355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бородин » Без выбора » Текст книги (страница 5)
Без выбора
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:09

Текст книги "Без выбора"


Автор книги: Леонид Бородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)

В то же время саркастические, а порою и откровенно хамские наскоки на А.И. Солженицына в каждом конкретном случае имеют совершенно конкретную подоплеку, каковая без труда просматривается в судьбе-биографии-характере оппонента. Иные вчерашние советские телята теперь отважно бодаются с дубом, конфигурация ветвей которого вызывает у них и подозрения, и возражения, и раздражение, но зато в области обломанных еще советской властью рогов, видимо, испытывается приятная иллюзия восстановления бодучей потенции.

Страна готова – мы не готовы

От общих суждений о прошлом и настоящем пора, однако же, и о себе лично, что куда как сложнее, потому что, как ни изощряйся в объективности, "объективность" про самого себя – то всегда есть всего лишь нечто из области желаемого, но неосуществимого вполне. Мало того, что "всего" о себе никогда не расскажешь – не на исповеди же! Когда же на исходе лет пытаешься восстановить события молодости, то "розовый" отблеск молодости-юности едва ли вообще устраним из такого повествования.

Путь, по которому вела меня судьба, весьма типичен для большинства того самого меньшинства духовно выпавших из идеологической системы, о ком сами мы не без горечи шутили: "И мир наш тесен, и слой наш тонок", когда поднимали тосты "за победу нашего безнадежного дела". "Дело" и вправду оказалось безнадежным во всех смыслах и отношениях, но разве стремление к безнадежному не путь открытий? И открытия были. По крайней мере, для меня.

К началу шестидесятых, честно озабоченный проблемой "исправления" или даже только "поправления" единственно прогрессивного общественного строя, я тем не менее именно в силу упомянутой озабоченности незаметно для прочих глаз, но с огорчением для себя постепенно втягивался в полулегальную форму существования. Про огорчение – не оговорка. Из детства в юность я вышел верноподданным и патриотичным. Слишком верноподданным и слишком патриотичным, чтобы не реагировать на все чаще замечаемое несоответствия существующего должному. Должному по отношению к Великой Идее, каковая, по моему пониманию, просто не имела права не быть совершенной.

Разговорчики, шепотки, затем кружки-кружочки, с каждым разом все менее безобидные, поскольку величины несоответствия росли и обнаруживались в не подозреваемых ранее сферах общесоветского бытия.

Воспитанный на примере фанатического трудолюбия семьи и на классической литературе, в которой добро если и не всегда побеждает, но, даже не торжествуя, все же не теряется из виду и остается в памяти и в сознании как конкретная реальность, достойная подражания, волевого напряжения и жертвы, если потребуется, – я готовился жить только по правде, презирая компромисс и всех, компромиссом живущих.

Скоро, однако ж, выяснилось, что так жить невозможно вовсе, что так можно только умирать. Умирать я не собирался. И первым моим подлинным жизненным компромиссом стала именно нелегальщина или, точнее полулегальщина, по сути – двойная жизнь. То есть окружающие меня люди разделились на две неравные части. С одними я жил и общался по их правилам, с другими – избранными, немногими – по своим, и постепенно утратилось понимание, какие из правил являются правилами жизни, а какие – правилами игры.

Одно помню: профессионально пошедший по традиционной семейной учительской стезе, в учительстве, а точнее и проще – в общении с детьми я чувствовал себя радостно и длил эту радость, сколько позволяли режимы общения. В общении я никогда не был ментором, но только старшим участником общения. И через десятилетия встречи с бывшими учениками, теперь уже предпенсионного возраста, – самое замечательное, что подарено мне в моей поздней осени.

Уже и не припомнить, как удавалось (а ведь удавалось!) избегать соприкосновений двух, в сути равноценных для души бытийственных состояний. Предполагаю, что в данном случае сыграл роль своеобразный фатализм по отношению не только к личной жизни, но и к жизни вообще, унаследованный от матери, любимой поговоркой которой было: "Кому суждено быть повешенным, тот не утонет". Так, по крайней мере, реагировала она в большинстве случаев на мои опасные детские проказы – купания в проруби, положим, или катания на поездах с непременным беганьем и прыжками по крышам вагонов, лазанье по опасным скалам, что другим детям запрещалось наистрожайше.

Когда же со мной случилось так, что раздвоилась жизнь, что одной своей частью заскользила она навстречу все подминающему катку идеологического контроля, то само по себе вызрело спокойное понимание: чрезмерно повышенная социальная чувствительность, своеобразное уродство, каковое ни в коем случае не следует провоцировать в других, не предрасположенных к "выпаданию из системы" по воспитанию ли, по складу характеру, по самой судьбе, наконец. Именно потому я фактически никогда не занимался агитацией как таковой, но только отыскивал себе подобных.

Позднее созрела или вызрела концепция, согласно которой часть интеллигенции по неписаному и неформулируемому закону национальной органики обречена испытывать на самой себе социальные идеи, возникающие в обществе, и быть готовой к ответственности за отрицательный результат испытания, хотя в этой области, как и в науке, отрицательный результат по меньшей мере поучителен...

Отбор в эту особую часть происходит по совокупности множества обстоятельств, каждое из которых в отдельности не является определяющим, и потому сознательное уклонение невозможно. Возможно бессознательное уклонение, чаще всего руководимое элементарным животным страхом. Стыд за страх мог порождать удивительнейшие оправдательные концепции. Люди такого типа мне были всегда наиболее отвратны. Человек иных убеждений, но поступающий в согласии с последними, был мне родственнее, нежели "уклоняющийся" единомышленник. Уважая в людях прежде иного соответствие слова и дела, наверное, потому я сохранил дружеские отношения с многими моими лагерными "разномышленниками", и встречи с ними, когда случаются, происходят на уровне какого-то особого понимания друг друга, а встречные и прощальные рукопожатия наполняются смыслом, понятным только нам самим, навечно непримиримым в главном, но в чем-то ином, почти надмирном, столь же навечно родственным...

* * *

По-модному мохнорылый телемальчик на одном из каналов ведет передачу, в которой поочередно повествует о знаменательных событиях каждого года последнего советского тридцатилетия. В передаче про год шестьдесят седьмой кадры празднования пятидесятилетия Октября. Не знает "мальчик", что празднование намечалось в Ленинграде, куда должно было приехать все правительство. Тщательнейшим образом разрабатывался план мероприятий – от "штурма Зимнего" до массового шествия толп от последней конспиративной квартиры Ильича до Смольного. Меж ростральными колоннами на Васильевском острове мечтали воткнуть тридцатиметровую статую вождя мирового пролетариата.

Не состоялось. В январе шестьдесят седьмого питерский КГБ получил достоверную информацию о существовании в городе подпольной организации, ставящей своей целью ни больше ни меньше – вооруженное свержение Советской власти. В руки работников органов попала программа организации... Хотел бы я видеть выражение лица того первого "сотрудника", который эту программу прочитал...

Был в питерском университете один факультет, студенты которого, кажется, вовсе не были замечены в каких-либо крамольных импровизациях.

Но именно там, на Восточном факультете, высидел свою неслыханную идею Игорь Вячеславович Огурцов – инициатор, основатель и автор всех программных документов первой после гражданской войны антикоммунистической организации, ставящей своей конечной целью своевременное (то есть соответствующее ситуации) свержение Коммунистической власти и установление в стране национального по форме и персоналистического по содержанию строя, способного совместить в себе бесспорные демократические достижения эпохи со спецификой евроазиатской державы.

Чудеса бывают разные: Божественные, природные, коллективно рукотворные. Но случаются еще и социальные чудеса, ибо и по сей день, перечитывая текст, написанный в начале шестидесятых, я не могу взять в толк, в силу какой методики мышления человек моего поколения, мой ровесник, видевший мир и все, что в мире, так же, как и я и все прочие мои сверстники, читавший те же книги и газеты, что и все мы, – как он, питерский интеллигент, как у нас говорили, "домашний мальчик" (положим, в отличие от меня – бродяги), как он смог обрести убеждение о неизбежности скорого краха своеобразного "тысячелетнего рейха" – социалистического государства, каковое даже по вере многих западных мыслителей было порождением прогресса, обреченным на загоризонтное историческое бытие!

Надо знать, надо вспомнить степень марксистской "загазованности" мозгов моего поколения, чтобы в полной мере оценить подвиг мышления Игоря Огурцова, учитывая при этом, что крах русского социализма не только был им предсказан, но и обоснован, объяснен внутренней органикой социалистического эксперимента.

Принципиальнейшее суждение – главная мысль – в тексте программы даже ничуть не выделено и не обосновано, как не нуждающееся в обосновании. При первом или скором прочтении его можно не заметить на фоне общей дерзости суждений. Более того, предполагаю, что и сам автор не оценил должной мерой свое открытие – именно этим можно объяснить некоторую "стилевую" небрежность фразы, каковую и привожу:

"Социализм не может улучшаться, не подрывая при этом своих основ".

Слово "улучшаться" при строгом подходе к нему должно бы иметь смысл совершенствования экономической структуры, ибо она – база социалистического бытия. Но в таком случае – не подрыв основ, а укрепление их.

Но под "улучшением" автор имел в виду гуманизацию, либерализацию режима. Следовательно, недосказанная суть фразы: социализм в том виде, как он состоялся в России, может существовать сколько-нибудь долго исключительно в жесткой, то есть тоталитарной, форме. Но либерализация режима неизбежна, что легко доказуемо. Следовательно, неизбежен крах, развал, разрушение, к чему надо готовиться, чтобы предотвратить народную катастрофу.

Предотвратить же ее можно, только вовремя перехватив власть у коммунистов, для чего нужна подпольная организация, способная к определенному времени превратиться в подпольную армию.

* * *

Поздним вечером 17 октября 65-го года в съемной квартирке на Греческом проспекте мы с моим другом Володей Ивойловым сидели друг против друга за небольшим столом, а между нами посередь стола стояла бутылка легкого красного вина... Мы изготовились отметить наше вступление в подпольную антикоммунистическую организацию, нацеленную ни больше ни меньше на возрождение тысячелетней России!

Про "легкое красное вино" не случайно. Мы находились на той стадии идейности, когда она, идейность, похожа на вдохновение, что, однако же, не имеет ничего общего с фанатизмом, поскольку в душах наших преобладала не столько вера в правильность избранного пути, сколько готовность отправиться в путь, который нам показался правильным. На это "движение" мы были обречены именно степенью идейности, стержнем каковой была... (до чего же банально это может прозвучать на фоне нынешних рациональных времен!) истинно сыновняя любовь к Родине. Любить – значит жалеть и желать. Жалеть– сочувствовать. Желать – хотеть ей добра и правильности бытия. Если речь о Родине. Слова похожи. Наверное, из одного корня. Есть, правда, еще одно схожее слово "жалить", то есть сознательно доставлять боль. Объект подлинной любви, будь то женщина или Родина, увы, испытывает на себе все эти три душевные интенции любящего субъекта. Кого, как не любимого человека, способны мы подчас преподлейше обидеть. А Родина?! "Прощай, немытая Россия..." "Как сладостно Отчизну ненавидеть..." "Подите прочь! Какое дело..." Такие страшные фразы произносятся чаще вовсе не ненавистниками, но любящими... И мы всегда различаем, не путаем...

Можно любить березки и перелески.

Можно любить Пушкина и Достоевского, воспринимая их как явления, чужеродные "презренной толпе".

Можно любить "декабристов", потому что они были гордо и славно против.

И при этом испытывать истинное отвращение к целостному историческому бытию России. Что ж, это тоже идейность. И более того, такая идейность продуктивна, потому что более конкретна и вполне формулируема.

Но то, другое чувство к Родине, с чего начал разговор, оно чаще всего вовсе нерефлектируемо. Это сегодня, по прошествии почти сорока лет, я говорю о том, что подвигало нас на те или иные поступки. Так мне нынче это видится. Тогда же, в шестьдесят пятом, в квартирке на Греческом ни мыслей "великих", ни тем более "громких фраз"... Одно только волнение по поводу того, что, отплутав на проселках ереси, вышли мы наконец на прямой путь противостояния и в суждениях, и в поступках при справедливом и честном соответствии того и другого.

Мне однажды старт

В этот мир был дан.

У меня был шаг

Строевой чекан.

Не считал друзей,

Не считал врагов,

опьяненный ритмом

своих шагов...

Героизация бытия непременно сопровождается его упрощением, каковое компенсируется совокупностью мистификационных символов.

Строгий и торжественный прием в организацию проходил на квартире Михаила Садо, выпускника восточного факультета ЛГУ, одного из первых, кого Огурцов и убедил и привлек. Он же, Михаил Садо, вышел на нас по слуху о моих "бердяевских" изысканиях. К тому времени в организации было чуть более десятка человек. Нам же было передано ощущение, что несть числа – аргумент не из последних в нашем решении вступить немедля... О сути и роли мистификационного фактора я еще поговорю позже, пока же лишь не поспешу его осуждать однозначно...

В специально полуосвещенной комнате, где все стены в книжных стеллажах, – четыре человека. Михаил Садо, бородатый ассириец, внешностью похожий на молодого Сталина, – он рекомендатель; ранее незнакомый нам Евгений, тоже из первых сподвижников Игоря Огурцова – он, собственно, принимающий, – и мы с другом. Нам даны тексты короткой присяги. Ознакомясь, мы глухо, но не без торжественности поочередно прочитываем тексты. На рукава пиджаков нам накалываются планки с изображением русского флага (триколора). Эти же планки на рукавах "принимателей". Рукопожатия, скупые поздравления и все.

С этого момента мы с моим другом смертники, потому что согласны действовать по программе и уставу, но не верим в победу, мы не можем представить ее себе, эту самую победу, потому что, в отличие от петербургских мальчиков, у нас с Ивойловым за спиной тысячекилометровые пространства, которые мы пересекли, чтобы добраться до этого самого Питера, а в пространствах остались "великие стройки коммунизма" – Норильск, Братская ГЭС; за спиной нашего короткого, но впечатляющего жизненного опыта массы, миллионы масс, по нашему убеждению, совершенно не готовых ни к каким распадам-перепадам, и у каждого из нас небольшой, но впечатляющий опыт "общения" с "органами" и их невычислимым отрядом помощников-добровольцев охотников за карьерой, мы натыкались на них везде: в студенческой среде, в учительских коллективах, в бригадах "коммунистического труда"... Нам не выжить... Но и другой жизни мы тоже уже не хотим.

И потому вечером того же дня мы молча сидим друг против друга за небольшим столом, а на столе между нами бутылка красного вина. Водку мы презираем. Водка – символ национального разложения.

Мы полны тихой торжественной радости и грустных сомнений. Мы сомневаемся в возможности существования многочисленной подпольной организации в тотально контролируемом обществе. Мы не знаем, кто во главе организации. Мы допускаем, что он авантюрист типа Нечаева, что однажды мы получим приказ, каковой не посмеем не выполнить, и погибнем...

Наконец, нам, позавчерашним комсомольцам, далеко не все ясно относительно так называемой персоналистической собственности, должной прийти на смену собственности ничьей, но хотя бы по мнимости общенародной.

Но есть и нечто, в чем мы уверены: наклонный тупик перед пропастью... Туда медленно и неотвратимо сползает коммунистический бронепоезд, таща за собой в мертвой хватке сцеплений российскую государственность – тысячелетний исторический багаж, захваченный фанатами марксистского хилиазма.

Отодвинутая в нашем сознании за ряды десятилетий катастрофа обрушения нам тем не менее столь отчетливо зрима, что готовность воспрепятствовать во много сильнее сомнений. И потому, разлив по стаканам вино, мы поздравляем друг друга с принятыми решениями, а после повторных поздравлений тихо поем под мою гитару наши любимые сибирские песни:

Быстро, быстро донельзя

Дни пройдут, как часы...

Лягут длинные рельсы

От Москвы до Шанси...

До Шанси не добрались. Добрались до Мордовии. Но это потом... до "потом" были два года жизни, наполненные самым отчаянным и безрассудным смыслом. Такой полноты проживания дней я не знал ни до, ни после. Одновременно проживалось две жизни, и обе добросовестно. И обе, я бы сказал, "с перебором".

Аспирантура и вообще все, что так или иначе могло иметь отношение к карьере, то есть к успеху в жизни "на виду", – все потеряло смысл и ценность. Я счастливо устроился работать директором маленькой школы в захолустной подпитерской деревне и работе этой отдавал до минуты все время, каковое оставалось от той, другой работы, на которую подписался в короткой и строгой присяге. Мой школьный рабочий день начинался с семи утра и заканчивался в одиннадцать. Административные хлопоты, уроки, драмкружок, спорткружок, заготовка дров для печного школьного отопления... Моя директорская работа оценивалась в сто тридцать рублей. Питался я вместе с интернатскими детьми, если не ошибаюсь, за пять рублей в неделю. На субботу и воскресенье уезжал в Питер, где на ту же зарплату содержал две крохотные конспиративные квартирки непременно с "черным ходом" по двадцать рублей за каждую. На обязательные членские взносы не оставалось ни копейки.

Еще я успевал получать настоящее образование. К моменту моего вступления в организацию ее участники собрали уникальную библиотеку: Соловьев, Леонтьев, Победоносцев, все ранние и поздние славянофилы, Ильин, Булгаков, Бердяев, Шестов, Солоневич и тьма чего еще было прочитано за эти два года.

Вторая, и главная, моя работа заключалась в том, и только в том, чтобы выискивать, подбирать и "доводить до ума" новых соратников. Питер-град "обкапывался" на слух. Прослышал, что там-то или там-то кучкуется молодежь, кучкуется, разумеется, не по любви к джазу или спортивным "болениям". Завести знакомство, прощупать каждого, нащупав подходящего, увести, сунуть в руки нужную книгу, по прочтении поговорить и дать другую, серьезнее. Снова собеседование и первый вывод о перспективности вербовки или отсутствии таковой. Поездки в Литву, Томск, Иркутск для укрепления филиалов или образования новых...

В силу высокой идейности программных установок мы, естественно, направляли свои ищущие соратников взоры на молодую, по-хорошему образованную интеллигенцию. Так возникла потребность "проникнуть" в Союз писателей. Книжники по воспитанию, к писателю мы благоговели. Ведь по простейшему предположению, кто, как не писатель, внимательнее прочих всматривается в жизнь, кому, как не писателю, открываются неизлечимые язвы общества и с кем еще, как не с ним – пусть советским, но ведь и русским, – найти общий язык по излечению общества, по предотвращению нескорой, но неизбежной национальной катастрофы.

О закупленности на корню значительной части писательской братии мы, конечно, знали. Но мы же, идеалисты, и представления тогда не имели о том господстве мелких и ничтожных страстишек, каковые управляли этим привилегированным мирком более талантливых и менее талантливых, о пьянстве как некоем кастовом достоинстве, о теснейшей смычке "инженеров человеческих душ" с наблюдательным органом за этими самыми душами, да и за "инженерами" тоже.

Первое мое личное приближение к "писательскому миру" принесло мне обидное разочарование. Еще издалека, но вполне отчетливо обозначилась иерархия: баре, полубаре и завистливо алчущие барства. Господи! Конечно же, не все. И наконец, пьянство. Не "мужицкое", не "народное". Писательское пьянство – это нечто особое, требующее к себе не только сочувствия, но и уважения как некое сопутствующее творчеству состояние...

Тогда я был очарован поэтом Василием Федоровым. Его поэму "Седьмое небо" знал почти наизусть, да и сейчас помню огромными кусками.

Черты

Жемчужинками в море

Я для тебя искал, мечта.

Мне обошлась в громаду горя

Твоя последняя черта.

Ошибся раз – и стан твой гибок.

Ошибся два – и ты умна.

Ты из цепи моих ошибок

И заблуждений создана...

И вдруг я узнаю, что этого, по тогдашнему моему убеждению, прямого наследника пушкинского слога вусмерть пьяным не выводят – выволакивают из Московского Центрального дома литераторов, выволакивают и вышвыривают...

Начинающий питерский писатель, рассказавший мне эту историю, навсегда остался для меня неприятным человеком, потому что я не поверил ему. И только уже в наши годы узнал, что такое, увы, случалось...

Сам к тому времени испытывающий позывы к писанию, пресекал сии позывы на корню, подозревая, что писательство как таковое в самой сути своей содержит некое разлагающее начало. Но в то же время искал оправдания. Мол, советский писатель, он как между Сциллой и Харибдой – многое видит и понимает, сказать же не позволено, вот и глушит голос совести, несчастный, слабый, бесхребетный, без Бога в душе и без догмата в сознании.

Тем не менее идея "проникнуть" в Союз писателей была одобрена руководством организации. Тот самый, начинающий, объяснил, что нужно напечатать несколько рассказов в какой-нибудь газетенке и повестушку в журнале "Нева" – и можно толкаться.

Как-то совершенно походя я накатал десяток рассказов, в половину авторского листа каждый, и отправил в районную газету "Лужская правда". И они пошли. Рассказ в месяц. Тогда на радостях я скропал и повестушку про восстание польских ссыльных на Байкале в шестидесятых годах прошлого века. И отправил в "Неву"... Но это был уже шестьдесят седьмой. В феврале я был арестован... "Проникновения" не состоялось...

Где-то мимоходом упомянул выше, что подпольщине отдался не просто весь, но даже с перебором.

Ни за кого другого не скажу, чужая душа – загадка. Но лично для меня с момента вступления в организацию Огурцова все прочее, что было в жизни, мгновенно обернулось настолько второстепенным, что практически утратило элементы реальности. Где-то были отец с матерью, которых любил верноподданно, где-то была жена, с которой разошелся, и пятилетняя дочь при ней...

Тогда не было этого слова, теперь оно есть, и я, понимая банальность данного словоупотребления, все же именно так и скажу: все, что не имело прямого отношения к моему участию в организации, носило виртуальный характер. Даже мое учительство, сколь азарта и добросовестности я в него ни вкладывал, и оно пребывало там же – за пределами единственно истинной реальности, где моя активность проявлялась прежде всего ревностно. Объектом моей ревности была, так сказать, чистота варианта.

Говорил уже о роли мистификационного фактора во всякой подпольщине. В свое время проштудировавший историю народовольчества и большевистского подполья, понимал, что сама по себе противоестественность подпольного бытия неотделима от некоторых столь же противоестественных форм общения. Например: исполнитель нелегального действия может не знать конечную цель такового, может не знать соучастников действия и уж тем более – организаторов акции. Подпольщик, опять же в интересах дела, может быть целенаправленно дезинформирован, то есть попросту обманут относительно целей и средств... Это общеизвестно.

Все, что имело отношение к конспирации, я не только принимал, но впоследствии даже разработал, взяв за основу польский опыт сопротивления во время Второй мировой, особую, весьма сложную систему структурной реконструкции организации, гарантирующую невозможность провала всей организации в целом, и готовился предложить ее руководству. Но прежде прочего мне необходимо было определиться по одному существеннейшему вопросу.

Непосредственный шеф по организации неоднократно давал понять, что я вступил в широко разветвленную, то есть многочисленную, организацию, имеющую ценные выходы если не на самые властные структуры, то по крайней мере близко к тому.

"Нас много, но мы еще не готовы, народ же готов. Так что дело за нами".

Весь мой личный опыт "общения с массами" не просто противоречил вопил... Недовольства сколько угодно... Народное недовольство вообще можно рассматривать как нормальное рабочее состояние, если оно функционирует в границах, в пределах господствующего мировоззрения. А бывают и времена, когда народное недовольство выполняет роль саморегуляции системы.

Из своего "пролетарского" опыта на Восточно-Сибирской железной дороге, на Братской ГЭС, в Норильске я сделал вывод, что, положим, брюзжание на вождей и начальство ни в малейшей степени не свидетельствует о готовности масс к пересмотру базовых положений господствующей идеологии; что не мы со своим радикализмом, но именно расплодившаяся ревизионистская полулегальщина отражает реальное состояние умов. Отсюда: невозможно существование многочисленной организации, ориентированной на полное отрицание существующего политического строя.

С другой стороны, неслыханный, ни с чем исторически ранним не сравнимый контроль мозгов со стороны органов и их добровольных и недобровольных помощников – ведь на каждом шагу на них натыкался...

А если так, то к чему лично я, "единственный и неповторимый", сознательно не оставляющий никаких вариантов отступления, порвавший со всем прочим, чем жизнь может радовать, – к чему я должен готовить себя, если даже за глупую марксистскую ересь отваливают по червонцу?

Естественно – к трагическому концу. А это уже совершенно иное отношение к миру. "И каждый раз навек прощайтесь, когда уходите на миг". Значит, ни одной минуты, ни одного дня впустую. Умом решить – проще простого. Но перестроиться, то есть настроиться на небытие... Думаю, никогда и никому это в полной мере не удавалось. Жизнь – тысячеголосый хор: хорошее солнечное утро – голос; дождь к полудню – голос; добрый человек рядом или недобрый голоса; тем более женщина "с лицом, единственным во Вселенной"; и просто дыхание – вдох, выдох... Нет, невозможно! Возможно лишь всякий раз шпынять себя: не смотри, не думай, не желай... В какой-то мере это срабатывает, мобилизует. Но и только. К сожалению, "героизация" сознания не только мобилизует личность, но и деморализует, точнее, может особым образом повлиять на личность в тех сферах бытия, каковые объявляются вторичными. Отдельный разговор, и я едва ли на него решусь...

Тогда же, как только вызрело сомнение относительно численности организации, решил во что бы то ни стало и вопреки всем законам конспирации выйти на руководство организации и получить столь важный для меня ответ на вопрос, каковой для себя сформулировал таким образом: одно из двух – либо весь мой личный опыт и пригляд за жизнью неверен и ничего не стоит, либо я имею дело с вариантом "бланкизма", каковой, безусловно, имеет право на существование, как имеет право на существование отчаяние, когда оно результат или итог преждевременного знания.

Ведь точно в одно и то же время родились строки: "...комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной" и: "Коммунизм есть не что иное, как люциферическая диверсия в человеческом сознании вообще и в конкретной человеческой душе в частности".

Парадокс в том, что и по прошествии сорока лет адепты обоих суждений сосуществуют в нашем обществе и если при этом, как говорится, "не рвут друг другу пасти", так только потому, возможно, что утратили пассионарность...

* * *

Итак, прием в организацию проходил на квартире нашего рекомендатора Михаила Садо. Принимавший нас человек по имени Евгений произвел на меня и моего друга самое положительное впечатление как раз тем, что ни в поведении, ни в речи его совершенно не ощущалась "подпольщина". И в то же время если до того у нас и имелись какие-то сомнения относительно самого факта существования действующей, работающей организации, их развеял этот по внешнему виду "наитипичнейший интеллигент", определенно не имевший цели каким-либо образом повлиять на нас. Тем не менее именно он окончательно решил нашу судьбу.

Мой друг Володя Ивойлов сказал чуть позднее: "Если такие... в организации, то и я там должен быть". Евгений Вехин – так он был нам представлен. Фамилия, разумеется, не настоящая. Каждый, заполняя вступительную анкету, выбирал псевдоним. Подлинные фамилии в общении не употреблялись.

Из коротких реплик, которыми между делом обменялись Садо и Евгений, я уловил, что последний имеет какое-то отношение к Пушкинскому Дому и что у него есть дочь...

Этой пустяковой информации мне оказалось достаточно, чтобы через несколько дней, когда решил прорываться к руководству организации, "вычислить" посредством собственных, в общем-то случайных связей Евгения Александровича Вагина, научного сотрудника знаменитого питерского Пушкинского Дома и члена руководства подпольной антикоммунистической организации, ставящей своей конечной целью – ни больше ни меньше– свержение коммунистической диктатуры.

Моя откровенно антиконспиративная выходка если и вызвала шок у Вагина, то по крайней мере он сумел мне его не показать...

Нет, конечно, он не открыл мне тайну численности организации, он просто не мог этого сделать, но мне и не нужно было числа как такового. Я надеялся хотя бы по недомолвкам догадаться о подлинном состоянии дел. Откровенно высказал ему свое соображение относительно неизбежности соответствия народного сознания и популярности идеи, идущей вразрез господствующей идеологической тенденции. По сдержанным ответам Вагина понял: организация невелика. О тысячи речи нет. Сто, полтораста от силы...

Когда после ареста первый раз вышел на прогулку и, уже зная о полном провале организации, огляделся и насчитал по периметру что-то около четырехсот камер, подумал: половина из них сейчас занята "нашими". Когда узнал, что в организации тридцать человек, из которых по меньшей мере трое успели выйти...

Много лет оставалось для меня загадкой – в силу каких причин кому-то открывается видение сравнительно далекого будущего? Человечеству известны тысячи пророчеств. В виду имею не те из них, которые обнаруживаются, как говорится, задним числом. Нострадамусы меня в данном случае не интересуют. Белинские тоже. "Завидую внукам и правнукам нашим, кому суждено увидеть Россию в 1941 году..." (цитата по памяти).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю