Текст книги "Шаутбенахт"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Пивко…
Произвожу окончательный подсчет быстро тающих сил: до лица не дотянуться – горло в пределах досягаемости, не надо ни приподыматься, ничего, лишь воздеть руки к небу – к сведению: он тоже сдал, может высвободиться – не делает – ствол соскользнул бы по деснам, как по маслу, – зубы раскрошились до основания – весьма сомнительное лицо в зеркале.
Словно два Андреевских стяга при Цусиме, словно жених и невеста, оба в белом, словно два Посейдона, с трезубцем каждый, взмыли вверх мои руки. Я и не метился-то. Даже не посмотрел, как в полуметре от носа чужой указательный палец произведет решающее в моей жизни перемещение. Весь остаток сил, весь жар моей души потратил я на то, чтоб поворотить глазные яблоки сверх отпущенного им еще на миллионную частичку градуса. И ведь, заскрипев, они, вытаращенные, повернулись, и уголками я увидел ее – так надо же, чтоб именно в этот момент она закрыла лицо руками.
Разум гаснет
Лето 1974Бейт-Джубрин
ПЕРЕВЕРНУТЫЙ БУКЕТ
Очерк
Это я… да нет же, я не с того света говорю… я находился тогда в подпитии и опоздал на самолет… а теперь я уже здесь… да, сижу в аэропорту без гроша. Так что заберите меня отсюда… что? уже идете?
Из телефонного разговора
Ну а коль идете, так и идите с миром.
Авторская ремарка
ВСТУПЛЕНИЕ
Незабудки
«Парень с девкой расставалися, девка ох как убивалася…» Если это положить на музыку…
…то со дна морского всплывет затонувшая страна. Море зовется Морем Слез. Мелодия принадлежит Рахманинову («Симфонические танцы», ор. 95, 1939 г.). Из белокаменной Америки тридцатых годов – такой уж она представлялась мне до четырнадцати лет, – над крышами небоскребов качаются тихие блюзы, и все белым-бело: штаны на неграх, расисты, океанские теплоходы – именно оттуда, из-за океана, смотрел Сергей Васильевич на Русь-Россию и видел ее белою-пребелою.
– Ну а как обстоит с вашей тоской по затонувшей стране? Или, нисходя к родному берегу, вы остановились на полпути? Затосковали по тоске Сергея Васильевича, но не пошла мысль ваша плавучая дальше Америки, хотя прямой путь на московское подводное царство – Господи спаси люди Твоя – оттуда.
(Лучше спросите: есть ли разница между тридцатыми и семидесятыми, – и я отвечу: только в отношении их к девятисотым: из семидесятых туда иначе как через эмигрантские тридцатые не попадешь.)
Да, над Америкой плывут тихие блюзы, и для многих они, как пение сирен. Для всех почти. В сорок пятом было ли что-нибудь слаще поцелуя на Эльбе? Ботинки союзника и белые зубы, чокнувшиеся с родными гнилушками, и все это еще не взятое на карандаш Кукрыниксов – вот та награда, которой удостоился некий Бурлак за беспримерный свой стон на волжском плацдарме. Простите мне ложный пафос, это ненадолго. Месяцев на семь. Затем идущему бечевой вновь предложат удовлетворять себя в уголку каленым железом и сами подадут пример: начнут возводить небоскребы. За то время, что я подрастал на два сантиметра, небоскреб успевал вымахать до самых якорей и орденов, коими было усеяно небо салюта над столицей. И он стал предаваться тайным порокам (ну, разумеется, Бурлак). Его страсть находила такие изощренные лазейки, что он даже не подозревал о ней. Он ненавидел, готов был перегрызть горло этой заокеанской птице Рох, он кричал «распни!» – так любил. (Рассказывают: один морской офицер – что плавал туда в сорок пятом – не выдержал, повесился. Петлю он свил себе из звездно-полосатого флага.)
А вот невинный способ: славить борьбу пролетариев. Альбом под названием «Дети разных народов» – рукоблуды кисти о рабочем движении в странах капитала. Дарственная надпись золотисто-фиолетовыми чернилами: «Милой Милочке от дяди». Я несколько раз видел этого дядю. Он был «крупным самолетостроителем», за что и ездил в своей «Победе». Наверное, такой дядя плохого подарка не сделает. Но хоть подарки – не отдарки, соседская девочка – семью годами меня старше, – расчеркав ногтями глянцевые страницы, отдарила его мне. Семилетнему мудрецу – значит, ей было четырнадцать – полюбились эти складенки пятидесятого года, каждый образочек, и он сделал их своей детской реликвией. Тоненькие мальчики пишут на стене загадочное слово «paix», таясь от свирепых полицейских – в мушкетерских плащах, с дубинками. У тоненьких мальчиков аккуратные проборы – ни яростно ниспадающей челки Сережи Тюленина, ни железной скуластости Саши Чекалина. На их худеньких лицах тревога. Перелистнешь – толпа рабочих сталкивает с высокой дамбы в море короткоствольный танк, он уж накренился. «Танки Трумена – на дно!» А это называется «Песня мира». Я сразу узнал поющего негра. Пел он ту же песню, что и на пластинке. Боже, какой упоительный акцент! «Виегьерл миувра колишит знамьена побиед, обагвренне крловью знамьена». И все знамена рядом, колышутся на майском ветру в поверженном Берлине, на одном из них повесился злополучный моряк.
В годы холодной войны, когда по всей земле наблюдалось массовое превращение ослов в передовое и прогрессивное человечество, Поль Робсон был страшно знаменит. У нас в комнате на пианино (я рос в культурной семье) стоял гипсовый бюст: белый арап. После фильма «Молодой Карузо» я спросил учительницу: «А кто лучше, Карузо или Робсон?» Немудрено, что Робсона я узнал с ходу. Вознесенный над своими соратниками, певец-борец уступал им в размерах, к тому же сужался кверху (тройка по композиции). Прочие иностранцы, большеголовые, крепко взявшись за руки – чтоб не пропасть поодиночке, – окружили эстраду. На переднем плане славословия «лучшие сыны и дочери американского народа» (у-у, бурлак, сердце тук-тук), «все передовое и прогрессивное человечество». Как язычник, опредмечивая бога, наделял его разными обличиями, так и этот новый иконописец, страдая от собственной неконвертируемости, придумывал своему божеству разные ипостаси: седовласая женщина со строгим, но страстным лицом (учительница английского? На груди плакат по-английски), нос с горбинкой, славянский элемент отсутствует. Ветеран корейской войны. Вражья пилотка с прелестными рожками воспета по всем канонам этого вида поэзии – поэзии военной формы неприятеля. Нос с горбинкой, славянский элемент отсутствует, под мышкой вместо градусника костыль. Негр в ковбойке. Насколько это возможно при том, чтобы не поворачиваться к зрителям спиной, он воззрился на поющего собрата. Славянский элемент отсутствует. Ипостась четвертая, в ней квинтэссенция идеи. Типический образ американского рабочего: шляпа (по-нашему, инженерская), черные брови нахмурены, взгляд исполнен твердости, подбородок просит нокаута. Даже не англосакс, а латиноамериканец, но главное – славянский элемент отсутствует.
И еще много разных поучительных картинок содержали мои складенки. Французская девушка с таким же красивым, как и сама она, именем – Раймонда Дьен, отныне сестра всех русских девушек, возлежит на рельсах в ожидании поезда. «Сталин – это мир» – пишет углем английский забойщик. Скульптурный портрет Мориса Тореза в обществе двух юннаток (Морис на отдыхе в Артеке), и так далее, и довольно об этом альбоме, не на нем «сошелся клином белый свет» – хотя в душу он мне запал, а главное, помог построить плот, нечто вроде «Кон-Тики», в доказательство того, что все-таки возможно выбраться из Советского Союза и достигнуть берегов Америки. Правда, что мне Америка? Пение ее сирен для меня, одержимого иными глубинами, – пустой звук. В отличие от других, отправлявшихся со мной, я предан идее, в своей Америке я вижу лишь последнюю остановку перед сошествием в Аид. Америка моя – это тридцатые годы, место и время тоски Сергея Васильевича. Покуда плот строился, у меня имелись единомышленники, но теперь они оставили меня, и в одиночестве я продолжаю свой путь. Из Америки в Россию.
РОГИ-НОГИ
Маки
«Парень с девкой расставалися, девка ох как убивалася-я-я…»
В кромешной тьме различимо лишь пятнышко манишки. Привидение движется по сцене, к большому нашему недоумению. Вспыхнувший свет призван все объяснить. Это пьяный горбун воротился домой. Свет включила нянюшка.
– Ай, червячком пьяненьким ползет батюшка, ай, до чего окаянные батюшку довели…
Пока она усаживает его, свое дитятко, горбун по-сценически быстро трезвеет.
– Я оскорблен, няня. Господи, как я оскорблен…
– Да, батюшка, да, мой золотой.
Няня не принимает всерьез его пьяных обид. Ее больше заботит другое:
– Пальтишко-то извалял как, намедни чинила.
Входит Аркадий, бедный студент.
– Не спишь, Аркадий?
– Как видишь.
Две реплики, безжизненные и плохо сыгранные, только что громко.
– Аркадий, я оскорблен, я весь дрожу.
– Да кем?
Все то же театральное притворство.
– Страшно сказать, мой двойник. Я уже уходил. Меня одевают. Вдруг он: «Эй, – кричит, – мне вперед этого прелестника», – и зелененькую протягивает. Швейцар к нему, а я стою… на виду у всех (главное для горбуна). Обида глаза застила, не помню ничего. Очнулся на извозчике.
Пауза – чтоб было где зачерпнуть недостающей выразительности. Студент Аркадий сомневается:
– Где это видано, чтоб швейцару трешницу давали. Пьян ты.
– Я? Пьян?
– Ну, тогда это Роги-Ноги все устроил. А, Сергевна? Расскажи, что ты мне давеча рассказывала, расскажи барину, а то он, поди, не знает.
– Смейтесь, смейтесь…
Ворчание Сергевны, глубоко убежденной в своей правоте старухи: мол, смейтесь, смейтесь, еще наплачетесь. По логике вещей она должна рта не раскрывать, зная, что за этим последует: лишь насмешки одни. Но театральная условность хуже пытки – заставит заговорить вопреки желанию. Постепенно то ли актеры разыгрываются, то ли сама пьеса становится лучше, но зрители начинают забывать, что они в театре.
– Смейтесь, смейтесь, да только попомните мои слова, – говорит нянька. – Наплачетесь еще. Люди рассказывают, что Роги-Ноги объявился страшенный. Ухи как трубы выставлены, чтоб все слышать, бельма пучие торчат, а ноги, как ходули, книзу загинаются ободьями и назад в голову уходят рогами.
– Как кресло-качалка, что ли? – смеется Аркадий.
Минутой раньше он сам опустился в такое кресло и теперь для наглядности начинает раскачиваться. Но старуха пропустила насмешку мимо ушей. Она под впечатлением от своих же слов. Кряхтя, подбирает с полу пальто.
– Много лет ждали его прихода. Еще когда старики боялись. Знать, пришел. Стало быть, при жизни моей беда будет… Что это?
Горбун, до сих пор безучастный ко всему, вздрагивает.
– Штопка-то не моя… – смотрит она. – Да и пальто чужое… Вон…
Из кармана выпадает конверт. Горбун в волнении вскрывает его. Пальцы, тонкие, белые, как у всех горбунов, не очень ему послушны. Пробежав глазами написанное, опускается на диван.
– Аркадий, что это?
Тот берет письмо и читает:
«Всем тайным слугам моим повелеваю собираться в кружки и в них жить. В самых неожиданных местах пускай, чтобы были кружки. Тем, кто рождены в нумерах или горбаты, по ночам петь в трубах, не давая людям уснуть. Также останавливать часы в домах, заводить остановившиеся. И главное, майору Котенко: отлов щенков чтобы уже теперь начинал (которых топят) и нарекал их человечьими именами.
Огненными буквами,Роги-Ноги».
Молчание. Аркадий резко встает, оттолкнув кресло-качалку. Сильный молодой человек: оно отлетает в темный угол. Сцепив на затылке пальцы, Аркадий принимается ходить по комнате. Вдруг останавливается:
– Норманд! – и смотрит так, как если б одним окриком можно было прогнать наваждение. Как если б это была чья-то придурь. – Норманд, тебя разыгрывают, и, признаться, ловко. Не теряй головы. Сейчас мы все выясним. Во-первых, кто рассказал Сергевне всю это белиберду? «Люди…» Кто именно? Сергевна?
Но старуха исчезла.
– Няня? Куда она девалась… – Норманд, казалось, вышел из состояния оцепенения. – Няня?
Однако комната была пуста.
– Ничего не понимаю, – говорит Аркадий. – Она же никуда не уходила, дверь закрыта. Не этот же рогатый ее унес.
Подходит к окну и машинально толкает раму. Заколочена.
Норманд:
– Постой, Аркадий, послушай, здесь что-то не так. Я это чувствую всем своим нутром… своим горбом. Ты никогда не видел мой горб. Это огромный нос, обращенный ноздрями вверх. У меня ужасное предчувствие, Аркадий. Здесь арифметика тебе не поможет.
Раздавшийся странный звук пугает обоих. Словно предсмертный стон. От него по спине пробегают мурашки. Он умолкает, но через мгновение повторяется с новой силой. В поисках его источника Аркадий мечется по комнате. Но тут Норманд вскакивает, как ужаленный, и заглядывает под диван, на котором сидел:
– Няня! Что это ты затеяла? Вылезай!
Старуха, охая, выползает. Аркадий утирает рукавом лоб:
– Ну, Сергевна, ну, старая… Чего тебя угораздило лезть туда?
Старуха продолжает охать. Потом начинает плакать, как ребенок.
– Ну, нянюшка, голубушка, ну, будет, – успокаивает ее Норманд, – ну, чего ты испугалась?
– Испугаешься тут, – всхлипывает нянька, – испугаешься, когда от Роги-Ноги уже письмо пришло. Теперь и сам пожалует.
– Обрати внимание, по отдельности ни письмо, ни все эти россказни не страшны, разве что необъяснимость их стечения. Ее же, наоборот, пугает только чудище. – За деланой рассудительностью Аркадия кроется страх.
Норманд его не слушает.
– Расскажи, расскажи, нянюшка, как это «пожалует»?
– Очень просто, он дорогу-то теперь знает.
– Почему «теперь»? А раньше? Да ты сядь. А лучше ложись, ложись – и все расскажешь.
Обессиленная, старуха ложится.
– Он уже раз приходил, хотел дорогу разведать.
– Откуда ты знаешь?
– А глаза мои видели, он в том углу стоял.
– Как это?
– Вы покудова письмо читали, он там стоял, – показывает на кресло-качалку. – Вот я под диван и схоронилась.
– А зачем ему надо было опять уходить?
– А он воротится, красу наведет и воротится.
– Красу? Что за красу?
– Чтобы нас усыпить. Он нарумянится, он напомадится, и дух от него пойдет сонный. Кто почует его – не возрадуется.
Тут вмешался Аркадий:
– Ну, довольно. Ты поговорил, теперь мне позволь. Скажи, Сергевна, откуда тебе известно вообще про Роги-Ноги? Читала ль где или слышала?
– Читала… скажешь. Видела своими вот глазами, как тебя вижу. Стоит огромный, красный…
– Да нет, это ты сейчас видела, а до того, раньше, ты ведь о нем и раньше знала. От кого?
– Люди рассказывали.
– Какие люди? Мне люди ничего не рассказывали. И ему ничего. Значит, не все люди про это знают. Ты постарайся вспомнить, кто тот человек, который тебе это сказал, как его зовут?
Старуха (помолчав немного):
– Ну, Уляшка Дворникова.
– Вот видишь. А она откуда знает, ей кто рассказывал?
– Кто? Люди, кто еще?
– А все-таки? Вспомни, потрудись, может быть, она говорила, что кто-нибудь просил тебе непременно пересказать, да чтобы мы об этом ненароком узнали?
– Да не вем я, не вем ничего.
– В слушании дела объявляется перерыв. Отдыхай, старая. (Обращаясь к Норманду.) Дело ясное, что дело темное. Схожу к Уляшке.
Норманд качает головой и вздыхает.
– Ты чего?
Норманд:
– Спит Уляшка мертвым сном. Поздно уж ее расспрашивать.
– Что значит поздно? Разбужу. Не прынцесса.
– Ну, смотри.
– Норманд, ей-богу, я тебя не понимаю. Тут бредни, а ты…
Уходит. Норманд смотрится в зеркало – лицо, шею. Снимает пиджак, развязывает галстук, отстегивает пластрон. Все очень медленно, красуясь перед кем-то неведомым. Повернувшись спиной к зеркалу, чешется о него своим пиком. Сначала легонько, затем все яростней. Зеркальная поверхность больше не приносит ему облегчение. Тогда он ложится на спину и, быстро суча ногами, движется по полу – будто плавает. Так же точно появился он на сцене впервые.
Снаружи слышны крики. Норманд поспешно берет со стола письмо, прикладывает его, наподобие пластыря, к воспаленному горбу, поверх – сорочка. Не видя пиджака, срывает со стены халат – в нем, волочащемся по полу, он пребудет до конца.
Голос за сценой:
– Ишь какой хитрый барин стал! Спохватился про Роги-Ноги, когда тот уже по дому разгуливает.
Входит Аркадий:
– Пьяная стервь!
Он так возбужден, что не замечает никаких перемен в одежде товарища. Наконец успокаивается:
– Ладно, черт с ней. Начнем с другого конца. Как попало к тебе это письмо? Ты говорил, у тебя вышла какая-то там история. Можешь рассказать еще раз?
– Зачем? Мне же спьяну почудилось.
– Ну, брось, это глупо. В наших общих интересах это распутать, и поскорее.
– Ошибаешься, мои интересы у меня за плечами.
– Норманд, какая муха тебя сегодня укусила?
– Нас покусала одна и та же муха, только мне нет нужды притворяться.
– Ты не прав, Норманд, и я прошу тебя: не упрямься, расскажи снова все по порядку.
– Пожалуйста, раз это для тебя так важно. Я ужинал у Прасникова. Днем выяснилось, что я смогу выставить не только «Прасола», но и «Смерть Скопина-Шуйского». («Ах вот что, он художник», – с облегчением вздохнули зрители.) Вечером пошел к Прасникову. Ну, одна особа за мой столик просится. Спрашиваю, чего желает. Только кофий с пирожными, но чтоб и я непременно с ней. «Люблю, – говорит, – сообща вкус испытывать», – и смеется. Поел я их тоже. И так мне чего-то худо от этих пирожных стало… Ты хотел, чтобы все по порядку, вот и слушай… Худо, не передать как. В кишках вулкан, в глазах муть. Закурил – еще пуще. А она говорит: «Пойдем-ка ко мне». Мне как раз полегчало. Сошли мы, пальто из гардероба мое выносят, и тут – он. Отколе и взялся-то? Голос у него – будто не из груди, а из жабер. Как гадина раздавленная, такой мерзкий. «Эй, – говорит, – вперед мне!» Она его под руку и с ним за дверь. Я стою. И, представляешь, в слезы. Бухнулся, видно, на пол.
Аркадий:
– Происшествие. Получается, женщина тоже. Одно мне ясно: как подбросили тебе это письмо. Рассказать? Когда вы спускались, он тебя уже поджидал. В залу даже не входил, его бы ты как раз заметил.
Норманд:
– Он мог быть в кабинете…
– Допустим. Женщина явно с ним. Ее подослали, чтобы кто-нибудь другой не помешал. С пирожными странно – от которых тебе нехорошо сделалось. Она их тоже ела?
– Да.
– Возможно, совпадение. Я третьего дня тоже животом мучился. Дальше все шло как по нотам. Тебе надевают пальто. Вдруг этот, со своей зелененькой. Швейцар, поди, вообразил, что вы состоите в одной организации, причем тот рангом выше. В результате неизвестный уходит в твоем пальто и с твоей дамой под ручку. Когда дурень понял, какого дал вольперта, он схватил пальто того, с письмом в кармане, и усадил тебя на «ваньку». Так?
– Так… Только что это меняет?
– Что меняет? Посмотрим на все с другой стороны. Кому это могло понадобиться и зачем? Кто-то шутку с тобой сыграть надумал? Но, сдается мне, дело нешуточное. Кому ты сказал, идешь к Прасникову? Норманд!
– Не знаю, мне опять нехорошо.
– «Нехорошо»… Ты кому-нибудь говорил об этом?
– Никому я ни о чем не говорил. Оставь меня. Видишь, мне больно.
Ложится на диван, вскрикивает: чуть не задавил няньку Сергевну.
Аркадий:
– Пьяная стервь… (Смотрится в зеркало, повернувшись щекой.) Что за черт!..
Норманд кривится от боли.
– Зеркало грязное, какая-то дрянь размазана… Узнать бы, кто с ней говорил. Уверен, что с ней накануне говорили… Эврика!
В углу, где кресло-качалка, часы бьют полночь. Горбун выпрямляется – словно уже могилою исправлен.
– Ты слышал?
– Что?
– Часы! Они идут!
– Не понимаю.
– Они сломаны.
У Аркадия в груди все оборвалось.
– Их можно было починить.
– Помнишь, в письме говорится: «Останавливать часы в домах и заводить остановившиеся»? Дрожишь, Аркадий?
– Идиот! Психопат! Часы идут… Страх божий! Уже десять тысяч раз их могли починить, пока тебя дома не было. Айн момент… Сейчас выясним, приходил ли сегодня кто. Сергевна… няня…
– Она уснула.
Ходят по комнате, сторонясь темного угла.
Норманд:
– Аркадий, давай сыграем в шашки.
Аркадий пожимает плечами. Усаживаются, играют в молчании.
Норманд:
– Что?
Аркадий:
– Что?
– Ты что-то сказал?
– Ничего не говорил.
И снова тишина.
Норманд:
– Аркадий, а к чему ты сказал «эврика»?
– Эврика? A-а, постой, я же совсем забыл. Минутку. (Встает.) Это в газете было. Минутку. Она у меня где-то тут.
Принимается искать и наступает на пиджак, брошенный Нормандом на пол. Смотрит в недоумении.
– На, прочти (газета валялась рядом). Вот здесь. «Встреча с „духами“». Вслух читай.
«В час ночи мещанка Голова, владелица меблированных комнат в доме 22/24 по Малой Грузинской улице, проснулась от стука в дверь. Голова занимает второй этаж, тогда как сдаваемые ею комнаты помещаются внизу. На ее вопрос, кто там, ответа не последовало. Посмотрев в глазок и убедившись, что снаружи никого нет, Голова вернулась в спальню и легла в постель. Но заснуть не могла, встревоженная таинственным стуком. Стук этот был тем более странен, что на двери имелся звонок, который исправно работал. Напрасно Голова уговаривала себя, будто это ей почудилось. Когда же она начала успокаиваться, стук повторился. На сей раз стучали уже в окно. Подняв голову, Голова увидела, что прямо на нее смотрит белое, как известка, лицо. Остекленевшие глаза были неподвижны, а во лбу зияла страшная кровавая дыра. Вскрикнув, Голова, подобно пушкинской графине, лишилась чувств. Тогда „дух“, взобравшийся на второй этаж по водосточной трубе, проник в квартиру, взял из буфета 500 рублей ассигнациями и золотые часы, принадлежавшие покойному П. И. Голову, хранившиеся там же, и скрылся. Как установило следствие, грабителем оказался младший приказчик из „Универсаля“ купца Калистратова С.Громов. Взятый под стражу, он сразу во всем сознался и показал, что маскарад им придуман был исключительно, чтобы избегнуть кровопролития. Для этих целей он купил театрального грима…»
– Тебе не кажется, – перебил Норманда Аркадий, сам же давший ему газету, – что чем-то пахнет?
Оба принюхиваются.
– Пахнет, Норманд, ты чувствуешь?
Лицо горбуна исказилось гримасой страха, сменившегося, впрочем, выражением мрачной торжественности (газета – забыта).
– Знакомый запах, а?
Аркадий порывается открыть окно… ах да, оно заколочено.
– Что бы это могло быть?
– А ты еще не понял, Аркадий? Помада… Нянюшка моя бедная говорила, что он только красу наведет и от нее дух сонный пойдет. Роги-Ноги, Аркадий, явился.
– Да ты с ума сошел! Ты же с ума сошел! Роги-Ноги… Какой-то сумасшедший ему письмо подбросил… где оно! (Смотрит на стол.) Где письмо, я спрашиваю!..
– Не знаю.
– Оно лежало тут. (Ищет повсюду, под столом, откидывает скатерть – будто потерял билет на последний в своей жизни пароход и тот уже отчаливает.) Где, говорю? Кроме тебя, некому было взять!
– Я не брал.
– Нет, врешь! Врешь, гадина раздавленная! Ты это сделал! Все сам подстроил! Чтобы я усомнился во всем, чтобы свихнулся. Это подстроено против меня. Я, думаешь, не вижу? Змеи! Зверье сумасшедшее!
Снова наступает на пиджак. Поднимает.
– О, какая вонь, какое зловоние… – Выворачивает карманы.
Норманд:
– Ошибаешься, у меня этого письма нет, можешь меня обыскать, если хочешь.
– Тогда у старухи. Сейчас она мне все скажет.
– Ничего она тебе больше не скажет.
– О Господи…
Аркадий опускается на край стола, роняет голову на грудь. Руки плетьми. Горбун – Нерон. Но не выдерживает, кидается на шею к своему товарищу. И так застывают.
А в темноте, в углу, где стояло кресло-качалка, мерцают очертания Роги-Ноги. На круглых, как колеса, ходулях, растущих из головы и туловища разом, выдвигается чудовище на авансцену, становясь все выше и грознее. Мешая упасть занавесу, оно сходит в зал. А в зале пусто. Только гуляет ветер.
* * *
Как вы, верно, и сами догадались, читатель, Роги-Ноги страшенный – не что иное, как аллегория большевицкой революции: гигантской волною нависла она над беззащитным городом. Что в этих условиях может сделать город? Лишь, затаив дыхание, с бьющимся сердцем ждать. Его жители Норманд и Аркадий не ищут спасения и не рассчитывают на него, но каждый прощается с жизнью по-своему. Аркадий упорно отказывается признать очевидное – так легче. Его здоровая натура цепляется за более невозможное, но естественное для нормального сознания восприятие окружающего. Он сражен прежде, чем успевает выбросить белый флаг. Норманду легче по-другому: он обуян мстительным восторгом. Горбун вправе чувствовать себя обиженным жизнью, но тогда уж пусть не обращается от ужаса в соляной столп – подобно Аркадию, подобно другим, узревшим смерть. В своем страхе смерти Нерон-горбун – презрен; это животный страх старика под дулом автомата, тогда как молодой бесстрашно смотрит убийце в глаза.
Больше на этом задерживаться не стоит – устремимся вперед. Будем считать, что в этом оглушительном веселье, во вселенской этой рубке не слышны стоны ненароком оттяпавших себе палец. Вперед, в веселые тридцатые годы, даже сплошь в обрубках, жизнь – продолжается!
Но как туда попасть? Помните, каков был маршрут, или вы думали, я шучу? Я напомню. Под красной звездой сидели мы и плакали о тебе, о Эльдорадо двухсот миллионов, о неведомый сказочный брег – призрачное детище наших лишений. И в душе многие устремились туда, кто по воздуху – на коврах-самолетах, кто на плоту, но, в отличие от других, я всегда помнил, что мое Эльдорадо не за морем, – а плыву я за тем, чтобы в цветниках Калифорнии узреть Сергея Васильевича в белом: льняной костюм, панама. Окрыленный его тоской, будто держась за ручки торпеды или лапки гуся, я тотчас унесусь в обволакивающую мир белизну; перед нами разверзнется бездна, приглашая нас в свои объятья: это из моря слез поднимается высокая, гораздо выше любого обитателя нашей планеты, человеческая фигура в саване. Белая-пребелая.
Путешествие наше не удалось; и сквозь стену воды ни на минуту не переставали быть различимы два горящих глаза, смотревших оттуда – сюда. А у нас так не получится… как у Сергея Васильевича, как у «Охваченных сном». Вы не слышали о таких? Фриско. От старого Жокей-клуба (реликвия не меньшая, чем трамвайчик) к заливу спускается улица Большого Писки – может, марка кольта, чей владелец по четвергам надирался виски и пулял в зеркала, а может, название прииска. Если вы пойдете по этой самой Писки-стрит, то пройдете мимо дома номер пять, третьего по правой стороне. Вернитесь, постойте. Здесь-то и размещались «Охваченные сном». Кроме китайцев, никому не известно, что происходило за этими стенами, – а китайцы не в счет. Нам предстоит самим проникнуть внутрь, чтобы все разузнать.
Проследуем за этой молодой особой: по моде тех лет недоуменно поднятые плечики, в волосах затерялась шляпка.
– I’ll be back soon, – говорит она шоферу в фуражке; на сиденье – гора картонок. (Трофейное кино.) Мы за нею – притаившись в стуке ее каблучков. Вокруг ни души. Пациенты охвачены сном. По обеим сторонам коридора двери. Входит в одну из палат. – Good morning, Dora, how are things going?
– Everything as usual, missis Werewolf.
Тогда она склоняется над стариком, чьи веки навеки смежены. Мы не верим своим ушам: по-русски!
– Какой сон тебе снится, папочка?
Миссис Оборотень уходит, а мы остаемся: наша задача все разузнать. Ждать до полуночи, и мы коротаем ожидание великолепными снами (здесь все смотрят сны).
Стоим, значит, мы на улице Горького, у самых ее истоков, рядом с «Националем». Накрашенная малолетка приметила нас – что мы не просто стоим, а как прикованный Прометей.
– How are things going?
Они только и знают, что по Горького шастать. Мы отвечали в духе Макаренко и науки педологии, не различавшими между преступником и подростком – личностями перевоспитываемой и воспитываемой; это было как раз уместно, поскольку лет ей могли впаять больше, чем прожила.
Итак, мы отвечали ей со всей серьезностью:
– Ты видишь это небо? («Да, вижу…») Каждый миг нашей с тобой жизни, каждый миг, пережитый человечеством вообще, со времен незапамятных, начиная с самого первого человека, не исчезает бесследно, а продолжается там, – пальцем в небо, – уже вечно. Каждая секунда запечатлена раз и навсегда, и нет такой, которую нельзя было бы, проигрывая снова и снова, заиграть, как пластинку. Минувшие эпохи, битвы, дуновение ветра и моментальное колебание язычка пламени, двадцать три тысячи реверансов безвестной дамы (подсчитано, что на протяжении своей жизни женщина делает до двадцати трех тысяч реверансов), все это никуда не девается. Там, – пальцем в небо, – места хватит.
– Ну и чего?
– Я сказал, что мест хватит… – вздохнул, – там. Мы не знаем всех тропок – в этом трудность. Кажется, небо перед тобой, как на ладони, бери, что хочешь. Но первое впечатление обманчиво. Каждое земное мгновение хранится под хрустальным колпаком – считай, чтоб не испортилось. Колпак зовется сферой. Поняла?
– «Тучки небесные, вечные странники, степью лазурною, цепью жемчужною…» Пушкина читала – ложусь.
– Ты ухватила самую суть. Сферы замысловато соединены невидимыми трубочками. Думаешь: два события тесно связаны, а на самом деле такие концы приходится делать… Например, чтобы посмотреть одну упадническую пьесу, давно сошедшую со сцены прямо в зал, мне пришлось отправиться за границу…
– Ух ты, и как?
– Что – как? Пьеса?
– Заграница.
– А я ее не разглядел. Цена за билет была умопомрачительная: эмиграция.
– Стоило?
(О, милая девочка, да разве ж я знаю?)
– Как сказать… Потом я решил махнуть из одних тридцатых в другие тридцатые, из страшных американских в счастливые советские. Снова построил себе плот – а ведь было немало таких, что плыли теплоходами, прямиком в краснознаменный стрелковый одна тысяча девятьсот тридцать седьмой год.
– Ясненько. Взял бы меня с собой? – Это как-то сразу поменяло диспозицию: совсем подросток, кожа да кости – пробирает аж насквозь. Малолетняя преступница, она все учуяла. – Ты женат?
Я солгал, не в силах противостоять старческому недугу – занывшей пояснице.
– Но я же для тебя старик.
– А я для тебя старуха. Хочешь старуху?
– Да… но мне некуда ее вести. Я не местный, живу в общежитии.
– Не страшно, сейчас не холодно. А после двинем в краснознаменный ворошиловских стрелков тридцать седьмой полк. Тра-та-та.
Целую ночь кочевали мы с полянки на полянку (для разнообразия, а также в целях конспирации), набираясь во время переходов сил для новых хрупких подвигов. Начинало светать. Скоро появятся первые люди. Так и есть – первые люди. Бородатые. На одной из полянок (мы – охотник за деревом) сидели они и жгли костры. При этом плакали:
Ленин Троцкому сказал:
«Пойдем, Левка, на базар,
Купим коня карива,
Накормим пролетария».
Ошиблись десятилетием. На другой полянке и сидели и плакали уже по-другому:
Товарищ Ворошилов,
Война уж на носу,
А конница Буденного
Пошла на колбасу.
Вдруг повскакивали, словно тридесятое чувство подсказало всем, что они – под хрустальным колпаком счастья. Бросились врассыпную, но расплющились о стекло.
– А это уже тридцатые. Даже в сплющенном виде жизнь – продолжается!