план, а на первом плане высвечивался призыв-табло: "Требуется поступок. Условия исполнения – честь и мужество".
На воле, то есть, как мы говорили, в "большой зоне", особенно сразу после выхода из "малой зоны", – все иначе, все не так, и весьма долог процесс адаптации.
И чем в более интеллектуальную среду я попадал, тем реже встречал образцы подлинных мужских взаимоотношений.
* * *
Не с того я разговор начал. Начал я его с необходимости символов вечности. И не великих и всеобщих, но для каждого сугубо личных. Есть, положим, невдалеке четыре, пять, шесть человек, чьи имена даже помянуть пострашусь в связи с такой темой, – так вот, кажется, что, не дай Бог, переживу их, тогда, как в русской песенке: "Во поле березонька стояла".
И нет, не о каких-то близких друзьях речь. Даже единомышленниками не рискну назвать, поскольку тьма тем никогда и оговорена не была. Но – оплоты! Иначе никак не сказать.
Да и, в конце концов, должен же быть хоть какой-нибудь символ вечности, как тот парус одинокий на горизонте – оглянулся и увидел: белеет! И ей-богу, плевать, прав он или не прав, что так и не определился относительно бури. Важно, что белеет!
Я же счастлив только тем, что научился не думать о себе – Бог дал крепкие приключенческие сны, в них нет муки. Чтоб спокойно доживать, надо уметь засыпать быстро и легко просыпаться. А в каждом утре должно быть дело. Большое или пустяк, но встал – и за дело, и только ухом в сторону – кто нынче еще ушел, не простившись по незнакомству.
С каждой утратой всякий раз поражаешься тому, сколь многих любил, не задумываясь. В сущности, каждый встречный сперва напрашивался на любовь, и если я не проявлял "бдительности", то попадался и расплачивался. Но честно без особого сожаления. Думаю, что вообще вот-вот скоро обнаружится, что в действительности был полон любовью к человекам, что, может, одной любовью и жил, а вражду и отталкивание только изображал, чтобы не казаться самому себе скучным и пресным...
* * *
...Всякая добросовестно додуманная мысль о жизни способна причинить боль...
Не мне принадлежит сие грустное суждение. Его высказал как-то Василь Стус, дивный украинский поэт, погибший в лагере. Год был восемьдесят пятый. В стране уже что-то начиналось непредвиденное, но мы, заключенные лагеря особого режима, так называемые политические рецидивисты, то есть неисправимые, то есть обреченные на вымирание сроками и изоляцией, мы не знали, не верили, не надеялись... Нам было некогда верить или надеяться, мы были озабочены выживанием...
Когда в конце лета восемьдесят третьего после месячного мотания по пересылочным тюрьмам я прибыл на знаменитую тридцать шестую особую, там было всего тридцать человек. Всем за сорок и за пятьдесят, у всех один и тот же срок – десять плюс пять, у всех хронические болезни и хроническое упрямство: никто не соглашался на свободу в обмен на компромисс, каковой был до смешного прост – надо было обещать более никогда "не высовываться", только и всего...
Из политических я был единственный русский. Остальные – украинцы, прибалты, армяне. Еще несколько человек "за войну" и один "гэрэушник", когда-то перебежавший к американцам, когда-то добровольно вернувшийся и получивший свой червонец вместо высшей меры по причине раскаяния.
Ныне усилиями энтузиастов Пермской области наша зона превращена в музей. Посетителям рассказывают, что это была самая суровая зона с жесточайшим режимом...
И правда, и неправда. Режим приемлемый, питание намного лучше, чем, положим, в мордовских лагерях, где мы все пересидели в разное время, работа не тяжелая, норма выполнимая, обращение вежливое... И тем не менее – это была зона на умирание.