Текст книги "Шаутбенахт"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Леонид Гиршович
Шаутбенахт
Малая форма
Шаубенахт (шаутбенахт) – прежде чин младшего морского генерала, соответствующий нынешнему контр-адмиралу; заимствован из Голландии Петром Великим. По-голландски Schaut bij nacht значит смотри ночью; название это присвоено Ш. потому, что он почти всегда находился на передовом корабле флота и, следовательно, должен был бдительно смотреть вперед, особенно ночью.
Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона
РОЖДЕСТВО
I
Уже сколько лет я живу с мыслью совершить нечто великое. Будет это, скорей всего, в области литературы – математик я аховый, слух у меня швейковский, спорт мне не по плечу, – словом, литература. Первым моим опусом был роман из японской жизни: «Г-н Синекура Мамура, банкир и промышленник, дождавшись зеленой улицы, плавно заскользил по Гинзе во главе колонны автомобилей, скопившихся на светофоре. Ехавший был настолько заинтересован статьей в „Токио-сан“ о пуске в строй новых мощностей, что поминутно косил глаза под себя, где ему прикрывала колени газета. Внезапно под колесо метнулась тень девушки. „Гейша! – мелькнуло в мозгу у промышленника. – Вот до чего ее довели, раз она решила покончить жизнь самоубийством, бросившись под колеса автомобиля“. Машина резко свернула и опрокинулась в кювет. Из открывшейся дверцы безжизненно выглядывала голова Синекуры Мамуры. Это был высокий мужчина нерусского вида с красивыми глазами, грустно взиравшими на мир из-под пушистых ресниц. Девушка встала и медленно подошла к нему…»
– Стоп, – перебил меня отец. – Это глупости. На Гинзе нет кюветов.
Он только что вернулся из Японии, и чемоданы его были полны детских вещей из невиданной доселе синтетики. На дворе стоял пятьдесят шестой год, и шел тогда одиннадцатый год моей жизни.
А вот, друзья, отрывок из поэмы пятьдесят девятого года. (Отец приехал из Америки, на мне синие с красными отворотами сливы, т. е. джинсы, не буду рассказывать почему, но «сливами» на нашем с ним языке называлось любое проявление его родительского чувства, будь то гостинец, письмо или даже записка, оставленная в дверях.)
Отрывок из поэмы:
В тормозах дорожного скрипа
Стоит переросток на перекрестке.
Голова юлбринново обрита,
В сердце другой подросток.
(Перекличка – вдалеке – «Великолепной семерки» с блоковским «Стоит буржуй на перекрестке…».)
Четырьмя годами позже я поступал в Литературный институт с рассказом, заканчивавшимся словами: «…A город зажигает над ними свои огни». (Парень с девушкой, держась за руки, истаивают в перспективе улицы – асфальт влажен – так и просится: «Конец фильма».) Срез молодого дерева пришелся под самый корешок: еще до начала экзаменов в анкете, в графе «пол», написал «самец». Отец ничем не мог быть полезен и лишь телеграфировал из Южной Америки: «Лети Киев пединститут иди Устименко». Но беленькой бумажке с грифом «Отпр. международное» не суждено было меня застать, к тому времени я уже сдал последний экзамен в Рижский университет им. Стучки.
– На Запад потянуло, как и тебя, – объяснил я отцу, почему предпочел коклу бандуре.
– Пострел, – засмеялся отец и покраснел. – Вот тебе, Вовка-морковка, носи да предка своего не забывай. – Он надел мне на запястье такую чудную сливу, у которой циферблат заменяла рубиновая пластиночка со вспыхивавшими на ней чертяками. – Ну как, Вовка, сила?
Подделываясь под ложномолодежный жаргон, слюнявый и выдуманный В.Пановой, отец не понимал, сколь жалок и смешон становится. Особенно когда в компании моих сверстников начинал разыгрывать из себя «вполне современного старика»: «Чувак, схавайте, пожалуйста, банан». В таких случаях мне бывало противно и больно и хотелось, подобно раненому зверю, своими же зубами наказать свой же собственный рваный бок. Вот почему вместо благодарности я только махнул рукой:
– Часы… ты бы хоть раз привез мне что-нибудь для моей литературной работы.
– Но я думал, ощущение времени необходимо писателю… – Я заметил, как на миг он закусил губу. – А что бы ты хотел?
– Трубку.
В другой раз, получив трубку, пенковую, из Стамбула, я сказал:
– А у Абрамова есть дома «Доктор Живаго», ему какой-то моряк привез. Теперь, пока я буду курить трубку, он будет читать «Доктора Живаго». Эх, жисть! Рискнул бы раз – да протащил бы стоящую книгу, которую в этой проклятой стране…
Как ни странно, но ничто не уязвляло отца больней, чем напоминание о советской власти. Обслуживая самые ее потроха, он тем не менее умудрялся если не изображать святую невинность, то, во всяком случае, сохранять поразительную избирательность восприятия. Это походило на жизнь в выгребной яме с соблюдением, по возможности, правил гигиены. Все, что оказывалось за пределами такой возможности, замечать было как-то не принято, и, когда я вдруг делал это – бесцеремонно бросал ему правду в лицо, – он сразу же съеживался, краснел – он вообще был мастер краснеть. Раз только, помнится, он сказал, что если кому и быть в претензии, то уж никак не мне. Ну и выдал я ему тогда… (А книжку он мне привез. Заговорщицки поманил меня и, не говоря ни слова, постучал пальцем по ящику письменного стола, в котором она уже лежала: маленький сюрприз. К сожалению, это оказалось совсем не то, что я хотел, – какой-то допотопный сборник рассказов, где даже орфография была сохранена времен Гостомысла: ять на яте и ятем погоняет. Полистав все же для вида, я усмехнулся – вслух, так, чтобы, отошедший к дверям и оттуда смотревший на меня, он все слышал: «Хо, белая акация – цветы эмиграции», – и положил книжку обратно в ящик.)
Но вернемся к моему намерению потрясти литературный мир. Рига с ее высокой культурой кафе пользовала меня в этом отношении чрезвычайно. Как известно, лучший стимулятор гениальности – это молодежное кафе, если просиживаешь в нем по целым дням. В «Вэцриге», совсем недолго постояв перед этим в очереди, старые латышки ковырялись ложечками в бисквитах, в «Птичник» слетались консерваторские курочки, «Аллегро», большое, вокзального типа кафе-мороженое, захватили деревенские, в «Луне» был сборный пункт получающих посылки, и, наконец, в «Клубе 13 стульев» собирались мы, интеллектуалы. Тон задавал Ян Бабаян, харьковчанин с армянской фамилией, которую смеха ради собирался сменить на Бабенко; впоследствии, женившись, он перешел на фамилию жены. Ян – всезнайка. В моем портфеле вместе с сором – неизбежным даже в дамских сумочках, – по-моему, и по сей день валяется рассыпающийся по сгибам листок, где рукой Яна написана в столбец двадцать одна знаменитая фамилия на «Н».
Дело было так. В нашем кафе меня вдруг назвали «турком», моим старым школьным прозвищем. Меня это удивило. Яна же, наоборот, – удивило то, что он до сих пор этого не замечал – что я турок.
– Это потому, что я такой же турок, как ты армянин, – сказал я.
– Удар ниже пояса, – запротестовал Ян. – Ты говоришь так только потому, что знаешь мою фамилию.
– А ты – мою.
Ян помолчал, раскурил турецкую пенковую трубку, которую я ему подарил, и сказал:
– Набок – вовсе не турецкая фамилия. (Я извиняюсь, забыл представиться.)
– Турецкая, из-за нее мне прозвище дали.
– У нас в школе была одна евреечка – Набок, – вмешался кто-то третий.
– Ну уж увольте, – тут запротестовал я. – Она, наверное, была Набох или что-нибудь в этом роде.
Слово за слово, и Ян вдруг говорит:
– Эх, не быть тебе, Красно Солнышко, великим человеком. Человечество по великим людям квоту на «Н» уже выполнило.
– А на «Б» еще нет? – ехидно парировал я.
На это Ян предложил мне устроить блиц: кто в минуту больше настрочит знаменитостей, я на «Б» или он на «Н».
Победила дружба. Моих было больше, но кой-кого пришлось вычеркнуть, поскольку я не помнил, кто они такие. Если память мне не изменяет и на сей раз, то вычеркнуты были: Баженов, Боголюбов, Бассомпьер, Бахус (не композитор – другой) и еще несколько. У Яна же к каждому имени имелось хоть и коротенькое, но примечаньице: «Нелеп – первый тенор после Лемешева и Козловского, Нельсон – знаменитый борец, первый сделал прием „двойной нельсон“». Впрочем, вот весь его списочек, он у меня, как я уже говорил, сохранился:
Некрасов («Однажды в студеную зимнюю пору…»)
Некрасов («В окопах Волгограда»)
Нахамчик (настоящая фамилия Свердлова)
Набуту (политический деятель, убивший Лумумбу)
Набутов (сам знаешь кто)
Набатов («Мы с приятелем вдвоем вам частушки пропоем…»)
Нагибин (знаменитый кинорежиссер, за фильм «Дерсу Узала» получил Нобелевскую премию)
Надсон (гениальный поэт-декадент)
Нансен (открыватель Южного полюса)
Никсон (президент)
Нельсон (знаменитый борец, первый сделал прием «двойной нельсон»)
Нельсон (знаменитый военачальник)
Невский (знаменитый военачальник)
Нахимов (знаменитый военачальник)
Наровчатов (выдающийся атомщик)
Науходоносер (грозный царь иудейский)
Нежданова (выдающаяся артистка)
Незванов (выдающийся артист)
Незвал (чешский декадент)
Нелеп (первый тенор после Лемешева и Козловского)
Наполеон (неразборчиво)
Но хотя «победила дружба» и мы набрали приблизительно равное количество очков, он взял скрупулезностью знаний, я – широтой охвата, все же тень сомнений касательно моей будущности из-за фамилии, начинавшей с «Н», у Яна оставалась. Желая развеять даже эту тень, я принял решение отнести в редакцию студенческой газеты что-нибудь из своего. Рассказец, который, увы (а может, и не увы, Богу видней), не спас меня от провала при поступлении в писательский вуз, мне показался вполне пригодным для литературного дебюта. С ним я и отправился к редактору газеты Косте Самохину.
Костя – номенклатурный деятель из лысых очкариков, которым уже давно за сорок, а они все еще «кости» по роду деятельности, – тут же, не отходя от кассы, пробежал глазами мое «Сретенье душ», но при этом прийти просил через недельку – для беседы. Через недельку он встретил меня дежурной фразой всех следователей: «Я ознакомился с вашим материалом, и, вы знаете, вы меня порадовали. Мы только слегка изменим название. Гораздо лучше будет, – Самохин заглянул в мою рукопись, – „Любить“. Так современней. А то „души“ – это как-то, знаете, из словаря наших бабушек. И разумеется, произведем, маленькую стилистическую правку. Есть возражения?» Возражений не было. От Самохина я ушел с твердым намерением не узнавать его при встрече и не здороваться, словно мы совсем не знакомы (словно забегая вперед, я оригинальный текст рассказа «Сретенье душ», а он то, что выпустил под моим именем их грязный студенческий орган; только истаивающий в сумерках вечернего города конец – «конец фильма» – с двумя рядами фонарей на двубортном кителе неба они сохранили в неприкосновенности, попробовали бы его тронуть…).
С Яном мне было стыдно встретиться: он мог бы с полным правом плюнуть мне в физиономию теперь. Долго я его избегал, но неминучий рок, несмотря на все мои усилия, свел нас, спасибо, что хоть на «нейтральной земле», в «Птичнике» (я перестал ходить в «13 стульев»).
– А, Володимир Красно Солнышко, и ты, сука, продался большевикам? – сказал он, отламывая половинку от моего пирожка с ребарбаром (ревенем – раньше он себе этого бы никогда не позволил).
– Что ты, Ян Бабаян, это они сами мне продались. – А про себя думал, стервенея: «Слабо, ох как слабо! Гусь лапчатый! Тряпка! Ничтожество! Вовочка-морковочка…»
В любой любви нужна удача, даже если это всего лишь отцовская любовь, а то будет как с моим отцом: все не вовремя, все не к месту, как будто специально старался вызвать во мне раздражение. Это к тому обстоятельству говорится, что в студенческой общаге, где я не жил, но числился и куда иногда захаживал – по любовной нужде, меня вот уже вторые сутки дожидалась фототелеграмма: «Горячо поздравляю с литературной первенкой. Пусть твое самопишущее перо и впредь будет зеленой палочкой. Твой счастливый старикашка».
– Тьфу! – невольно вырвалось у меня. Отцовская «слива» оказалась насквозь червивой, она оказалась бы несъедобной даже в том случае, если бы я действительно «своим» рассказом сказал новое слово в русской литературе. И откуда он узнал? Не иначе как «счастливый старикашка» – дело рук Самохина. Боже, как стыдно…
От курса к курсу мои московские наезды становились все реже и короче.
«…Уж реже солнышко блистало, короче становился день», – писал отец в открытке. Ничего, он нашел прекрасный выход из положения: у него в Риге вдруг объявилась масса дел. Между делами он ходил со мной обедать и, очевидно, был страшно доволен такой компанией. Причем я заказывал блюда, которых терпеть не мог, и все оставлял на тарелке. Эти свиданки происходили с частотой регул и, как последние, были хоть и чертыхаемы, но все же…
Однажды я перепугался, словно забеременевшая студентка, когда два с половиной месяца от отца ничего не было. Я даже звонил в Москву, но телефон отвечал долгими, совершенно безнадежными гудками. Но стоило только мне получить от него открытку с датой приезда – прежде он таких открыток не слал, а прямо приезжал, – как я, чего тоже прежде не делал, спустился в магазин, купил плакат и в перевернутом виде приколол его кнопками в «кабинете задумчивости». Плакат гласил: «Заветам отцов верны!» – салага, с солнечным бликом вполкозырька, нежно обнимает седоусого воина. Отец долго рассиживал перед этим плакатом, вероятно не зная, как реагировать, и вышел, не сказав ничего, красный. Вообще на этот раз он был неразговорчив и все ждал, что я первый поинтересуюсь, где это он пропадал столько времени.
– Ты не видел фильм «Столь долгое отсутствие»? – вдруг спросил он.
– Нет, не видел, – ответил я.
Он мялся. Любитель краснеть, он словно любовался каким-то ему одному видимым закатом, позабыв, что багровый отсвет отнюдь не красит стареющие лица. Когда мы выходили из ресторана, он сказал:
– Сынок, – слово редкое, слово – сигнальная лампочка в минуту опасности, – сынок, мне надо с тобой поговорить…
«Слышно мягкое шуршание шин по мокрому асфальту». На каменном буржуазном столбе такие же буржуазные часы показывают пять. Но хотя «город и зажигает над ними свои огни», двум фигурам до истаивания, до растворения в собственном счастье еще очень далеко. Все очень напряженно.
– Я собираюсь жениться.
Мимо проехал старенький автомобиль – виден след от рижского довоенного номера. Желтым светом горящие яблоки фар вынесены на поверхность крыльев – от удивления и ужаса вылезли из орбит.
– Ты слышишь меня?
– Да.
– Ну и что ты скажешь… как писатель?
– Ищешь приключений на свою голову. Кто она?
– Девушка. То есть женщина, молодая женщина.
– Дети?
– Нет. Но могут быть. – Не понял, не понял моего вопроса, я совсем не имел в виду его грех. – Но ты, Вовочка, не думай, что это может отразиться на… наших с тобой… Вовочка! Постой! Прошу… – Он сделал попытку меня догнать, вполне честную, хотя и безнадежную – я ведь тоже честно бежал, к тому же без скидки на его возраст и свои чувства. На что, Господи, на что рассчитывают люди, бегущие без всякой надежды догнать, – я обернулся, бедное мое сердце, как он был далеко… Что чувствуют они при этом?
Неделю я жил на взморье, в доме, где снимал летом комнату. Зимой запахи в домах устойчивей.
Кто-то знойные таблетки
В чай подбросил мне,
Словно в дьявольской жилетке,
Вся душа в огне.
Горло сушит, нету мочи
Это все терпеть,
Дело близится уж к ночи…
Я размечтался, не зная, что дальше. За стеной хозяин, черный, румяный Александр Михайлович Гликберг, порол сынишку, который в продолжение экзекуции с большим чувством исполнял песню без слов.
Значит, песню петь, —
закончил я, «сложил вещи» – убегая, я ведь размахивал большим чемоданом – и вернулся в Ригу.
После этого почтовый ящик мой оставался пуст недели две. Наступление третьей ознаменовалось получением посылки мандаринов, под которыми на самом дне лежало письмо. Это называлось: сперва покушай, Вовочка, а после поговорим. Думавший таким образом подсластить свое послание преуспел больше, чем предполагал. Мандарины в дороге помялись и изрядно позолотили собой конверт и вложенный в него листок. Я же говорил, что даже в отцовской любви ему не везло. Вот жалкие островки, которые мне удалось отыскать в океане сока:
Вовка, чувак, привет!
Надеюсь, что мандаринки ты схавал с ………………………
………………………………………
………………………………………………
…………… должен был понимать, какое страшное оскорбление наношу тебе, говоря, что это не отразится на моем отношении к тебе. Ведь этим я как бы допускал мысль, что тобой движут корыстные…………………………………………
……………………………………………
…………… твой старый хрыч из тех людей, которые умеют признавать свои ошибки, а если надо, то и наказывать себя за …………………………………
………………………………………………… дурацкая блажь. Как говорится: седина в бороду, а бес в ребро. Ты, конечно, правильно сделал, что эту дурь выбил………………………………….
…………………… прошвырнусь по Елисейским Полям ………………………подумать о том, чтобы напечататься в хорошем журнале ……………………………………… переводе Устименко из киевского пединститута прямо в Москву, главным редактором журнала «Большевичка». Это большое повышение. Тут, я думаю, что твоя фамилия тебе поможет.
Твой папаха
Я плакал от ярости, читая это письмо. К тому же накануне Ян сочетался с Юленькой Эскердо, дочерью испанских родителей, и не пригласил меня на свадьбу – она была сыграна в диетической столовой на улице Суворова (но все-таки письмо явилось для меня большим облегчением – как-никак я волновался за него).
II
В ночь на пятое января один из двух кронштейнов, крепивших тяжелый оконный карниз, вырвало. Обсыпав штукатуркой подоконник и проложив по стене глубокую борозду, карниз острым своим концом расщепил крестовину рамы, тут же с осколками стекла рухнувшую вниз, и, свесившись на улицу, заиграл на ветру тюлевой занавеской как знаменем. К утру квартиру выстудило полностью, и тюль сделался твердым, как мой отец, скончавшийся этой ночью.
Первой мыслью моего еще сонного мозга было поскорей набрать ванну и помыться, прежде чем начнется собачий холод. При этом я не уверен, что не действовал, как тот, кто пытается применить в жизни мнимую логику сна, ведь и картина, открывшаяся моим глазам: окно, карниз, исчезнувшая рама, – сильно отдавала сновидением. Лежа в ванне, я блаженно созерцал, как плавают в ней мои члены, как верхушками затопленных холмов выступают колени, и чем дольше эти наблюдения продолжались, тем невероятней становилась мысль, что когда-нибудь придется встать. Усилие, которым человек заставляет себя выйти из ванны, можно сравнить только с усилием, необходимым, чтобы в ранний час подняться с постели; разница в малом: из постели тебя гонит долг, из ванны – остывающая вода. Восемьдесят пять процентов человечества покидает ванну и постель не иначе как судорожным рывком. Оставшиеся пятнадцать – грязнули и лежебоки.
Характерным вибрирующим движением – частота колебаний та же, что у отряхивающейся собаки, – я вытер уши, затем придал голове вид чертополоха, не менее характерный – мне вообще на этот раз хотелось быть характерным, образцовым, поскольку насухо вытираться не в моем обыкновении; оттого-то я и перепутал традиционную последовательность, предписывающую ушами заниматься во вторую очередь, после волос. Однако по мере продвижения махровика книзу натура брала свое, энтузиазм спадал, так что носки я уже натягивал на совершенно мокрые ноги, безбожно перекручивая резинки и проклиная собственные пятки.
Одевшись и накинув дубленку, «теплую как печка и легкую как пушинка» – с этими словами она мне была презентована, – я вышел на улицу. Мороз был – белый нос. Ржавый замок на дверях жилконторы после того, как я его подергал, не захотел мне отдавать варежку назад. Тогда я кое-как нацарапал на клочке бумаги, воспроизводя на ней при этом весь богатейший орнамент стены, послужившей мне партой. «В 17 квартире разбито стекло и к черту высажена рама. Настоятельная просьба прислать рабочих. С уваж. (подпись). NB. Если меня не будет дома, значит, я на семинаре по Научному Коммунизму». (Рассудят так: на семинары по научному коммунизму ходит не всякий и такому субчику лучше вставить оконце.)
В окружении собак и ночных сторожей я возвратился в квартиру. Как был, в дубленке и в сапогах, я забрался под ватное одеяло (тулуп) и принялся ждать. Приходили коченеющие собаки, чтобы смежить мне веки.
У меня не было чувства, что я проспал долго, и вот только чертяка под рубиновой крышкой, когда я нащупал нужную пупочку, зажегся восьмеркой.
«А, черт! – Мысль о семинаре, на который я опаздывал, но который на сей раз не мог пропустить, отбросила меня к двери. – Не так уж глупо иногда спать в пальто», – подумал я. О прочем, о затвердевшем тюлевом знамени в окне, я вспомнил, уже стоя на остановке, когда со всеми дружно стучал ногой в такт сырой балтийской стуже. Через час начнет светать, через час погаснет в окнах свет, и тогда под моим окном соберется толпа.
В троллейбусе вместе со мной ехала Сильва Вилипа. Никогда не опаздывавшая, она страшно нервничала, и мне, по ее желанию, постоянно приходилось нажимать на пупочку. На Сильвину беду, ее троллейбус – троллем обернулся, а следующего пришлось ждать… вот буквально до… который сейчас час? Зная, что ей, в отличие от меня, поверят на слово и что ее фамилия, в отличие от моей, не попадет в черный список декана Слуцкова, я полушутя-полусерьезно предложил:
– Послушай, возьми меня с собой в тот не открывший дверь троллейбус.
Она нахмурилась:
– Что, пожалуйста?
Ладно, сколотая Вилипа, врать тебе всю жизнь чужим детям, мне же быть – Прометеем.
От остановки к университету она понеслась как ветер, я за ней еле поспел. Но все-таки опоздала спринтерка: в дверях, подпирая лбом дерматиновую притолоку, стоял декан Слуцков, профессиональный громила.
– Простите, у меня… у меня мама умерла. (Или мне послышалось, что она это сказала?)
Не обращая на нее внимания, Слуцков опустил мне на плечи обе свои оглобли и с минуту держал их так. Потом развернул меня и повел в свой кабинет, как запряженную лошадь, – впереди себя. И это все – молча.
«Ну вот, сейчас вручит скипетр и державу», – храбрился я, усаживаясь на предложенный мне стул, тогда как сам он остался стоять. Лакунишонок, которой здесь вовсе не место – на то есть лаборантская, стояла у шкафа, делая вид, что перебирает журналы.
– Звонили из ВЦСПС, этой ночью ушел из жизни ваш отец.
К моим услугам декановский графин и стакан, пей сколько влезет. Но я сделал лишь один судорожный глоток и, словно поперхнувшись, быстро поставил стакан на стол. Лакунишонок затаила дыхание.
– Он умер, как солдат своем посту, во время совещания в Кремле.
Тут Лакунишонок, перенося вес тела с одной ноги на другую, так весело выстрелила половицей, что Слуцков заорал на нее:
– Да уйдете вы уже, наконец!.. Гражданская панихида назначена на два часа. Максим Эдуардович (ректор) дает вам свой автомобиль. Шофер поможет, если что надо будет… с билетами и все такое.
Слуцков очень больно сдавил мне руку. У дверей он это сделал еще раз, еще больней.
– Да, брат, тяжело батьку-то терять, – сказал шофер. – Это уж судьба наша – родителей хоронить. Мой помер, когда я пацаном еще был. В аэропорт?
По идее я должен был прежде заскочить домой и выяснить, что с окном, возможно, даже следовало оставить там ключи, но что в таком случае подумает обо мне эта добрая душа за рулем?
– Угу.
Гори она огнем, эта квартира.
Ехали молча, я уже было собрался напоследок подарить ему пачку «Кента», как он вдруг спросил – с чисто лакейским подобострастием:
– Видать, большой человек был папаша?
В Москве меня ждала машина прямо у самолета. Мы еще только бежали по посадочной полосе, когда стюардесса с радостным придыханием сообщила мне:
– Вас ждут, быстро идите на выход. Через полчаса начинается. – Она, верно, решила, что мне будут вручать орден.
Снизу, с подножки трапа, ондатровый картуз прокричал:
– Живей в тачку, времени в обрез!
Дорогой капитан – вот уж на его счет у меня не имелось ни малейшего сомнения, ну, старший лейтенант – объяснил, что в пять часов министр должен улететь, оттого и спешка. Причем он с такой живостью откликался матком на появление впереди какого-нибудь драндулета, был так агрессивен и в то же время словоохотлив по любому поводу, что я мысленно подивился его полной неосведомленности относительно моей персоны. Тем не менее когда мы остановились у здания «Васе есть поесть» – как я его называл в детстве, – мой шофер взглянул на часы и с удовлетворением сказал:
– За двадцать минут доехали. Успеваете на своего папашу посмотреть.
В фойе, время от времени приспосабливаемом для церемоний такого рода, стоял дух елочного базара – от бесчисленных венков, обсыпавших все вокруг своими иголками. Невидимый оркестр играл классическую музыку. Я приподнялся на цыпочки и разглядел подбородок, нос, завалившиеся глаза – белое блюдечко лица, чуть выступающее за линию борта. Меня заметили и усадили поближе. Дали воды. Я жадно выпил – если не считать глотка из декановского стакана, я еще сегодня ничего не пил. Напротив, на треноге, стояла и смотрела на меня фотография отца. «Это был высокий мужчина нерусского вида с красивыми глазами, грустно взиравшими на мир из-под пушистых ресниц». И тут меня прорвало.
К счастью, с помощью второго стакана воды и в придачу какой-то пастилки мне быстро удалось взять себя в руки. У гроба в почетном карауле, образуя прямоугольник, стояли четыре человека, чуть покачиваясь. Один за другим сменялись ораторы. Чтобы снова не потерять над собой контроль, я сконцентрировал все внимание на трех иголках у меня под ногами. Две сросшиеся, а одна, как желтая тросточка подле двух расставленных зеленых ножек, они вместе составляли латинское N – начальную букву нашей с отцом фамилии. И вот этому игольчатому знаку я пожертвовал тот час, который отпущен был мне для последнего свидания с последним – и первым, и единственным – близким мне существом.
Когда вновь заиграла музыка и прекратились дозволенные речи, меня под руки подвели к ступеньке. Собравшись с духом, я взошел на нее и в священном ужасе коснулся губами замороженного лба (это же не он! это же не он!). Затем безропотно позволил себя увлечь сперва в какой-то угол, а после в черный автобус, куда уже к тому времени был водвинут гроб. (Говорят, что самое страшное, когда под звуки траурного марша рабочие начинают забивать крышку гвоздями, – не знаю, по-моему, семья этого не слышит. Зато тряска в автобусе дает ей передышку перед последним испытанием.)
Караул! Без меня меня кремировали – я попробовал протестовать, но мне ответили, что кремация – такова воля моего отца. Ложь! Не верю, чтобы он этого мог хотеть.
Не желают ли родственники проститься еще раз?
Все повернули головы в мою сторону. Нет, не желают. Железная пасть крематория отверзлась и, пожрав плоть выдающегося работника ВЦСПС, отрыгнула черным облаком.
Кажется, проследовали с венками из крематория на бутафорское кладбище – как потемкинскую деревню, его ничего не стоило переносить с места на место. Какая-то тетушка без умолку твердила, чтобы я всегда обращался к ней, если что понадобится. Она даже хотела забрать меня отсюда к себе, но я отговорился тем, что больше всего на свете теперь хочу остаться один. «Но как же так, мы все сейчас едем ко мне, помянуть…» Впрочем, она меня «понимала», благодаря ее пониманию я даже сумел бежать из этого ада раньше, чем допускалось приличиями (но без ущерба для своей репутации).
Метров через пятьсот я отпустил таксиста, нанятого все той же участливой тетенькой – она мне все-таки всучила номер своего телефона, когда передавала сверток с вещами, бывшими при папе в миг кончины. Мне вдруг захотелось поездить в московском трамвае. Потом я катался на метро, поел в пирожковой, перевел через площадь слепца, разговорился на Павелецком вокзале с лыжницей в синих рейтузах и синей шапочке, находившей на лоб мыском, – лыжница возвращалась с базы однодневного отдыха в Стропях. Еще я наблюдал румяную дворничиху и малокровную уборщицу – когда звонил в Ригу к одной знакомой, всего лишь на предмет разбитого окна. Покуда уборщица в сером халатике развозила по всей почте пастообразное месиво из опилок и грязи, за окном ее краснощекая подруга в белом переднике сбривала железным листом с асфальта ледок. Выйдя на улицу, я нашел Москву преображенной ранними зимними сумерками. Наполнились электрическим светом тролли. Такой же горячий чай разлит за окнами квартир, кое-где совсем без заварки, кое-где покрепче, а кое-где даже пылает малиновый отвар абажура. Неон, прекрасный каллиграф, исписал все стены разноцветными чернилами, криптон озеленил столицу, ее улицы и лица. Под одним из его припорошенных глаз я поймал себя на том, что забыл свое горе. Это побудило меня исследовать переданный мне сверток. Сразу же о землю звякнули ключи – отличная находка, если учесть, что свои я еще минувшим летом посеял на взморье, – кроме них там еще оказался бумажник, стянутый крест-накрест двумя браслетами: гипертоническим и часами. Рассматривающий такие вещички под фонарем рискует быть принятым за карманника или подвергнуться нападению карманников настоящих. Я спрятал бумажник и пополз домой.
Домой. Бог весть когда я в последний раз говорил так о нашей московской квартире, но вот стоило только хозяину испариться – не ищи его больше ни на земле, ни в земле, – как вновь мой язык произнес это слово, произнес без заминки, словно рассеялись злые чары. Но, Боже, как жаль при этом старого колдуна. (В детстве у меня была фантазия, по которой и отец, и учителя суть лишь маскарад враждебных мне сил, за моей спиной мгновенно преображавшихся в какую-то горбоносую нежить. Не имею представления, откуда это шло у ребенка, только уж этими страхами я не мог поделиться ни с кем.)
Оставив дверь открытой, не вытирая ног, я прошелся по всем комнатам, на кухне сбросил пальто и ни с того ни с сего уселся на маленькую скамеечку, некоторое время служившую подставкой для ног одного юного Гилельса. Как бы в память об этом, в последующие годы она постоянно путалась у меня под ногами, не давая шагу ступить. Мной овладела какая-то удивительная лень: было лень встать и закрыть дверь, было лень пересесть ну хотя бы на табуретку – старую заслуженную табуретку, стоявшую на кухне, сколько я себя помнил. На столе, на расстоянии вытянутой руки, лежал новенький календарь. Лишь провоцируемый этой близостью, я взял его в руки – так бы не подумал. Январская страничка имела каких-то пять или шесть считанных пометок – обычно такие календари исчеркивались отцом дочерна и к концу года превращались в муравейник черточек, точечек, буковок, не поддающихся ничьей расшифровке. В гнездышках за второе и пятнадцатое, между прочим, стояло: ДВ, и первое из этих ДВ было перечеркнуто красными чернилами. Правильно. Деньги Володя получил, как раз вчера. А вот пятнадцатого уже не получит и никогда больше не получит. Потому что зарплата Володиного папы отныне будет начисляться другому какому-то папе, хотя справедливей всего было бы, чтобы сам Володя ее и получал – как наследник выдающегося пайщика акционерного общества «Васе есть поесть». А что, я не справился бы с этой должностью? Чепуха, я бы прекрасно разъезжал по белу свету и на всех континентах с утра до вечера доказывал бы, что Васе есть поесть (и Володе тоже).