355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бородин » Без выбора » Текст книги (страница 19)
Без выбора
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:09

Текст книги "Без выбора"


Автор книги: Леонид Бородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)

Умирать начали в начале 80-х. Сначала Олекса Тихий, потом Валерий Марченко, один за другим двое из тех, что "за войну", затем Юрко Литвин покончил с собой... Василь Стус...

Каждый раз за несколько дней, иногда за неделю до чьей-то смерти на проходной всю ночь выла сторожевая овчарка.

За исключением Юрко Литвина и Василя Стуса, у каждой смерти была конкретная причина – болезнь. У каждого своя. Но была и общая причина, наипервейшая. Звание ее – безысходность.

Дни тягучи, сны грустны.

Бред и бредни вперемежку...

Молча шахматную пешку

Двину прочь от короля

В лад постылому дебюту.

И затертого Золя

Перечитывать не буду.

Между строчек все одно

Явь и призраки былого.

Убивающее слово

Безысходность – вот оно...

Что ожидало каждого из нас, приговоренных формально будто бы только к сроку заключения? Если переживешь червонец в клетке – ссылка в наимедвежий угол необъятной Родины, в окружение ссыльных уголовников. Тяжелая физическая работа, на которую мы уже были не способны... Положим, и это пережил. Далее нищета, безработица, бесправие, постоянный надзор. Как правило – потеря семьи.

Прежде прочего, чтобы жить, надо было научиться не думать о будущем. И я не знаю ничего более трудного для души, для воли, для ума... Это вообще невозможно... Возможно только всякий раз пресекать... переключаться... отключаться...

3десь тоже жизнь!

Я снова должен верить

сознательной неискренности фраз.

Еще не раз подсчитывать потери,

еще не раз бессмысленную злость

гасить усмешкой, шуточкой, остротой...

Печальное предчувствие сбылось

как челюсти, захлопнулись ворота,

и за спиною боле ни души...

Философы, мечтатели, поэты,

Отечества достойные мужи!

Я

вами

жил...

Еще б дожить до лета

и сущий пустячок преодолеть:

не грызть зубами каменную клеть

и не болеть бы...

Увы! Последнее неподконтрольно. Зато подконтрольно другое взаимоотношения сокамерников, когда уже не новички, когда в возрасте, когда давно выяснены все возможные разногласия и запрещены к возбуждению, когда взаимоуважение построено на крепчайшем фундаменте – каждый судьбой проверен на стойкость. Она, стойкость, и есть основа тюремного товарищества. И вторично – кто за что стоит. Не место и не время разбираться в том. И потому, положим, украинский националист Михайло Горень, оказавший мне помощь в труднейшие для меня минуты, – и люб и дорог, и всегда желанный гость в доме. Мы и теперь, встречаясь, не выясняем отношений. У него свое, у меня свое. Общее – зона особого режима, где нам было одинаково тяжко и где каждый помогал друг другу эту "тяжкость" перенести, пережить и, следовательно, выжить. И еще одно общее– невыжившие. Среди них Василь Стус. О нем особо.

Перед тем как я оказался в одной камере со Стусом, он только что закончил перевод сборника стихов Рильке, и при очередном обыске камеры у него изъяли труд почти полутора лет. Обещали вернуть, если там нет антисоветчины. Считаю, что именно с этого момента он заболел. Заболела душа. Есть ли такие врачи, что могли бы не лечить – угадать заболевание души, когда она сначала начинает маяться?.. Есть ли филолог, способный вразумительно объяснить значение этого слова?

На прогулке он ходил с низко опущенной головой по диагонали прогулочного загона и бурчал одни и те же слова одной и той же песни: "Так за мной хлопци шли, гей-гой, так за мной хлопци шли, гей-гой, так за мной шли хлопци, як дошчавы хмары".

Мы общались с ним на украинском языке, он вынудил меня к тому из единственного побуждения – показать мне красоту его родного языка. С самого раннего детства поклонник украинской песни, я вел с ним постоянный спор на одну-единственную тему: верлибр – принижение русского и уж тем более украинского языка, в котором "бегающее" ударение открывает несравнимые возможности для ритма и рифмы. С запалом читал ему Антонича: "То чи струны, чи нэ струны, то чи може вистря шпаг..." Он перебивал и читал верлибры того же Антонича, доказывая, что верлибр – простор для образа, что в верлибре поэзия дорастает до философии... Философия убивает поэзию – горячился я и читал Вячеслава Иванова...

Болезнь души его, однако же, прогрессировала. Он находился на той стадии поэтической зрелости, когда, как я мог предполагать или как мне казалось, поэт непременно должен иметь аудиторию, иначе само поэтическое дарование начинает как бы "закольцовываться" в душе, как раз и являясь причиной ее маеты.

Все началось с того, что в камерах он, с кем бы ни сидел, создавал ситуацию конфликтности. А нет ничего страшнее для камерного бытия, чем напряжение в отношениях между сокамерниками. Ситуация осложнялась еще и тем, что существовали установки "попечителей" местного КГБ относительно того, кто с кем может сидеть, а кого ни в коем разе вместе соединять нельзя. Последний конфликт Стуса со своим сокамерником едва не закончился побоищем. Мы в своей камере провели совет, и поскольку ни Михайло Горень, страдавший в то время сердечными приступами, ни Иван Кандыба, сам конфликтер, в пару к Стусу не годились, то я предложил себя на роль "разбивки"... То есть предложил начальству посадить меня либо со Стусом, либо с его напарником, а Стусу подыскать кого-либо из литовцев или армян. Местному гэбисту вариант показался интересным – свести русского и украинского националистов на восьми квадратных метрах и посмотреть, что из этого получится.

"Русский националист" – всего лишь штамп. Сам я такой характеристики не признавал. По мне вообще словосочетание "русский националист" – чистейшая бессмыслица, в известном смысле принижающая того, к кому отнесена. Я и мне подобные были скорее "державники", чуявшие неизбежность державной катастрофы как итога коммунистического правления и пытавшиеся так или иначе воспрепятствовать национальной катастрофе – всяк по степени своего разумения. Национализм же понимали исключительно как проблему малых народов.

Столкнуть "державника" с "националистом" – таков был подлинный смысл решения опекунов из местного КГБ.

Уже не помню, сколько мы просидели со Стусом, но удовольствия "шефам" не доставили. Стус прекрасно знал русскую литературу. К тому же сумел заразить меня интересом к польскому языку, и через месяц я уже без словаря читал романы Крашевского, десятитомник которого оказался в лагерной библиотеке. Нам разрешалось выписывать любую советскую прессу, мы получали почти все серьезные литературные журналы. Особенно запомнилось обсуждение романа С.Залыгина "После бури". Уж столько-то было споров... Роман пошел по камерам... И было общее мнение, что залыгинский роман – самое значительное событие литературной жизни 80-х. Как выяснилось позже, "на воле" роман вовсе не был замечен, что меня удивляет и поныне.

Поэзия, литература, история, а также завтрак, обед, ужин и часовые прогулки на свежем воздухе – вот то, благодаря чему мы выживали. И пусть никого не покоробит выстроенный ряд.

Но было и нечто, что так или иначе укорачивало нам жизнь, а некоторым и в полном смысле укоротило. Опять речь о них, об "органах", но уже определенно без похвальных намерений.

Казалось бы, ну, упекли неисправимых, "перекрыли воздух" до конца жизни – и оставить бы в покое. Так ведь нет же! Откуда-то из "центра" требуют от местных "органов" систематической работы по перевоспитанию обреченных, инициативы требуют, оперативных разработок и результатов результаты им подавай! Не может такого быть, чтоб хоть кто-нибудь, хоть один да не прогнулся, сопли не пустил, домой не запросился...

А местные "органы" – кто там? Психологи-самородки? Гении оперативных интриг? Знатоки человечьей души?

Да нет же! Честолюбивые недоучки, понимающие свою работу с политическими рецидивистами как единственный шанс пробиться куда-то там в их гэбистской иерархии, положительно засветиться, получить повышение или очередное звание, а может быть, и вовсе ничего такого, но простоудовольствие распоряжаться судьбами; это ведь так щекотно, взять, к примеру, и лишить зэка долгожданного свидания с родственниками, или конфисковать письмо, или даже просто попридержать его месяц-другой, чтоб помаялся "злодей-антисоветчик", чтоб усох от дум тревожных...

– Где письмо? – требует зэк.

– Не пишут. Не мне ж за них писать?

А вся беда в том, что чем отчетливей понимание собственной обреченности, тем, вопреки логике, отчаяннее цепляешься за них, за близких своих, – в том слабость. Возможно, единственная слабость – на ней и прокалываешься, а тебе тут же в рану штырем: "А вы уверены, что нужны? Что ждут?"

Да нет, конечно, не уверен. И жена еще может устроить себе жизнь, и дети взрослеют и отдаляются душевно, а родители, если еще живы, сколько протянут...

Правда, у большинства жены соответственны мужьям, а дети воспитаны на культе отцов-мучеников... А уверенности-то все равно нет...

Так погиб Юрко Литвин... Намекнули "опекуны", что не пишет сын потому, что не хочет... А кроме сына у Литвина больше никого, кто ждет... Или ждал...

Сказался больным, не вышел на работу. На обед пришли сокамерники, видят – лежит на шконке, укрывшись одеялом с головой. Последние дни хандрил, избегал общения... Не решились потревожить. И лишь возвращаясь в рабочую камеру, кто-то рискнул окликнуть... Молчит. Приподняли одеяло... Заточенной ложкой зарезался. Еще был жив. Увезли, несколько операций... Бесполезно. Умер на операционном столе.

И что? Этот случай чему-нибудь научил опекунов из местного КГБ? Ничуть! Через некоторое время точно та же игра с Василем Стусом. Одно письмо от сына задержано, другое. Разговорчики с намеками. А Стус на грани нервного срыва. На очередном "собеседовании" сорвался, каждому выдал поименно, не корректируя выражений. Словно того и ждали. В карцер. Я последний видел Василя Стуса живым. В карцере он объявил голодовку. Следующую ночь на проходной надрывалась-выла овчарка. Причина его смерти не ясна и по сей день...

Искушение уходом

Смерть Стуса была пятой по числу смертей в зоне в течение менее чем года. Шестым умер украинский полицай, из тех, что "за войну". Умер от рака почки. Рассказывали, что умирать его вывезли в больничную зону, где он всю последнюю ночь прокричал, запертый в больничной камере. Больничная зона от нашей – километров за пятьдесят. Но овчарка выла...

Каждый думал – не думал, но как бы оглядывался по сторонам: кто следующий?

И когда я однажды как бы мимоходом высказал озабоченность состоянием своего горла – что-то там, в горле, побаливало и мешало глотать, – я поймал взгляд одного из сокамерников, взгляд, от которого в полном смысле зашатался. Из шестерых четверо умерли от рака. Через несколько дней я уже не сомневался, что следующая очередь моя. По сей день горжусь: недели не потребовалось, чтобы я свыкся, приготовился и достиг полнейшего спокойствия души. Была календарная весна 86-го, только календарная – морозы, сугробы, весной и не пахло, лишь иногда утреннее солнце вспыхивало ярче прежнего...

Так снова начиналось утро.

В сыром безмолвии сначала

Ворона каркала кому-то

Иль просто глотку прочищала.

Потом стальными голосами

Лениво лязгало железо...

А из-за леса, из-за леса

(И это видели мы сами

Сквозь геометрию запрета)

Вставало солнце залпом света.

И чудо розовое это

Нам было продолженьем сна.

Стояли, щурились, молчали.

И в нашей утренней печали

Рождалась поздняя весна.

Я уже понял, что до лета мне не дотянуть. С каждым днем горло хуже и хуже. Очередное свидание с родственниками в июле. Не дотянуть! Не помню, но где-то я вычитал о сроках, отпущенных при раке горла. Максимум– июнь.

В эти же дни произошла очередная "пересменка" у "опекунов". Опера-зануду сменил мальчишка-офицерик, донельзя самонадеянный, болтливый, не имеющий ни малейшего представления о том, с каким контингентом "работает", с каким уровнем интеллекта и воли вступает в контакт. Начались индивидуальные собеседования. Впечатление общее – дурачок. Но дурачок, жаждущий активно действовать на поприще оперативно-перевоспитательном. В первые же дни своей активности он сумел обозлить наших армян, высказав какие-то собственные суждения по истории Армении...

Замечу по ходу, что "призонные" кагэбисты бестолковостью своей в полном смысле воспитали, то есть "довели до уровня" многих лидеров нынешнего так называемого ближнего зарубежья. Ашот Навасардян, к примеру, баллотировался в президенты Армении, во главе ведущих националистических организаций в первые годы смуты стояли бывшие политзэки – Лукьяненко, Гамсахурдиа и многие другие. До вождей они доросли именно в лагерях. Антирусские настроения их обрели программность в немалой степени "с помощью" перевоспитателей – мы, русские, видели и порой на себе испытывали результаты кагэбистской работы с националистами. Ни знания, ни понимания, ни такта – одна хамская уверенность в незыблемости ситуации... Насколько "тонко", а порой и просто "изящно" делало свое дело Пятое управление КГБ, сумев в кратчайший срок очистить Москву от русско-еврейских диссидентов хотя бы посредством подачки эмиграции, настолько топорно, безграмотно, а с русской точки зрения откровенно "по-вредительски" смотрелась вся "перевоспитательная" деятельность КГБ в лагерях и тюрьмах. И нет, речь не идет о суровости режима или жестокости администрации политических лагерей и тюрем – на всех всего было поровну, что русским, что нерусским. О провоцировании антирусских настроений посредством, попросту говоря, откровенной тупоголовости – вот о чем речь...

Уже говорил ранее, что, в отличие от некоторых политзэков, принципиально не общающихся с гэбистами, я никогда от контакта не отказывался. Люди попадались интересные, да и весьма часто удавалось выудить кроху ценной информации. Теперь же встреча с "опекуном" имела конкретную цель...

По-видимому, перед тем получив "афронт" от какого-то сердитого зэка, симпатичный офицерик-мальчишка прямо-таки распахнулся навстречу моей доброй расположенности к беседе. После обычных вопросов относительно просьб и пожеланий разговорился чуть ли не на час, найдя в моем лице доброжелательного слушателя. И было что послушать. Сперва, конечно, о политике партии и правительства относительно всяких антисоветчиков: поскольку советская власть крепка, как никогда, курс не столько на покарание, сколько на профилактику. Многие же по дурости вляпались, следовательно, только докажи, что тебе вся эта политика до фени, и пожалуйста, гуляй себе. Вот, к примеру, с Высоцким – там, в Москве, разобрались.

Оказывается, нормальный советский мужик, а песни всякие, что с душком да уголовщиной, так это – доказано на сто процентов – и не им написаны вовсе, а дружками, которые подставляли и споили, между прочим... Другое дело, положим, Солженицын. Опять же установлено, что свой "Гулаг" он внаглую списал у какого-то француза, обставил чистой туфтой, ну чистейшей туфтой вранье от первой страницы до последней. Только француз-то, он не лопух, на Солженицына в суд, вот сейчас там разбираются...

На этом месте "опекунчик" прищурил юные глазки и высказал заветную свою мечту: лично всадить Солженицыну девять грамм в лоб.

Я корректно спросил:

– Из-за угла или как?

Слегка нахмурившись, мальчишка отвечал голосом верного солдата партии:

– А как приказали бы, так и всадил бы. Потому что вражина.

Он верил в то, что говорил!

– Да, – отвечал я с мечтой во взоре, – хорошо бы на доказательства взглянуть. У кого списал? Сколько списал?

– Сделаем, Леонид Иванович! Запросто! Запрошу Москву, и будут вам доказательства!

– Да надо бы, – продолжал я разговор по-деловому, – а то ведь, знаете ли, я лично с большим уважением к Александру Исаевичу...

– Вот именно, И-са-евичу! – многозначительно.

– Думаете? – с сомнением.

– Еще бы! Стопроцентно! – с полной уверенностью.

Тут я поинтересовался, не пора ли прерваться на ужин, потому что у меня есть серьезное дело, и надо бы обсудить...

Предполагаю, что именно в эту минуту у мальчишки родилась уверенность, что он меня "сделает", потому что засиял весь, засветился и, будто бы даже слегка смущаясь, спросил, не нуждаюсь ли я "в чайку", но спохватился, руками замахал.

– Ладно, ладно, я в курсе, что у вас это не принято. Так что, через часок встречаемся?

– Обязательно, – подтвердил я.

Этот часовой перерыв, по моим соображениям, должен был предельно расслабить мальчишку, а мне надо было узнать, с кем последним из наших он встречался, чтобы точнее сыграть на контрасте.

Вторая часть нашего общения была короткой. Я ему сказал, что у меня рак горла, что до августа я не дотяну и что требую (именно требую!) досрочного свидания с женой и дочерями. Что готов на голодовку, даже если она ускорит...

К такому повороту разговора "опекун" был не готов, но чутье, видимо, подсказывало, что поле его игры расширилось беспредельно, потому поторопился застолбиться:

– Ну, это вы так думаете. Может, ничего и нет... А если, предположим... Я, конечно, уверен, что вы ошибаетесь, но предположим худшее... Тогда на фига вам вот это все нужно?

Развел руками вокруг, имея в виду тюрьму.

– Эту тему мы обсуждать не будем, хорошо? – отвечал я наимягчайше и нужный результат получил. Мальчишка уверился, что "слабина" найдена и простор для оперативной работы обеспечен.

Еще бы! За последние годы "опекунам" удалось надломить только одного "политического". Его вывозили в Киев, там он будто бы даже по радио выступал, осуждал кого-то из своих единомышленников, но "не доработали". Мужик спохватился, отказался от дальнейшего общения, голодовку объявлял, даже буянил – вернули в зону, держали в одиночке, так из одиночки и освободился по окончании срока, не прощенный своими бывшими друзьями. Через несколько лет умер.

А тут – нате вам! Только что приступил к работе – и с ходу вышел "на объект"! Пока я писал официальное заявление-ультиматум о досрочном свидании, "опекун" заверил меня, что в ближайшее время организует вывоз "на больницу" и что привезут туда из Чусовой специалиста, который все определит "железно", и что, как ему кажется, независимо от исхода врачебного обследования, для меня самое время обо всем подумать... Так сказать – за жись... Что, к чему и на фига...

Я тактично молчал.

Выехать "на больницу" – да, я этого хотел. Тяжко становилось мне с моими сокамерниками. Все время казалось, что смотрят в спину... Как седьмому... Как обреченному. Обычный вопрос о самочувствии не то чтобы раздражал, но был неприятен, причинял боль. Сам я смирился и, как мне казалось, приготовился... Но они, мои сокамерники и братья по неволе, они не должны... Чего не должны – и сам не знал. Потом, позже понял. Обычное дело, гордыня, потому и стремился остаться один, чтоб не видеть сочувствия. Но это потом. А тогда лишний раз кашлянуть себе не позволял, чтоб не оглядывались, не переглядывались.

Весна меж тем никак не могла прорваться в пермские места. Суще зимние морозы, наверное, с севера, откуда же еще, наползали за ночь на зону, промораживая все, что прежним днем чуть-чуть подтаяло, а я душой вовсе не торопился в весну, я боялся журавлиного крика, что каждой весной утрами и вечерами доносился до наших клеток с реки Чусовой. В прошлом году река разлилась и затопила всю территорию зоны глубиной на полметра. Из окна смотришь – будто на барже плывешь не торопясь... Очень не торопясь, потому что никак не можешь отплыть-отдалиться от запретки, что вдвурядь колючки промеж столбов. Мне, выросшему на Байкале, вид воды всегда радостен, и в прошлом году я просто молился, чтоб вода постояла подольше, чтоб залила поглубже, по самые окна, а то пусть бы и вовсе затопила, снесла, разнесла по бревнышкам наши бараки да опрокинула вышки по углам зоны... Ничто ведь, кроме стихии, не способно было нарушить порядок нашей несвободы... Но похоже, и стихия признавала правомерность особо строгого режима и, eдвa побаловавшись, отступала с территории, оставляя ее во власти тех, кому власть была предоставлена государственным установлением.

Нынче же нет, весну не торопил. Лишь с недоброжеланием отслеживал ее еще пока слабые признаки. Положим, легкое потемнение снега вдоль запретки. Вот когда он почернеет, осядет под самые нижние ряды колючки, когда полностью оголятся крыши бараков, когда офицерики лагерной службы поменяют шапки на фуражки, вот тогда...

Тогда придет в вишневом цвете,

Истомой сонною красна,

Обыкновенного столетья

Обыкновенная весна...

А я уйду, а я исчезну...

...Или в зияющую бездну,

Или в сияющую высь...

Теперь я весну не торопил, заклинившись на одной мысли, на одном желании – успеть проститься с близкими, кому так или иначе перековеркал жизни, подмяв под себя, превратив в некое приложение к собственной судьбе. Я готовил какие-то особые слова, которые должны были, по моим бредовым соображениям, освободить всех, ко мне так или иначе привязанных, дать им право на собственную жизнь...

Врал. Себе врал. После понял. Искренним было только одно – увидеться, попрощаться. По сути, вся эта идея была не чем иным, как слабостью, я прогибался, не осознавая того. И та рискованная игра, каковую затеял с новым неопытным "опекуном", тоже была не чем иным, как бредом слабости. Мальчишку, которого так или иначе ждала откровенная фига, не жалел. С какой стати. Он и мне всадил бы в лоб те самые девять грамм, поимей указание.

К тому ж что мешало ему повнимательней прочитать ориентировку в деле, где отмечена была моя склонность к "играм" с "органами", в которых мне случалось одерживать крохотные победы исключительно собственного тщеславия ради. И предыдущий "опекун", тоже на ахти какой интеллект, но "просек" меня с первого "собеседования" и ни разу даже не попытался "поработать"...

А этот щенок решил, что он всех умнее да хитрее... Как позже я узнал, он даже срок сообщил своему начальству, когда меня "сделает". И как опытное начальство дало ему "добро", тоже странно, потому что главный "опекун" знал меня еще с мордовских лагерей. В свое время переводил с показательной одиннадцатой зоны в особую семнадцатую, а оттуда во Владимирскую тюрьму. Впрочем, начальство-то как раз ничем не рисковало.

Я же, приговорив себя к скорому уходу, словно санкцию поимел на "игру", в которой "фига оперу" была отнюдь не вторичным результатом. В те же дни писал, сам себе противореча:

Судьба – извилина змея.

Судьбе подыгрывать не надо.

Я в западне. И жизнь моя

Моя последняя граната.

Гляжу с улыбкой им в лицо.

Мой взгляд не жесткий и не колкий.

Однажды дерну за кольцо

И вот тогда лови осколки!

Что и говорить, взрывную мощь своей жизни-гранаты я явно преувеличивал. В сути пшик, а не взрыв. Вроде бы даже и понимал это. Но общее состояние было сумбурное, с трудом удавалось скрывать от сокамерников лихорадку, в которой пребывала душа.

И когда услышал наконец столь знакомое: "С вещами на выход", была обычная бытовая радость. Не помню процедуры прощания с сокамерниками, этапа – трехчасовой тряски в "стакане" "воронка" – не помню тоже. Значит, погружен был в переживание начала моего последнего жизненного эпизода. Но и этого почему-то не помню.

Больничную зону, по крайней мере в зимнее время, правильнее было бы называть пыточной зоной. В камере почти уличная температура. Батареи холодные, раздеваться нельзя, спать можно, только укрывшись с головой матрацами со свободных коек, все свободное от сна время – хождение по камере, благо пуста, да гимнастика – в основном всякие резкие движения конечностями, что-то вроде упражнений по каратэ. Я, однако же, счастлив. Один! Недолговременное одиночество – истинное счастье для зэка. Правда, у каждого своя норма. Есть категория людей, вообще одиночества не выносящих. Но таких единицы. Кто-то через три месяца уже просится на "общаг". Я своей нормы не знаю. По первому сроку во Владимирской тюрьме дважды объявлял голодовку, чтоб выбить два-три месяца одиночки. Мой максимум – полгода в так называемом ПКТ (помещение камерного типа) на семнадцатой зоне в шестьдесят девятом. До конца срока воспоминания – ах, как я сидел в ПКТ!

Но в этот раз ситуация необычная. Не исключено, что быть здесь до конца... До самого конца... И я уже несколько другими глазами смотрю на свое последнее пристанище в жизни. Есть нечто, чего я сам себе даже в мыслях не проговариваю: я надеюсь, что найду какой-нибудь способ уйти до момента агонии, и никакие христианские соображения на этот счет не смущают, довлеет гордыня: не доставить им удовольствия наблюдать за моей агонией. Но еще не вечер, до вечера мне надо выбить свидание, и я уверен – выбью.

На третий день заявился "опекун". Температурная ситуация в камере его шокировала. Ушел и через полчаса принес допотопный полусамодельный спиралевый обогреватель с оголенными на контактах проводами и шмотками изоленты в нескольких местах по проводам. Обогреть камеру этим уродцем невозможно, но можно погреться...

В игре с "опекуном" сегодня у меня по плану депрессия. Я не разговорчив, даже грубоват, я ни о чем не хочу говорить, кроме свидания. Сообщение "опекуна" о том, что из Чусовой заказан специалист по горлу, я пропускаю мимо ушей, мне и вправду это безразлично, потому что даже обычную перловку глотаю, будто стальные опилки. Я уверен – смерть поселилась в горле, я чувствую ее присутствие там, даже если сижу не шевеля шеей и еле дыша. Я знаю: я седьмой, и эта цифра мне нравится, она как-то выделяет меня среди прочих цифр... Даже некий момент избранности усматриваю в семерке: ведь не только семь дней в неделе, но и семь дней творения, и еще много чего...

Когда же мальчишка пытается что-то сказать или намекнуть на возможность свободы, я почти искренно "взрываюсь", я почти кричу ему (кричать больно), что да, хочу проститься с близкими, но умолять не собираюсь, не дождется... и вообще – что ему здесь надо?

Он явно удовлетворен моим душевным сломом и не может скрыть удовлетворения, хотя на физиономии весьма правдоподобная маска сочувствия и озабоченности. Сегодня он мне больше не нужен. Да и я ему тоже. Он уходит. И когда лязгает замок дальней двери, я уже хожу по камере и читаю шепотом (вслух больновато) стих Гумилева, который будто бы написан им в камере перед расстрелом. Доказательств тому нет, и если подделка, то талантливая.

В час вечерний, в час заката

Колесницею крылатой

Проплывает Петроград...

...Я не плачу, я спокоен,

Я поэт, моряк и воин.

Не поддамся палачу.

Пусть клеймит клеймом позорным!

Знаю, крови сгустком черным

За свободу я плачу.

За стихи и за отвагу,

За сонеты и за шпагу.

И сегодня, город мой,

В час вечерний, в час заката

Колесницею крылатой

Унеси меня домой...

Как и прежде, как в молодости, Гумилев действует на меня гипнотически. Мне не холодно, не больно, не одиноко. И я до ужина топаю по камере и шепотом читаю Гумилева – все, что помню.

Конечно, было бы неправдой сказать, что весь месяц "на больнице" прошел в этаком душевном мажоре. Всякое бывало, но об этом всяком ни вспоминать, ни рассказывать не хочется.

"Опекун", знать, получил карт-бланш на мою разработку у начальства. Через десять дней по прибытии "на больницу" вызвали к врачу. Женщина лет сорока... Явно из гулаговской медицинской системы... Ни одного лишнего вопроса... И чего только она не проделывала с моим проклятым горлом! Потом, когда сидела в стороне и долго писала что-то, я ждал, когда расплавленный свинец, будто залитый в глотку, остынет, чтобы хотя бы слюну сглотнуть. Затем резюме типичным "медментовским" голосом: "запущенная хроническая ангина... редкий вариант – бестемпературный... мягкое горло..." Далее рецепты. А то я не знал, что о худшем врачи не говорят. Но фокус был в том, что я никогда, даже в самом раннем детстве, не болел ни ангиной, ни гриппом, у меня никогда не бывало повышенной температуры. Знать, как закалился, купаясь с десяти лет в Байкале от льда до льда, так и дожил до сорока с лишним лет, не узнав, что такое простуда.

Оговорюсь: и по сей день, богатый всякими-разными болячками, температуры не знаю...

Потому ее слова о хронической ангине тогда только кривую усмешку вызвали на моей и без того перекошенной физиономии.

В итоге сказала, что в течение недели я должен проделывать то-то и то-то, в следующий вторник она еще приедет и посмотрит.

Через двадцать лет припоминая свое тогдашнее психическое состояние, ей-богу, удивляюсь, сколь причудлива природа человеческого сознания. После медицинского осмотра у меня не только не появилось надежды на лучший вариант, но я будто бы даже и не хотел его, потому что он тогда поломал бы таким волевым напряжением выстроенный план моего ухода. Я уже свыкся с мыслью о том, что не придется мне отсиживать этот практически пожизненный срок. Никакой ссылки, никаких надзоров, ни нищеты, ни бездомья... А главное – за время подготовки к уходу я начисто утратил то самое чувство безысходности, с которым безуспешно сражалась воля с момента приговора. И что ж? Все заново? Ну уж нет!

Заявившийся назавтра "опекун" был шокирован моим поведением. Он боялся, что я, получив "добро" на жизнь, попросту пошлю его подальше. Я же твердил только одно: свидание! Медицинскую проблему я категорически отказался обсуждать. Обман с медицинской точки зрения, может быть, и правомерен, но для меня оскорбителен. Я требую свидания.

Мальчишка, оправившись от изумления, быстро переориентировался, "сообразил", что, подыгрывая мне, не теряет шанса на "обработку". Он, дескать, уверен, что никакого рака нет, и врач так сказала, хотя, конечно, и врачи, случается, ошибаются, но через неделю, когда она снова приедет, отремонтируют рентгеновский аппарат, и тогда уж все стопроцентно...

У него была неделя на то, чтобы меня прогнуть. У меня была неделя, чтобы вытребовать свидание, – это в том случае, если мне жить...

Жить! Проговорить в мыслях это слово я мог, в душу его пропустить нет!

Я позволил "опекуну" произнести длинный монолог о преимуществе жизни на воле, о пустяках и формальностях, которые от меня требуются, чтобы вместо свидания с семьей – жить с ней, о бессмысленности и бесполезности противостояния власти, которая навсегда, навечно в соответствии со всеми историческими законами, какие только известны человечеству.

Когда он выдохся, я ответил коротко и жестко: "Сначала свидание, потом разговоры". И услышал в ответ: "Да будет вам свидание! Будет. Москва дала "добро". Жене уже сообщили". Я не верил своим ушам. Неужели пойдут и на это? Да зачем я им нужен? Я никто. Ноль! За мной ни партии, ни движения. На Западе мое имя ничего не значит. Одно дело, когда досрочно выпускали по соглашению Синявского – так он почти знамя... И потом... Они меня знают. Если бы даже я и дал слабину и прогнулся, так не надолго. Искупая слабину, наверняка пошел бы на что-нибудь чрезвычайное. "Крутость", с каковой я провел свой первый срок, в значительной мере объяснялась тем, что на суде по делу Социал-христианского союза я, как и все, признал себя виновным, карцерами и Владимирской тюрьмой искупал...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю