Текст книги "Шаутбенахт"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Я пил чай, сладкий, как утренний сон, и слушал «Пионерскую зорьку». Потом шел в школу – осенью стараясь наступать на такие из опавших листьев, которые производили хруст, зимой не пропуская ни одного каточка на снегу, а весной сбивая носком с водосточных труб ослабевшую бахрому сосулек. В этот день мама выговорила бабушке за то, что рядом с ее стаканом чая та поставила свой – с зубами. Бабушка, разобиженная, уселась на диван и принялась жалобно гладить свалявшуюся Муркину спину, а папа с головой ушел в изучение «Правды» (бабушка была его мамой). Висевшая в красном углу круглая, затянутая черной бумагой, продырявленной моими пальцами, «Пионерская зорька» уныло доложила, что усатая собака сдохла. Мама опустилась на стул, папа вскочил (двое на качелях). Бабушка сотворила что-то с Муркой – та с диким визгом вырвалась у нее из рук и забилась между стеной и пианино (подчеркиваю, я рос в интеллигентной семье).
Прошло несколько лет, в течение которых я, как и все вокруг, пребывал в полном неведении относительно истинных событий, предшествовавших этому мартовскому утру. Однажды на выходе из кино со мною заговорил мужчина – показывали «Тихий Дон», и я в слезах вышел на улицу, так и не убедив контролершу, что мне уже шестнадцать.
– Я майор Еремеев, – сказал мужчина.
Алеет на кителе белом гвоздика,
Цветок кумачовый, так слышишь, играй!
Играй же, он близко, ну громче, музыка,
О, громче же, здравствуй, товарищ Май.
МАЙОР ЕРЕМЕЕВ
Гвоздики
Я майор Еремеев. У меня седые виски. Я бегу от людей двадцать лет. И живу двадцать лет как собака. Хужее, чем собака, живу. У меня была жена Елена Ивановна, белокурая красавица. И Доча. А также квартира. Кто не знал Еремеева? Он был хороший человек. И все его любили. А к солдатам он был хорош. Комбриг. Он-то и сказал Еремееву:
– Петушок поет – сладко спать всем. Придет Котенко-майор и сцапает петушка.
Петушок не поверил. Только еще веселей зажил с Еленой Ивановной да со своей Дочей. А председателя не стало. Поднизом фотография. Раз поднимается фотограф, человек больной, и стращает:
– Козлу плюнуть, а соколику водопад.
Но отчаянный был соколик. Фотограф исчез. А когда возвратился, совсем больной стал. День прошел, и прибыл Котенко. Встретились командиры на вокзале, обнялись.
– Колодцы травил?
– Травил.
– Часы останавливал?
– Останавливал.
– Щенят ловил (которых топили)?
– Ловил. Да еще человеческими именами нарекал.
– А сколько народу поусыплял?
– Да тыщ двадцать.
– Тогда порядок.
И не пошел Котенко на майора Еремеева, потому что Еремеев на своих солдат полагался. Он сидел в комендатуре и там на них полагался:
– Что, ребята, не выдадите своего майора?
– Не выдадим, ваше высокоблагородье товарищ майор.
И тогда злые подсказали Котенко Еремеева на удочку взять. Видит Еремеев, как в окно к нему удочка лезет с запиской. Глянул, а там фотограф удит: сидит без выражения, а стекла в очках совсем белые – от инея. Принял Еремеев записку. «Дочерь Ваша Дора на уроке физкультуры очень худо сделалось. Поспешите приттить в школу». Выглянул из окна, хотел о чем-то спросить, а фотограф исчез. Еремеев – бедняга, горло сжало. Выйти из комендатуры – все сгубить. А Елена Ивановна любящая, с надеждою рушащеюся… Бедная моя. Знает, не знает? Никого ведь рядом. Никого рядом с Еремеевым нет. Схватил графин, плеснул воды в стакан, чтоб горло от спазмы избавить, а та на сердце перешла. И как может заболеть оно, так заболело оно у Еремеева. «Ах, Господи, – думаю, – Доча в школе, Елена Ивановна дома. Сам в комендатуре». И не стерпел, побежал по улице. Пускай весь город смотрит, как майор Еремеев по улицам в распахнутой шинели бежит. Только сказала в сером халате на гардеробе баба, что это три дня уж, как Доча моя в школу не ходит, и, значит, обман, ловушка. Как тут закричат разными голосами:
– Ой, горит, горит, батюшки, комендатура!
Майор Еремеев в сторону, на двор, за дрова, за сараи. Так одолел меня, Еремеева, Котенко-майор.
Прячась в лесах, Еремеев не думал о семье, это была прежняя жизнь, из прошлого сияли огни ГОЭЛРО – так оно само думалось и настигало меня. Сказал тогда себе так, диким зверем ставши: «Что думать, ясно, что Елена Ивановна – красавица, высокое начальство собой пользует», – и не дал возросшему уж стону вырваться – прав таких не имелось, – а стон вогнал внутрь мыслью, что сытно и тепло ей, ибо знал страдалец, что нет истиннее чувств, нежели эти. Дочу же его прежних лет детдом прижал к своей груди. Будет учиться там, состригут ей косички. Так что если за их благо чистая тревога – нечего думать, а если за себя – нет прав уж таких. Но думалось. Тогда сказал себе: «Чтобы избавиться от этой мысли навсегда, тайно проникну в город и все узнаю».
Вот ночью от черной полосы леса на белое поле снега отделилась моя фигура. Она пошла за сарай, за дрова и вышла на двор комендатуры. В руку взял пистолет.
– Узнал? – спрашиваю.
Адъютант увидел, что я ему в грудь целю:
– Товарищ майор, не убивайте, никогда близко так смерти не видал. Молодой. Все дам, товарищ майор, кошелек в этом кармане, сапоги сымайте. Молодой.
– Что с Еленой Ивановной и Дочей сделалось?
– Товарищ майор, как матери родной клянусь – не я.
– Что?! Застрелю!
– Товарищ майор, родной, как матери, правду…
– Говори.
– Значит, Елену Ивановну в детдом, они сперва все думали, что их высокому начальству готовят, а их просто стам солдатам, наверное, стеречь супостат ваш приказал. Солдаты рассказывали, что долго бились они и кричали, что не им сие предназначено, а к утру такие сделались, что только в детском доме горшки выносить и годились. А вот Дочу вашу передали высокому начальству.
– А теперь давай сапоги… и шинель, и кошелек – все давай.
– Есть все давать. Вы ведь не стрельнете, товарищ майор?
– Не стрельну. Только в голову рукояткой ткну, чтоб сознание потерял и не закричал, когда я уйду.
– Спасибо вам, товарищ май…
Седой волос плетет голову майора Еремеева. Не за себя – за Дочу, за Елену Ивановну, за квартиру, где столько счастья они перевидали, мстителем стал. Но тут вошли немцы, сея смерть и разрушение. «Да-с, именно сея смерть и разрушение», – говорю я, потому как еще не остыло офицерское сердце. И не стал на их сторону, обождал, пока назад уйдут, и тогда пошел на Москву. Движется майор Еремеев по большой Смоленской дороге и думает: «Скоро ли примкнет ко мне народная армия?» Так никто и не примкнул. Правда, в Истре повстречался одинокий воин. Но оказался ранен – был без ноги, висело только колено. Этот воин распугал всех, потому что вершил суд. Стоя посреди улицы, он кричал страшным голосом:
– И я-я т-тебя п-п-приговорил, Иосиф Сталин. Р-рас-стрел. – И выхватывал из-под мышки свой деревянный автомат и давал очередь: – Та-та-та-та-та-та-та. – Но, выпивший, он мазал. И тогда снова: – Я т-тебя п-п-при-говорил, Иосиф Сталин, к расстрелу. Та-та-та-та-та-та-та. – И снова: – Именем нар-рода. Я тебя приговорил…
Я подошел к нему и сказал:
– Старый солдат, твой майор клянется тебе, что он отомстит за тебя.
Вскоре майор Еремеев вступил в Москву. К тому времени враг уже был напуган смертельно. Он скрывался от правосудия в подземном дворце из железа, внутрь которого вел всего лишь один ход, но зато имелось множество потайных выходов. Днем и ночью гудели электрические провода, вспыхивали лампочки. Глухонемые диспетчеры принимали и передавали сигналы. Слепые механики конструировали машину, которая могла бы пожирать будущее. Сталин неумолимо обрастал кольцами лет. Уже семьдесят три насчитывало их тело его, и безглазый косец мерещился ему в каждом предмете. Как мучился он страхом смерти! Даже в полночь, когда все люди спали, его не мигающие от ужаса глаза по-совиному горели, будто бы среди черных ветвей. Три стены он воздвиг вокруг себя. Первую составляли обманутые, они выедали в хлебе мякиш, пили кипяток и носили передачи. Вторую составляли обманщики, они разворачивали бутерброды, пили кровь и носили синие галифе. И третью – собаки с человеческими именами. Они носились по всему дворцу, размахивая огромными, подобными змеям, хвостами. Попадались среди них и с львиными гривами, и с тремя головами – у этих последних кончики красных языков, свисавших из раскрытых пастей, обычно слипались. Стало ли страшно майору Еремееву? Ни чуточки. Было ли трудно майору Еремееву? Неизреченно. Но на то и был он майор, на то и горели в малиновых уголках его воротника майорские ромбы, чтобы прорвать все круги оцепления, и там, где майорство его спотыкалось, приходило на помощь отцовство.
С обманутыми (шепотом):
– Слушай.
– Что?
– Дай пройти.
– Не-е.
– Что «не», что некаешь, дурак…
– Что? Обзываться? Так я живо…
– Да тише ты. Передачи носишь?
– Ну…
– Я пронесу.
– Да нельзя мне, пойми.
– Что «нельзя», давай показывай, что у тебя?
– Да вот иголка, яичко…
– Больше ничего?
– Заварочки немного.
– И все? Бедно живешь.
– Что?! Агитируешь? Я, знаешь, быстро отправлю, куда следует.
– Да ладно тебе. Водку пьешь?
– Ох…
– Что заохал, пьешь или нет?
– Пью, мил человек, пью.
– Пропустишь, тогда дам.
– Ох… искуситель.
– Да что ты боишься? Живет хужее собаки, чай пустой пьет, кукишем хлебным закусывает, а еще боится.
– Опять за свое? Опять агитируешь? Сейчас сообщу, кому надо.
– Да погоди ты. Скажи лучше прямо, за водку готов пропустить?
– Готов. Готов, милый человек. На все за нее готов.
– Тогда забирай и будь здоров.
– До свидания, папаша… постой ты, совсем забыл, как с передачкой-то?
– Ну, суй сюда… да не пей хоть на посту, дождись смены.
– Отстань.
– Засудят же.
– От-стань, говорю, идешь и иди. Эх, все равно пропадать.
Так миновал я первый пояс обороны Москвы. Дальше стояли отборные части. С этими разговор короткий.
– Кровопийца!
– Чего… ах ты, старый хрен! Я думал, свой кто зовет. Да я тебя, батя, за «кровопийцу»… Эй, Андропов!
– А у меня гостинец.
– А ну покажь какой? Андропов, принеси-ка, голубчик, свеженьких газет.
– Ты, душегуб, только и знаешь, что кровь пить, а вот кока-колы не хочешь?
– Отец… ты шутишь… настоящая кока-кола?
Оставался третий пояс, где человеческой власти приходит конец и начинается царство собак. Они рычали, носились поодиночке и парами, как в упряжке, высматривали что-то вдали. Иногда, чтоб лучше видеть, одна становилась передними лапами на спину другой. Едва я появился, вся свора кинулась ко мне. Впереди, стуча лапами, скакало трехголовое чудовище, склеенные слюной языки высунулись красным трезубцем. На мгновение они разлетелись, задев о камень, но тут же стрезубились вновь.
– Не меня! Не меня! Того, кто пропустил! – только и успел крикнуть майор Еремеев, чтобы хоть на мгновение наполнить оторопью собачьи извилины, а уж как этим мгновением воспользоваться, тут его учить не надо было.
«А в самом деле, кто пропустил?» – сверкнуло внутри собачьих морд.
– Синие штанины – вот кто!
«Синие штанины… Расставили ноги, что ли?»
– А за что пропустили-то, главное.
«Совсем запутались. Синие штаны ни за что не пропускают. А за что пропускают, стало быть…»
– За кока-колу!
«Но это же… Валютная операция! Идеологическая диверсия!! Гау! Хав!»
Все сразу наполнилось радостным лаем. Псы знали отлично, что это, а знать на отлично – страшно рррадостно. Ррррр!
Майор Еремеев проводил глазами свору, пока она не превратилась в еле различимую точку, и тогда приблизился к заветной двери – был Еремеев у цели. Дважды подпрыгнул и на третий раз сорвал зубами провода. Болтались проводочки низко-низко, разорванные да перегрызенные отцовской любовью (ибо уж тут-то точно действовал отец, никакого майора на это бы не хватило, все, покончено с майором было). Отдернул он шторку и невидимый, из темноты, припал к дверному стеклышку. И за много лет впервые улыбнулся отец Еремеев. Сталин в этот миг как раз пробегал возле самой двери – играл с двумя своими собаками, бегал с ними наперегонки. Когда собаки поравнялись с дверью, увидел я на хвостах у них звезды: генерал-лейтенант и генерал-майор. Потом втроем стали ходить на четвереньках, доходят до одной стенки, разом поворачиваются и идут назад шеренгой, как на параде. Сталин посередине и так же точно, как они, лает, головой при этом крутит своей усатой, довольный. Вдруг вскочил:
– Владимир! Николай! (Так собак звали.) Зажгите свечи, все. Ты, Владимир… – И собака в генерал-майорском звании уже стала смирно, но Сталин умолк и после продолжал сам с собой: – Почему мне так темно всегда – вон там? – И указывает прямо на меня. – Я ненавижу его, этот темный угол, он всегда останется темным, как его ни освещай. Там может притаиться смерть моя, и никто не увидит ее. О, как мне страшно, собачки мои. Там во тьме стоит он, уже крылья ледяные расправил, глазищи-демоны выкатил, волос седой вздыбил, шрамом лицо препоясал. (Да что ж это! Это ж мое, Еремеева-отца, точное опознание… Неужто видит, дьявол?) Ох, собачки мои, буди, буди! Явится муж ко мне… («Уже, – смеется отец Еремеев, – уже здесь».) Владимир, что с моей машиной? Что слепые механики?
Собака Владимир только вильнула хвостом, и Николай, генерал-майор, хоть неспрошенный, тоже хвостом завилял. Докладывают: так, дескать, и так.
– М-м, – сказал Сталин, – м-м, – и сел в огромное кресло, установленное против зеркала, чтобы смотреться можно было, одну ногу согнул, другую вытянул. – А ну-ка, на кого я сейчас похож?
Собаки побежали выдергивать из большой резной рамки на стене фотокарточки – имелось в той рамке много разных – и, держа в зубах, показали, каждая свою.
– Что, Николай, ты принес? Совсем дундук? Какой Суворов – Суворов утром был… пошел! А ты как, Володя, думаешь? Ну что ж, это хорошо ты сказал… на маму. Точно, дружок, я сейчас вылитая мама. А теперь на кого? – Переменил позу. Собаки только бросились снова за карточками, как он потребовал для себя других игр: – Полижите меня.
Распахнули песьи лапы френч на нем, спустили шаровары до колен – был, значит, по-домашнему, в шароварах, – а пока спускали, он в зеркало вперился, приговаривая:
– Ну разве ж я старик, ну разве ж я старик?
Стали псы лизать его – грудь, шею, а он разомлел, совсем раскинулся перед зеркалом:
– И пах… и пах мой влажный не обижайте уж. Ох, как хорошо… собачки мои… как хорошо мне, я кожный больной, хроник… только не заслоняйте, любоваться желаю…
Нализались псы досыта до отвала всех гадостей его, всего урожая его – рыгать стали, а он остановки им не дает:
– Давай еще, песики-собачки мои, – и все тут. Наконец усладился. – Стоп! – сказал. Уже суровый был. Весь красный. – Пошли вон! Мне надо обдумать мысль.
Когда собаки убежали, Сталин подкрался к шкафчику, вроде аптечки, и, оглянувшись, открыл его ключом. Там был истукан небольших размеров, то ли восковой, то ли из каленого железа. В самой же аптечке все теплилось светом. И начал он колдовать перед истуканом своим. Извлек, значит, из тайничка тушку крысиную. Разрезал ее, потрошки вынул и при этом глупости бормочет, тушку бычком махоньким называет.
– Ты кумир мой миньятюрный, – говорит, – так тебе и бычок мой миньятюрный. Прими от меня жертву. Вот сердце бычка, вот печень, вот нить пищеводная.
Держит в пальцах и сжигает – творя такую молитву:
Как ты мне помог с народом с этим расквитаться,
Как мы его с тобой, а? Оба молодчаги.
Всю страну вдвоем сгубили, ай да Роги-Ноги,
Всех, кто был, расколотили, сделали убоги.
Роги-Ноги ненаглядненький мой,
Роги-Ноги, не расстанусь с тобой.
Вот кому я учился,
Вот кому я трудился,
Роги-Ноги, не оставь-ка меня, не брось-ка,
Твою служилу усердную, Сталина-то Иоську.
«Ну, отец Еремеев, час твой пришел».
Руки раскинул я прочь далеко и, как крест, перед ним возник.
– Людоед! Людоед!
Сталин смотрит на меня, и не шелохнуться ему. Только улыбнулся. Я придавил дыхание в груди и громогласно – вот секунда, ради которой я жил на этом свете, – изрек:
– Я отец Еремеев. У меня седые виски. Я бежал от людей, но теперь конец. И мое имя теперь Звезда Возмездия. За Дочу, за Елену Ивановну, за старого солдата, которого я встретил в Истре, за квартиру (за которую пострадал так жестоко) правосудие сейчас же совершу.
Уже при словах моих «сейчас же совершу» он обрел все чувства: стоял и нажимал все кнопки. А я не препятствовал и даже радовался этому: недаром зубами провода перегрыз; пока он нажимал, стучал, бил кулаками своими по кнопкам, я стоял и смотрел. Он понял, в последний раз еще в дикой надежде своей надавил на все и без сил привалился к стене. Я медленно двинулся на него – держась крестом.
– Помолись, Иосиф Сталин, помолись о душе своей.
– Да, честной отец, да, – а сам кинулся к аптечке, в которой алтарь Роги-Ноги.
Я преградил дорогу:
– Нет, Богу помолись!
Не хочет. Только на Роги-Ноги, только на него вся надежда. Рвется Сталин к своему алтарю, хрипит:
– Роги-Ноги! Роги-Ноги! Он меня еще спасет! Еще спасет!
В гневе ударил я по шкафчику, сорвался он со стены, маленький Роги-Ноги выпал оттуда, и я его ногой раздавил. Раздавил и растер еще. Бросился Сталин подбирать с полу, да только ахнул – на катышки:
– Ах, Роги-Ноги…
– Ну так и подыхай собакой!
Но едва я собрался ухватить его, он как завизжит – такого расщепленного визга я в жизни не слыхал. И побежал, на бегу срывая с себя одежду и приговаривая: «Вот, я еще здоровый, я еще сильный, не умру…» Однако упал, запутавшись в спущенных штанинах. А уж выпутаться я ему не дал. Одним прыжком настиг его, повалил на спину (он сидел на полу, отчаянно дрыгая ногами, опершись на ладони). И потом я долго скакал на нем верхом. Ощутить его тело, вопреки ожидаемому, оказалось не страшно: податливое и дряблое, оно только распаляет.
– Мне тяжело, – донеслось снизу.
Я улыбнулся (все, все, отныне я уже буду всегда улыбаться):
– То-то еще будет, людоед. – Внезапно мне захотелось поговорить с ним, и я спросил: – Ну, признайся, ты ведь людоед?
– И-и… – замотал он усищами.
Подпрыгнув как бы невзначай на его животе (при этом он крякнул уткой), я сказал:
– Не может быть. Неужели так ни разу и не пробовал, тебе только стоило заикнуться, и приготовили бы. – Но он мотал головой. Я продолжал подпрыгивать, как в седле. – И не жалеешь? Вот помрешь сейчас, а так и не испытал, каковы на вкус люди. Ты же их по-разному испытывал.
Он по-прежнему мотал головой и производил звук: «И-и».
– Да ответь ты по-человечески, хватит тебе икать – ведь суд над тобой. Жалеешь или не жалеешь, что так и не успел попробовать человеческого мяса?
– Да.
– Что «да», жалеешь, значит? – И с силой я дернул его за левый ус (дернул правой рукой).
– Нет, не жалею.
– А скажи-ка мне, – теперь я раскачивался на нем из стороны в сторону, словно в борт ударила сильная волна, – знаешь ли ты, что сейчас ты у меня подохнешь?
– Н-нет.
– Подохнешь, поверь уж мне.
– Нет, нет.
– Ах вот оно что, тебе «да» не выговорить? Тогда давай учиться (его левый ус, который я только что рванул изо всей силы, я принялся разглаживать, и гладил, и гладил, непостижимая такая ласка), давай, собачья душа, скажи так – раз боишься: «Я сейчас сдохну, сейчас тут будет валяться дохлый Сталин». Ну?
– Нет…
– Нет? А сейчас?
– Нееееееет! – закричал он. Я дал ему отдышаться. Вдруг у него в глазах что-то мелькнуло. – Как? Как ты меня убьешь, когда у тебя нет оружия?
– Ру-ка-ми, руками человеческими (тут меня осенило, я же совсем забыл), да еще у меня есть передачка для тебя, яйцо, а в нем иголочка.
Как он завизжит сразу весь. Я, конечно, мог с размаху утихомирить его, но не стал, а дал ему находиться ходуном вволю, покуда доставал «передачку».
– Вот видишь. – Я поднес иголку острием к самым его глаза. И протрубил Левитаном: – Именем Дочи, Елены Ивановны, старого воина из Истры и квартиры объявляется и на месте приводится в исполнение смертный приговор душегубу, злодею, каких и земля-то еще не носила, дьяволу во плоти… – И, уже не отпуская ему ни мгновения, принялся шить. Шил яростно, не обращая внимания на вой, поначалу глядел, а потом и не глядя – куда, как, ослепил ли, убил ли. Остановился, лишь когда потерял иголку: все скользило и ее было не удержать. И все же нашел и нажатием пальца утопил где-то в горле. Всё.
Всё. А пустили бы меня (это уж я обращаюсь к вам, не майор Еремеев, а я), так никто бы ничего и не узнал. Вы, выведенная путем скрещивания высшей партшколы и гороно лысенковская порода существ, вы этого добивались? Чего устыдились-то «Тихого Дона»? Ведь это был цветной фильм. А известно ли вам – эй вы, детские цензоры, к вам обращаюсь я, друзья мои, – сколько сотен тысяч таких же, как я, благодаря вашей сдвигающей фильдекосовые коленки стыдливости (эй, конь в белой блузке, ты меня слышишь?) оказались за дверями кинотеатров, а снаружи уж будьте уверены, каждого поджидал свой майор Еремеев, чтобы отравить детскую душу… ядом чего?
«Говорит Москва. Работают все глушилки Советского Союза».
…А раз так, значит, что-то завершилось, очевидно, глава.