Текст книги "Шаутбенахт"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Чудо еще, что после выстрела зубы остались целы. Залитого кровью, в абсолютном нокауте, Муню унесли – в душе дивясь, что такое могло произойти с иностранцем: в глазах испанцев заграничное всегда лучше; но и по той же причине если не радуясь, то про себя злорадствуя, ибо особого расположения к чужакам, явившимся невесть откуда, невесть по чьему приглашению, среди их испанских однополчан тоже не наблюдалось. (Потому же испанец мог обожать тебя в глаза, а за глаза поносить, делая то и другое от всего своего испанского сердца.)
В лазарете при штабе полка, куда его дотащили на носилках (расстояние четыре километра), Муня пролежал четыре дня с необычным диагнозом «сотрясение челюсти». К тому времени он уже был не вполне тем Муней, которого на Ленинском плацу хлопнуло по лбу учебной гранатой. Между первым и вторым ранением накопилось много впечатлений – все они, как нетрудно догадаться, были не в пользу идеального социалистического братства. Говоря просто и прямо, Муне приходилось постоянно зажимать нос. Сказывалась не только привычка к канализации. Известное Мунино высокомерно-презрительное отношение к разным там «матерьяльностям» (также и помимо благоприобретенных – все понятно?), дома выразившееся в неоригинальном революционерстве барчука, имело где-то глубоко в основе своей личную брезгливость: дух брезговал плотью, и это когда кругом все обслуживают человечье мясо, молятся на него – каждый на свой лад, кто с помощью гинекологических инструментов, другие, как Annette, всю жизнь искавшая (по Муне, так с самого рождения) себе мужа. Но вот выясняется, что то же и у революционных бойцов: революция прекрасно согласовывалась с их физиологией. Последней они дорожат не меньше, чем первой; в этом они были чистыми буржуями – вместо того, чтобы очистить себя революционным парением. Муне трудно было объяснить словами, но он чувствовал: повсеместные нечистоты, жирная, отвратительного вкуса пища, невозможность напиться простой воды, а вместо нее хождение по кругу этой фляжки, из которой бьет винная струя такой силы, словно из коня (покуда мы стояли в Барселоне, это была самая страшная пытка: к обеду только вино, с водой плохо), так вот, он чувствовал, что не случайно все это – то, что так мучительно ему видеть, обонять, есть. Тут свой страшноватый смысл, а не – как он себя уговаривает – усугубление нарыва, перед тем как прорваться и гною уйти раз и навсегда. С гноем уйдут тогда и Педро, и Рамон, и Роке, и Хаиме, и Себастьян, которые очень привязаны к своим телам. Значит, на смену прежней гинекологии – толстых – грядет новая, хуже, потому что без антисептики. И потом, что уж совсем не лезло ни в какие ворота, – то, что революционеры друг у друга крали. Собственно, когда его обокрали – кошелек с недельным жалованьем и банку сливочных бисквитов, купленную в дорогой кондитерской, – Муня и обиделся на Революцию. Он дулся на нее несколько дней, потом простил, потом снова что-то произошло, он снова оскорбился. Да и на фронт их тоже отправляли не как прежде – в городском парке позади Plaza de España устраивался митинг, с цветами, с музыкой, женщины подбегали к уходившим строем ополченцам, суя каждому что-то «на дорожку». Нет, их увезли ночью, тайно – как гроб с Пушкиным. Причины столь унизительной конспирации были яснее ясного: городские власти теперь старались потрафить не рабочим дружинам, а недавно созданной буржуазной Народной армии. В результате был недополучен заряд-другой революционного воодушевления, который поддержал бы Муню в тряском, тоскливом, а главное, безводном – по вагону гулял все тот же «паррон» с вином – пути на фронт.
Политические новости из тыла на театр военных действий поступали с опозданием, а то и вовсе не поступали – это всегда было и будет, какой-нибудь Оглы Мирзаевич будет бежать с криком «Уррра!», а в ту самую минуту его жену, детей и весь его родной аул сажают на грузовики, и Москва кует за указом указ. Конечно, Сарагосский фронт был не так далек от Барселоны, как Кенигсберг от какой-нибудь Халды-Балды, тем не менее ни Муня, выписываясь из лазарета, ни его соратники в окопах не знали, что в этот день в Барселоне, после недели спорадических перестрелок, сопровождавшихся расковыриванием брусчатки, ПОУМ был объявлен вне закона, а его сторонники разоружены и арестованы. По-прежнему над их позицией, когда Муня возвращался, реяло красное знамя с буквами П.О.У.М. Андалузец, осмотрев Мунину челюсть, отмеченную следами мастерского удара, решил сделать товарищу приятное. «Тот фашист после твоего выстрела уже больше не показывался, – сказал он. И прибавил, подумав (о том, наверное, что доставленное товарищу удовольствие все же следует приправить дегтем): – Надеюсь, что пуля прошла достаточно близко, чтобы фашист подскочил».
Прошло еще недели три сидения в окопах. Солнце жарило, воды не было – только вино из этого кошмарного «паррона». Тут же за мешками с песком смердели отбросы пищи во всех ее ипостасях. Никаких потерь рота не несла – ни убитыми, ни ранеными, ни пропавшими без вести (в Народной армии дезертиров расстреливали на месте, но в отрядах ПОУМ, состоявших из добровольцев, их просто-напросто не было). Фашистские аэропланы, если и прилетали, никогда их укреппункты не бомбили: отдельные снаряды, которыми время от времени противник в них стрелял, ближе, чем в пятидесяти метрах, еще ни разу не взрывались. Муня воевал исключительно с жарой, вонью, грязью; со своим подавленным состоянием. О том, что враг может представлять лично для него какую-то опасность, он даже думать забыл.
Наступило 19 июня. Прибывший в четыре утра вестовой из штаба сказал, что предстоит передислокация, их перебрасывают в Уэску, где готовится наступление. Уэску наконец собираются взять, а пока восьмерых из них, и в том числе бойца Иванса, с полной выкладкой вызывают в штаб. Радостно возбужденный, Муня скатал одеяло. Его ждали перемены: бой, атака. Прочь из тупой бессмысленной темницы, зовущейся окопом! И вообще, что бы ни произошло, это будет лучше, чем когда ничего не происходит – изо дня в день одно и то же ни-че-го.
«Смотри!» – изумился Хаиме, когда они уже подходили к штабу. Действительно, над ним развевался республиканский красно-желто-пурпурный флаг, часовой же был в коричневом комбинезоне солдата Народной армии. Очевидно, переброска отрядов ПОУМ уже началась. Когда они хотели войти (пароль был cultura, отзыв progresso), к ним подошел человек в гражданском, лучше сказать, человечек – хилый, маленького росточка. «Ага, вы уже здесь, отлично. – В них невозможно было не признать ополченцев. – Иванс». – «Я», – отозвался Муня. «Пойдемте со мной, остальным немного надо подождать». Он говорил с каким-то акцентом, но, во-первых, в республиканской армии с иностранным акцентом говорила уйма народу, во-вторых, Муню куда больше занимало оказываемое ему предпочтение перед остальными – он не знал, должно было это ему льстить или наоборот.
Странно, они входили – Муня, лежавший в здешнем лазарете, узнал больничную каптерку…
И тут все полетело кубарем: тускло горевшая при свете летнего дня лампочка над входом, дверной косяк, рванувшийся к тебе… Был ли это снаряд? Было ли это прямым попаданием авиабомбы? Мысль, что ты погибаешь… нет, мысль просто не поспела. Удар в лицо был такой силы, что оказался нечувствителен. За ним ничего не последовало, а то, что предшествовало ему – девятнадцать земных лет, – забылось под навалившимся на дыхание грузом… счастья…
* * *
Долго ли, коротко они летели, но волк и говорит Иван-царевичу: «Душа моя, Тряпичкин, шлафен, ich will schlafen[47]47
Я хочу спать (нем.).
[Закрыть], шлафен…» Они снижаются, сладко кружа над белым полем, белое ширится, как боль, как тупая боль от шлема на голове. Поле широкое, круги все шире, почему же шлем тесный – есть же место… Хорошо, что поле снежное и снежная пыль. А волк во рту – грузный, тяжелый, еле ворочается. «Шлафен… schlafen», – шепчет Муня по-немецки.
Сухой закон джунглей во рту. Некто еще не названный пробует облизнуть сухие губы сухим языком, растущим из пересохшего колодца. Из «паррона» струя могла быть послана с любого расстояния любым и каждым тебе в рот. «Паррон» – первый образ на пути к пониманию. А понять надобно было, что это ты; что ты лежишь на спине и соединил большой палец с указательным. Пока что все. Он поймал себя в этой точке: ощущение двух соприкасающихся пальцев. Дальше, после того как первый следок самого себя был обнаружен, все остальное чернота пустоты возвращала легко, без препятствий. Как катушка, покатившаяся по склону, мысль разматывалась скорей и скорей, пока не обрисовала собою все тело, не смея приблизиться только к источнику своему – к голове. Ноги, руки, суставы, живот, потом грудь, выше – с опаской уже плечи, ключицы, шея – пока что все здорово.
Ночь, темно. Пальцы нерешительно карабкаются на подбородок – крутой уступ, но они альпинисты. Дальше продвигаться страшно, уже что-то начинает чувствоваться. Вот два помертвелых лепестка губ, никогда еще никто с такой нежностью к ним не прикасался. Трепетным насекомым взбирается палец по краю ноздри. Запах пальца. Запахи убили революцию, с запахами у нас всегда было непросто, пользуясь термином тех, кто со сменой политического курса уж и не знает, как примирить черное с белым…
A-а! Палец перестал ощущать кожу лица, сразу за кончиком носа начиналась… Мне жутко! Мысль уже вполне сделалась здравой: ранение, тело цело и невредимо – голова. Только ею и не осмеливаешься качнуть. Палец полз по бесчувственной шершавой круче бинта, очевидно толстой горой обматывавшего середину лица: щеки, нос, брови. На лбу снова обозначилось щекотание пальцев. Ах, вот оно что… Панически рука ощупала уши, затылок, провела по макушке. То, что стряслось, – стряслось по обе стороны переносицы. И сие не сон. Обеими ладонями закрыл раненый лицо… убедился: вместо глаз выпучены бинты. Выпучены так, что никакой возможности нет понять, уцелело ли что-то под ними. Оставалось лишь слушать боль. Исследовать ее, ухватить за ниточку, проследить, откуда тянется. Боль была переливающейся, головной – в сущности, хорошо знакомой. Ее нельзя было локализовать, это обнадеживало. Во всяком случае, к глазницам она не заострялась. Нет-нет, под бинтами ничего не болит, ничего не чешется, никакого жжения… или… может, именно немножко жжет? Да Боже мой, не всякая же повязка означает слепоту. Только бы узнать скорее правду.
Муня не решался стоном или словом призвать на помощь незримый медперсонал. Своеобразная гордость мешала это сделать – звать неведомо кого, авось услышат. Это ведь то же самое, что кричать «караул!» посреди темной улицы. Муня скорей позволит себя зарезать, чем закричит «караул!». С другой стороны, если глаза забинтованы, то как же они узнают, что я пришел в чувство. Он нашел способ дать им об этом знать, не унизив себя. Вполголоса запел он:
Una resolucion,
Luchar hast’al fin!
«Заткнись», – раздалось из-за Муниной правой ноги – довольно далеко. Наверное, это был какой-то тяжелораненый, от физических страданий разочаровавшийся в Революции. Снова стало тихо. Муня прислушивался, он чуял людей около себя, таких же, как он, безмолвно-напряженных. «Заткнись» донеслось издалека, а весь промежуток мог быть выложен другими ранеными, посдержанней.
А лежал-то Муня не в помещении, а прямо на земле: незабинтованные лоб, подбородок, губы были подставлены жаркому, как из пустыни, ветру. Под рукой травка, камни, комья, что-то укололо в ладонь – осколок стекла? Осторожно. Голова низко, едва ли не запрокинута.
Муня смутно припоминает, что это уже когда-то было: санитары спешат с носилками, окровавленные, перевязанные наскоро раненые – кто сидит, кто полулежит, а кому совсем плохо. С завязанной головой седоусый ветеран удивленно смотрит перед собой, а молоденькому солдатику – тому совсем плохо. Вдали тенями проезжают главнокомандующий со свитой на лошадях. Один офицер обернулся в сторону раненых, но внимание остальных поглощено происходящим в долине сражением. Вопрос: что это и где ты это видел? Опрометчиво Муня загадал: вспомнишь – все уладится…
Но мысль не клюнула. Гнездо, где роятся мысли, гудело болью – мысли ее, эту боль, истолковывали: где она расположена, непосредственно ли под повязкой? Но так как это была не единственная боль, не один голос – их была разноголосица, – то задача казалась непосильной. Нельзя, чтобы все сразу бросились ловить всех, – надо разделиться: одни заняты поимкою одного, другие – другого. В стратегическом отношении план идеальный, но Муня опрометчиво – миллион раз опрометчиво – загадал: если вспомню, все будет в порядке с глазами… (Речь о полевом лазарете: седой воин обиженно таращится перед собой, раненые – на траве, продолжавшейся объемно до самых Муниных ладоней… Ну где же ты это уже когда-то видел?)
Опрометчиво – ставить условия своей памяти, никогда она их не примет, только с ума сведет. То были танталовы муки чистой воды: безымянное воспоминание бывало почти что узнано, когда ускользало в последний момент. Оставалось искать по квадратам, другого способа нет. Надо свою жизнь разделить на квадраты… Извиняюсь, а что, если такой же метод использовать в поисках болевой точки в голове? Тоже разлиновать ее как глобус… Это голову-то? Голову, да. И квадрат за квадратом идти. Голову не получится, Муня.
Головная боль между тем, если не очень привередничать, даже убывала. И как со всяким обмелением остаются на суше разные вещи, так и с обмелением боли явственно сохранилось жжение (резь) в глазах, чувство бы вполне переносимое, кабы не ужас, который оно внушало, – ровное, ни на миг не отпускающее жжение. И конечно, благоухало все – что тоже типично, после того как вода сбыла. Обоняние будто бы лишилось каких-то фильтров, предохранительных колпачков, в душном ветре вихрились мириады запахов, тончайших, оттенки оттенков.
«Ох, глазоньки мои, глазоньки…» – заохал кто-то совсем близко, с той бесхитростной меткостью человека из простонародья, на какую не способен ни один рефлексирующий интеллигент. Для последних меткость эта и оскорбительна и благотворна – как оплеуха против истерики (то же можно сказать и о хождений в народ).
Это относилось к нему, или говоривший имел в виду себя – Муня так и не понял. Возникло чувство, что они всё знают, только он – ничего. Однако они не столько ему противостоят (подтрунивая над неловким барчуком, как, мнительному, тому кажется), сколько отрезвляюще дают барчуку понять: он не один, поэтому попроще надо, попроще.
Муня молчал, вместо того чтобы окликнуть соседей, расспросить – о себе, о них. Первая ласточка из внешнего мира его и отвлекла, и насторожила: а если тот – о своих глазах, о которых ему уже что-то доподлинно известно? Это ведь не означает, что и с Муниными глазами обстоит точно так же. А есть здесь, наверное, баловни судьбы – всего лишь с рукой на перевязи или с простреленной ногой…
Муки неведенья продолжались недолго, ужасная правда открылась быстро. «Здесь собраны раненые бойцы…» – прогромыхал над головой голос говорившего явно в рупор (к какому же числу людей он обращался в таком случае!). «Здесь собраны раненые бойцы со всех участков фронта, потерявшие зрение. Положение трудное. Фашисты прорвали линию обороны под Фрагой и пытаются окружить 29-ю дивизию. Санитарных машин очень мало, и они перевозят только тех, кто не может самостоятельно двигаться, – бойцов с ампутированными конечностями или другими тяжелыми ранениями. Вам предстоит выходить из окружения своими силами. Каждый получит необходимый запас питья и продовольствия, а поведет вас собака-поводырь Люцифер, знающая дорогу. Вы будете держать ее за поводок – он такой длины, что его хватит на всех. Но запомните, кто хоть на миг выпустит поводок из рук, тот пропал. Каждые три часа по звонку будильника, подвешенного к ошейнику, собака останавливается. Как только снова зазвенел звонок, она идет дальше. В конце пути вас будут ждать и о вас позаботятся».
Голос, хоть и гулкий, показался бы Муне в иных обстоятельствах знакомым; впрочем – может быть, лишь акцент, делающий все голоса «на одно лицо». В любом случае, сейчас ему было не до этого.
Пространство – воспринимаемое на слух – сразу наполнилось шумом (горестных междометий?), а тот же голос то же повторял уже в отдалении, для других: «Здесь собраны раненые бойцы со всех участков фронта, потерявшие зрение…»
Потерявшие зрение. Приговор обжалованию не подлежит.
Он сделался слепым.
Это было так огромно, необъятно, постижимо лишь в крошечной своей части, что даже не пугало. Вообще о слепых: до сих пор слепых Муня просто не замечал. Лично он не знал из них ни одного – и, наверное, по малодушию знакомиться бы не захотел. В отдаленной перспективе, конечно, наука будет вправлять ослепшим новые глаза, но пока, пока это неосуществимо… Словом, здесь даже вот такая фантасмагория: если б в некой безвыходной ситуации городу потребовалось откупиться от дракона десятью жизнями, бургомистр Муня предпочел бы все десять отнять у слепых: все равно слепые – это почти то же, что мертвые, их окружает та же черная пустота, смерть им, верно, и не страшна. Сейчас Муне представилась возможность на собственном опыте убедиться, верно ли это. Верно ли, что человек прежде всего видит!
Уже одно удивило бы прежнего Муню – в самом себе, теперешнем, слепом: никакой апатии. Он оживился, словно перемена мест все еще сулила ему яркие впечатления. Казалось бы, яркие… цветные… картины мира – все, прощай! А он тем не менее оживился. В минуту позабыта и резь в глазах – или на месте глаз? – которой он до того почтительнейше внимал. А что! В рассуждении его величества организма что глаз, что зуб – даром зрячий готов всеми органами пожертвовать и физически себя как угодно обкорнать, только б этот, «равноценный» зубу или ногтю, орган сохранить. (Вот Карабас дает Буратино червонцы – что он при этом говорит: береги пуще глаза там что-то. «Золотой ключик» гр. А. Толстого им с Annette читала некая Ольга Артуровна, душившаяся со своим мужем одним и тем же немецким одеколоном, которым от мужа пахло вперемешку с потом – хаузмейстер Козловс приходил иногда что-то приладить, ввинтить лампочку. Неожиданно вспомнился и этот неприятный и путаный запах, а заодно уж и как противно сердилась Annette, которую Муня щипал, покуда читался «Золотой ключик».)
Он стремительно приподнялся на локте – поскорее бы отправиться уже. Будущее сохранило свои свойства вакуума; оно влекло – но измерялось отныне минутной, ну, часовой стрелкой. Мудрец и слепой далеко не заглядывают – гласит какая-то там мудрость. То же и девятнадцатилетний. Муня выбивал «два» из «трех возможных», и, надо полагать, уж подавно он не задумывался, чем на деле является экспедиция слепых с собакой-поводырем во главе. (Ну чем не разновидность Крестового похода детей – «Крестовый поход слепых». Горы, камни, война идет. В кулаке поводок. В памяти предостережение: «Кто хоть на миг выпустит поводок из рук, тот пропал».)
Это был очень прочный ременный жгут, убегавший вперед. Чтобы за ним следовать во всех смыслах слепо, надобно было побороть в себе инстинктивную осторожность двигающихся на ощупь, а для этого требуется абсолютное доверие к проводнику.
Началось с того, что на тебя – на тело, на лицо, куда попало – шлепнулось… Муня прижал это к себе – то был жгут. «Не выпускать, не выпускать», – раздавался голос, один и тот же, то там, то сям – будто с тобой играли в жмурки. Одновременно на живот легла торба: рука нащупала в ней флягу и кой-какой провиант.
«Всем встать, лицом против ветра… Всем встать, лицом против ветра…» Муня почувствовал, как ожил жгут. Он поспешил повесить торбу через плечо и стал на ноги. Еще качало. Повернулся в одну сторону, в другую, в лицо задуло явственней. Поводок натянулся, Муня вцепился в него мертвой хваткой – и как подал сигнал: почти мгновенно оказался перед необходимостью перебирать ногами землю.
Это состояние – человека, которого волокут, – держало в таком напряжении с непривычки, что душевных сил просто не оставалось на то, чтобы, скажем, ужаснуться. Каково было ступать всякий раз в пустоту – под ногою лишь в последнюю секунду чувствуя опору, и то не шире следа от собственной подошвы, словно это тебе подставляет руки умонепостигаемая сила.
Муня никогда не страдал высотобоязнью, зато сохранил из своих детских фобий одну, которую психологи определяют как сугубо возрастную: этакий инфантильный солипсизм – за гранью видимого нет ничего. Силы, которые тебя морочат, могут имитировать и шаги горничной, и голоса родителей, и Аннеттин – все равно по ту сторону (чаще всего это означало ту сторону двери «ватера», где Муня как раз засел) пропасть.
Отныне такого рода фантазиям было где разгуляться – аж до спазмы, именуемой акрофобией; отныне лицо (недавно еще цветная открытка) чернело провалом, слившимся с бездною под ногами, – а что идешь все же, ступаешь по чему-то, так это какой-то джинн, какой-то вихрь адских исчадий подставлял (из своих неведомых адских побуждений) ладошку за ладошкой, – но никакой уверенности не было, что в следующий миг нога не провалится… Оттого Муня так вцепился в жгут – словно был готов на нем в случае чего повиснуть.
Уж сколько времени он мучился жаждой – потом забывал об этом: не было сил отвлечь свое внимание, достать одной рукой фляжку. Ляп-ляп-ляп изнутри (издаваемое разлипавшимися губами, отлипавшим от нёба языком) было неотличимо от такого же шлепанья снаружи: якобы по Арагонскому нагорью, опаленному, обветренному, плелась слепотысяченожка… Или чудища, и всякие демоны, и все ужасы, впрямь сгрудившиеся позади голубой фанеры (давеча сгоревшей), только звукоподражают, а на самом деле никого нет и он, Муня, один?
Чтобы рассудку не сорваться с карниза, он вытянул перед собой руку – проверить: кто впереди, чья спина – или перепончатое крыло? Или ладонь будет хватать одну пустоту? Только не успел, стальные клещи стиснули ему плечо.
– Mamita mia!
В затылок полыхнуло стоном облегчения – передававшегося и ему.
Чары как сдуло.
Простейшая мысль: а зачем так держишь – будто упадет? Это относилось к поводку. Левая рука теперь без усилий лежала на уже досконально изученной горбушке ременного жгута. Стало возможным даже касаться его кончиками пальцев, а то и совсем на секунду отдернуть их и тут же назад («как будто летать учился»), или опуститься на соседнюю кожаную горбушку – но не дальше, на далекие полеты рука еще не осмеливалась. Муне и так уже раз «утешительно» отдавили пятку.
Тем не менее прогресс был очевиден, и от этого становилось легко на сердце, как «от песни веселой». Настроение было отличным, на память приходили разные события, следуя неисповедимыми путями ассоциаций. А когда душевная бодрость сообщилась телу, да так, что уже и голод пробился сквозь жажду, как росток в пустыне, и пришлось свободной рукой нащупывать флягу в торбе – чтоб росток голода полить, тогда-то все движение и прекратилось; ремень повис – Муня чуть его не выронил. Значит, они уже три часа как шли, и собака Люцифер остановилась по будильнику… по одному из своих будильников, которые небось болтались на ней призовыми медалями.
Садясь – и придерживая поводок, – Муня наткнулся на… странное чувство – ощущать в кромешной тьме чей-то торс в натуральную величину. «Эй, ты кто?» – его тут же окликнули, но он не захотел говорить ничего, не хотел слышать звук собственного голоса. Он был не прочь послушать, о чем говорят вокруг – люди, чьи тела можно было теперь только лепить из мрака, – но те тоже друг друга словно «избегали». Слышались шорохи, звуки, даже реплики – и ни одного диалога, никакой переброски фразами.
Устыдились. Своего общего позора, скромники. А какие скоты были, какие безмозглые животные!.. Так теперь Муня думал о революционерах. Не о революционерах, конечно, – в праве так зваться он им давно отказывал, много чести. Это была роковая ошибка: революция должна была начаться в другой стране, не такой отсталой, как Испания (кому приятно сознавать, бедный слепой Муня, свое банкротство).
«Свинство!» В гневе Муня вскричал это по-испански, на языке адресата – во фляжке была не вода, а вино – теплое, недостаточно жидкое. И ничего не попишешь – придется пить.
В сердцах сминая в пальцах хлебный мякиш и давя вареную фасоль – добытые в торбе, – Муня подносил рот к горсти, как к корытцу, разве что не хрюкал при этом; нельзя однозначно объяснить, почему он так ел, кому назло. А теперь глоток из фляги и – Viva Españca, как кричали фашисты из своих окопов.
И всегда предстоит есть вслепую – всегда-всегда. Только этому «всегда» быть-то осталось недолго – нужно правде смотреть в ее выбитые глаза. Фашисты больше не кричат «Вива Эспанья!» из окопов, они кричат это на бегу, штыками добивая раненых. Черный гной из прорванного фронта вытекает на юг – слепые для отступающей, для окруженной армии обуза. Да и к тому же слепые, они – что мертвые, им терять нечего, я ведь знаю, как в массе думают: тут и здоровым-то, и зрячим не успеть из окружения выйти. Бросили слепых, это ясно. Как Хензеля и Гретель, сейчас уведет их в чащу собачка-поводырь… когда это было? Они с Annette сидели в театре, на сцене дровосек в синей блузе боится глянуть в глаза своим детям:
– Ihr setzt euch hierher, haltet euch warm, ich sammle Holz und kehre zu euch zurück[48]48
Посидите здесь, только не замерзните. Я соберу дрова и вернусь (нем.).
[Закрыть].
В зале полно детей, «Хензель и Гретель» дается только перед Рождеством. «Ну, как там „Хрензель“?» – весело спрашивает отец, повстречавшийся в дверях дома. Пальцами из-под своей рыжей бороды он делает Бабу Ягу.
Вот Муня и заглянул правде в глаза, что на аппетит, впрочем, не влияло – или, точнее, не умеряло ту жадность, с которой Муня набивал себе рот.
«Что есть, в сущности, трапеза слепого?» – рассуждал он респектабельным баском – про себя, уже снова переставляя послушно ноги и держась за сворку; не только мысль скакала блохой с каленой иглы на каленую, внутренний голос тоже ломался и менялся поминутно: то рассудительно-бархатный, что твои бриджи в первый барселонский вечер, то вдруг как завизжит драными подштанниками – и опять тут же как ни в чем не бывало: барин, бархат, Барселона. Что есть, в сущности, трапеза слепого? Слепого гурмана – я имею в виду. Хотя не быть гурманом слепой не может. Один на один с ароматом и вкусом – он-то и есть великий дегустатор. Ни предубеждений, ни пристрастий не родится у него при виде накрытого стола. Его не подкупишь саксонским сервизом. Любой декоратор от кулинарии бессилен ему угодить. Вкус, и только он, – вот мера вкушаемой пищи. А лучшей сервировкой слепому служит запах. Традиционные названия блюд – тоже пережиток. Их отменить, вместо них создав нумерацию вкусов – просто чтобы по номерам шли. Ароматы ж, которые суть герольды вкуса, обозначать, скажем, буквами. Русская буквица сулит большее богатство ароматической гаммы, чем кухня латинского алфавита, – на сколько литер?.. Кухня же императорского Китая, где пять тысяч иероглифов, у-ух…
Боже, какая дичь развелась в мозгу… Мыслью надо уметь управлять, этому надо учиться. Это важно, поскольку мысль приобрела для тебя иное значение – она уже не гарнир, она уже не с краю тарелки… все хочется заесть эту гадость, чем-то заесть и запить. Продолжаю: для слепого, большая часть желаний которого может быть исполнена только мысленно, мысль – это прямое выражение воли. Поэтому слепому за мысли воздается как за дела. («За блуд лишь мысленный – мне жаль тебя», – читает Муня, а в гостиной кто-то разыгрывает «Танец Анитры».)
«Все это со мной как будто уже было», – подумал Муня. Где, когда – Бог весть. Даже и не пытайся вспомнить: не сможешь, и только останется чувство подавленности, неразрешенности. Так оно всегда при тщетных розысках в памяти – например, того же лазарета на траве, где Муня лежал как минимум дважды.
Но одно ощущение, тоже отбрасывавшее куда-то тень (первоначально – в необитаемое сознанием прошлое), узналось: бьющие в нос запахи – без «чехольчиков» – были точно как после операции аппендицита. Тогда на несколько часов больничная стерильность – под воздействием эфира, как ему объяснили, – обрела свойство пахнуть «всеми цветами радуги». Потом это прошло, сменившись заурядным нюхательным «дальтонизмом», ну, может быть, чуть меньшим, чем у других.
Вывод: была проведена операция? Наркоз?! (Обожгло Муню, обожгло – потому что на сей раз горячо?) Вывод, от которого Муня сник. Представилось, как под скоропалительным ножом хирурга в полевых условиях было принято окончательное решение по вопросу о Муниных очах: чик-чик, очищено, продезинфицировано, завязано – следующий! Выходит, он все еще на что-то надеялся – а раз уж был наркоз… и нож… в палатке… При этом, подхалимски поддакивая, снова защипало и засвербило под бинтами, хотя уж унялось, казалось.
Он гнал от себя навязчивое натуралистическое видение того, как там сейчас, после всего. Налетел бы ветер и сорвал с него повязки – что б увидел идущий навстречу крестьянин с дикой розой за ухом? (В Латгалии или в Семгалии попробуй вообрази себе крестьянина с розой за ухом! А здесь мужики ходят.) Что б он увидел? От груди, от сердца поднялось кверху… Муня испугался: можно ли теперь плакать, не сделается ли там от острых слез больно. Даже страх боли (как тень Мессии) – серьезный довод в пользу чего угодно.
По красной нитке, некогда связывавшей отчикнутый глаз с сердцем, ползет дрессированная отныне блоха. Она больше не скачет, теперь она медленно ползет – потому что дрессированная, потому что Муня стремится покончить с анархией мыслей. Нитка – провод, на конце провода повис молочно-белый шар, таких – три пары, заполненных электрическим светом, под кремовой лепниной потолка. В «Городском кафе» на Рамблас под одним из шаров, за соседним столиком, происходил такой диалог (Муня внимательно слушал немецкую речь, для него, в отличие от обоих споривших, фактически родную; впрочем, тот, что был в форме, говорил неплохо – с тем варварским произношением, которое выдает жителя бывших австрийских колоний, составляющих нынче весь этот автократический гадюшник на юге Европы; второй был праздный нордический турист, как показалось Муне, капитулянт и, судя по некоторой шепелявости, датчанин):
ВТОРОЙ. Надо только представить себе со всеми натуралистическими подробностями, как тобою – подчеркиваю, тобою посланный металл вторгается в плоть, дробит кость. (Он продекламировал.) «Еще немного, и – вдали отсюда зарыдают». Ты это должен постоянно видеть перед собой – за сценой все происходит только у Еврипида. Вот, точно как эти плафоны, повисли на ниточках глазные яблоки. И это твоя лепта – если граната брошена удачно. Это следует осознавать по-дикарски конкретно…