Текст книги "Шаутбенахт"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
ПЕРВЫЙ. Готтентот, исповедующий Нагорную проповедь, – фальшивый идеал. Настоящего готтентота Нагорной проповедью не проймешь. А вырядившийся дикарем выпускник Кембриджа напрасно полагает, что это лучший способ избавляться от пороков буржуазной цивилизации. Современный мир и без того полон лицемеров как никогда еще.
ВТОРОЙ. Лицемерие – этим словом низшая ступень определяет свое отношение к высшей, в сфере нравов, поведения, искусства. Для кого-то ты лицемер – раз Торвальдсену предпочитаешь Генри Мура. Ну, а для кого-то – раз сморкаешься не в руку, а в платок.
ПЕРВЫЙ. Есть что-то дамское в пацифистах – сказал один великий поэт.
ВТОРОЙ. Если б он был действительно великим – он бы этого не сказал. Это не Оскар Уайльд, случайно?
ПЕРВЫЙ. Вы пытаетесь воздействовать на меня зрелищем боли, страданий, причиною которых я лично являюсь. Но есть какая-то последовательность, какой-то порядок – что за чем идет. Я не причина, я следствие – тех же повисших на ниточке глаз, каши из костей и мяса, вытекшего мозга. Ваши же полкило натурализма – можете их взять обратно. Бомбардировка Мадрида была раньше – потом уже моя граната. Нет! И в страдании – и в страдании тоже – существуют временные приоритеты. Морально боль не равна боли, смерть – смерти, даже если это смерть ребенка.
ВТОРОЙ. Именно этого-то вы и не понимаете: что человек, как сотворенный по образу и подобию Божию, существует в вечности – значит, только в настоящем времени. Всякий миг суверенен и самоценен, включая и миг страдания. Но нужно преодолеть земное притяжение, чтобы это понять…
ПЕРВЫЙ (насмешливо). Равно как и то, что прошедшее и будущее – это фикция, это грамматические формы, а причинно-следственная связь – всего лишь бусы из халкидских гробниц…
ВТОРОЙ. Это ты говоришь, игемон.
Перед Муней стояла тарелка с маленькими, как мидии, пирожными. Назывались они «эстрелла», это была здешняя специальность: янтарного цвета дольки с облитым глазурью гребешком и тончайшей, как засушенный лепесток, корочкой по краям, внутри заварной крем и чуть-чуть персикового варенья. Муня был не в силах остановиться (он был ужасным сладкоежкой), двумя пальцами он подносил ко рту «эстреллу», надкусывал кончик и слизывал первую капельку выступившего из трещины крема. Он лакомился вызывающе: слегка запрокинув голову, наблюдая из-под опущенных век, как медленно исчезает «эстрелла», наконец, к липким губам прикасаются такие же липкие пальцы, – после чего брал следующую.
Но уши – внимали чужим разговорам; это были трубы, ведущие непосредственно в мозг. «Слышимость важнее видимости», – подумал Муня… подумалось Муне, у него все еще не хватало воли всецело управлять своей мыслью – думать исключительно о том, о чем хочешь (не путать со свободой мысли: что хочу, то и думаю). В его положении это было даже утешительно – так себя уговаривать: мол, одно-единственное слово часто на всю жизнь западает в душу, а сказавшего – назавтра можешь уже не узнать.
За соседним столиком сменилась пара. Он – немолодой толстяк, она – девчонка. Муня, у которого сентавос в кармане оставалось не больше, чем «эстрелл» в тарелке, про себя обозвал девушку скверным словом, а мужчину и вовсе погнал штыком через линию фронта к фашистам. В итоге получилось все наоборот: до кого фашистам рукой подать – до него; толстяк же небось благоденствует себе в Барселоне, а эту девушку – и не подозревающую, что есть такой Муня, революционер, – он бы мог теперь узнать только своими якобы зрячими пальцами – так вроде говорят о слепых (общество позволяет им это, девушки терпят). Сценка «Слепой и девушка» возможна исключительно как пантомима, в роли слепого республиканца – Жан-Луи Барро.
В пункте «Пища наша» Муня, наверное, все-таки перебрал. Не в смысле обжорства, а что и сейчас бы своими зрячими пальцами любовался «эстреллой»: ел бы и осязал – не то что… Как раз был очередной привал, он снова «выжирал» фасоль из горсти. Хорошо, что еще не прямо мордой в торбу, словно там овес, а он – известное животное. Вокруг стоял (или пора переучиться: «в ушах стоял»?) привычный шум – шум присутствия, а не общения. Таким по природе своей является птичий гомон – к слову сказать, никогда еще, пожалуй, я не видел страны, в которой было бы так мало птиц. Нам случалось иногда замечать птиц, похожих на сороку, стаи куропаток, внезапно вспархивавших ночью и пугавших часовых, и, очень редко, медленно круживших в небе орлов, презрительно не замечавших винтовочной пальбы, которую открывали по ним наши солдаты, – правда, Муня бы не поручился, что так оно в действительности и было. Он сам говорил про птиц с чужих слов, повторял как попугай.
Но что было бесспорно, так это полдневная жара – в ночи-то кромешной. Они пошли дальше. Муня с оттенком бреда размышлял, что легче: жара при ослепительном свете дня или – мнимой ночью? Он вообразил такую игру – для себя и для своих товарищей по несчастью. Пейзаж в духе этого, с расстроенной психикой – ну, этого, Сальвадора Дали: редкие, но тенистые деревья на каменистом плато, по плато мечутся фигурки людей, им надо эти деревья отыскать, чтобы спрятаться в их тени. Это как на детском бильярде: никелированный шарик мечется, один угодит в лунку, а другой, зигзагами, так и промчится – в пекло.
А согласился бы Муня победить Франко ценой потери обоих глаз? А ценой потери ног? (С каждым вопросом планка понижалась, следовательно, ответ всякий раз был… какой?)
Страшного в слепоте, как ты понимаешь, ничего нет. Это только покуда видишь – боишься ослепнуть, а когда уже не видишь, то понимаешь, что это не самое главное. Муня порадовался за себя не сильно, но все же: голова, подумал он, – зато голова начинает работать лучше, нет отвлекающих факторов, мысль собирается, концентрируется в точку, которая вот-вот закатится под тенистое дерево; а если б мозги оставались прежними, разве был бы он в состоянии состязаться с никелированными шариками остальных?
Но им, конечно, хуже, чем ему. Слепой – это прежде всего homo sapiens, сплошной клубок мыслей. Кому-то, таким, как Муня, это в радость, но простые люди – чьи радости иного свойства, – как они это переносят? Муня злорадно ставил их перед дилеммой: ранение как теперь или же хорошенькое ранение в пах? Выбирай, парень, выбирайте, Педро, Рамон, Мануэль, Хаиме.
Мысль потекла в новом русле: не видеть предмет своей похоти – это то же, что сразу гасить свет, без всяких прелюдий, – ну, взять и сразу повалить на диван. Сам Муня так и поступал: всегда находились какие-нибудь терезы – молоденькие работницы, уныло зарабатывающие свое унылое жалованье. Боже упаси от мысли, что он им платил, как какой-нибудь буржуйский сынок, – мог, конечно, сводить в угловую кондитерскую или заплатить за билет в кино. Но их приманивали разве деньги? Запах денег, исходивший от него, то, что он проживал на бульваре Тотлебена в особняке. Если уж на то пошло, платить приходилось «ласкою после» – так трудно дававшейся ему «пост-людией», в продолжение которой душа рвалась прочь, подальше от этой мерзости (как мог отец избрать себе такую профессию – не понимаю…).
Муня не верил в любовь и противоположный пол презирал. А может ли слепой влюбиться (сам он был влюблен лишь в раннем-раннем детстве: девочку звали Марта и она играла в саду, куда ходил и он, тогда под присмотром некой болезненно тучной Марфы – звавшейся так словно в насмешку над его чувством), и если может влюбиться (повторяем, слепой), то как, во что? Этот, несколько смущенный, интерес к любви – вдруг! – был сродни интересу к коитусу – еще не изведавшей его, но уже вполне, так сказать, на выданье девицы.
…Новая грань мысли, острая, как кинжал под плащом: идеальная месть Нарциссу – выколоть ему глаза… этой мысли не суждено было продолжение. Кончик носа, крепкий как кость (по самоощущению), сплющило от ударившей в него вони – происхождения совершенно однозначного. Бывают запахи, которыми можно дубы корчевать: шедший перед ним обделался на ходу, как лошадь. Вся эта сволочь в окопах гадила прямо под ногами. От отвращения Муня… вздохнул. Он подумал с горечью, что фронт прорван. Но почему нет канонады? В страхе: а если мы в фашистском тылу? Что с нами сделают? Он помнил страшные рассказы: пленным перерезали горло и после – бег, кто сколько шагов пробежит (приз получает за победителя его семья). Слышал и о более страшных надругательствах – язык не поворачивается выговорить каких. А вот что сделают с Люцифером, собакой, переучат для себя или она разделит их судьбу – будет казнена? Канонады не слышно – плохо, очень плохо. А какую бы смерть уготовили Нарциссу греческие боги, будь они фашистами?
Опять, похоже, в своей одиночной камере черневшее Мунино «я» затевало самосуд. Нарцисс – звучало все отчетливей обвинение. Миф о Нарциссе, перенесенный в пустыню: он утопился, любуясь своим отражением в луже собственной мочи. Еще пару глотков из фляги… Нет, это пить невозможно… Лучше вылить себе на голову, все до конца – нечего беречь!
Действительно, страшно напекло голову, – но после душа стало полегче. Он отшвырнул пустую фляжку: лишний вес – за борт! «Это уже конец, – подумал Муня, – когда выкидывают…» Как вдруг оборвалось все внутри: звука падения не последовало. Пустота за бортом. Пустота за лицом. Обе слились – всколыхнув полузабытый ужас: что над головой, то и под ногами – да ременный жгут в сжатом намертво кулаке. Вот-вот потеряешь сознание. Уже невозможно заставлять себя дальше отрывать ноги от последней тверди. Страх пропасти сильнее всякого благоразумия.
Ну, молись!..
Нет, никогда! Бог – значит, я ничтожен, это имя человеческого позора. Я не тростник! Я готов ослепнуть еще сколько хочешь раз, вечно навзничь падать в бездну, это дрожащее тело, эти собачьи нервы, пусть они сдаются, молят: «Бог!» Слышишь, Бог, я никогда не сдамся на милость Твою. Обещай мне что хочешь – я не боюсь. Я сам могу все. Революция! Восстание! Святейшие! Революция океана униженных против горстки земных богов – это только еще первая проба сил. Революция Революций еще впереди. Телу грозишь? Смотри, мне не нужно это тело. Оно – грязь, и грязь, и грязь! Занимайся своей гинекологией – я сам отпускаю…
«Да здравствует революция! Фашисты бабы!» («Viva la revolucion! Fascista – maricones!») – заорал Муня что было сил, чувствуя с упоением, как срывает голос. И – скрестил руки. Его крепко толкнуло что-то в спину, он посторонился.
Попробуйте решительным шагом пятиться. Не оглядываясь.
Двадцать шагов прошел Муня, в преодоление инстинкта сцепив за спиной пальцы, и на двадцать первом оступился, споткнувшись о… камень? валун? Он нащупал его рукой, на руку положил голову и лег умирать. В тени (сказал он себе) это было бы приятней, зато быстрее так. Лежа и всем телом под собою ощущая земную поверхность, он даже не очень страдал.
Мне не мешает слепота, я уже привык, даже иначе, может, не хочу – только интересно взглянуть, как это: собака… ведет столько людей – на минутку взглянуть, чтобы понять, как это со стороны. (Чего захотел! Этого-то и не дано никому.)
Мысли и густели и растворялись разом, в обоих этих состояниях он их почти уже не видел – и не обижался: как выросшие дети, они уже жили своей собственной жизнью.
Некогда, в особо героические минуты, будущий солдат Революции Самуил Фельдман представлял себя плененным фашистами, представлял по-разному, и в том числе так: он стоит под дулами дюжины нацеленных на него винтовок. Ему хотели завязать глаза, но он не позволил. («Прочь! Не завязывать глаз!» – как Старый Капрал.)
Развязать… глаза…
Медленными пальцами он находит узел, стягивавший бинт. Начинает его распутывать. Нескончаемый процесс разматывания… виток за витком, бинт не желает кончаться.
Все. Вспомнил: битва при Иссе. План битвы при Иссе в историческом кабинете, у них в гимназии. Такие планы бывали обычно подклеены старыми, еще довоенными газетами, а на этом сзади картинка, тоже откуда-то выдранная, перемазанная мелом, чернилами: полевой госпиталь, на траве лежат раненые – и полководец со свитой, которому не до них, он поглощен сражением, разыгравшимся вдали.
Бинт, кажется, кончается. Вот уже ватные подушки, пропитанные какой-то едкой дрянью. Муня приподымает их, одну, другую, чувствуя, как темнота меняет окраску: он видит мозгом – чем же еще – розовую пустоту глазниц. Как – серая дымка ресниц?! Они дрогнули… И Муня привычно зажмурился от яркого света.
Мгновение спустя он смотрел на холмы, бессчетными подковами разбросанные по всему пространству и на горизонте переходившие в пепельную сьерру, что терялась в тусклом зное. (Где та высокая ветреная лазурь с проносящимися по ней рваными облаками? Эль Греко жил в другой Испании.) Где-то в этой стороне, должно быть, штаб, их позиция – на том склоне, что ли… хотя, вероятно, уже не их, – вероятно, там уже орудуют фашисты. Кусочек дороги, связывавшей Сан-Мигель с Сьетамо. Она пуста, как всегда. Грузовики днем ездить не отваживаются, только ночью… оживала ночью. А что теперь? Что… что с его глазами?
Муня несколько раз зажмурился: веки горят. Что это все значило? Глаза были абсолютно зрячи.
Взгляд упал на валявшийся бинт, на брошенные куски ваты. Муня осмотрел вату: она была чем-то пропитана и – как странно!.. – если присмотреться, то сплошь поблескивала крошкой – слюды? металла? стекла?
«Что же это такое делается?» – проговорил он вслух. А точнее, астматически прошипел – голосом, безнадежно сорванным – купринского дьякона, что напоследок проревел «многую лету» болярину Толстому, помните?
Солнцепек, пересохшая глотка, отсутствие воды и тени – все позабыто, по крайней мере, отодвинулось на второй план. Он был готов теперь пить хоть морскую воду, пожалуйста, – все на второй план. Главное – понять, что же это означает (да и где они все?).
При том, что местность дальше чем на триста – четыреста метров не просматривалась, одинаковые пригорки, выглядывая друг из-за друга, сливались между собой в относительно ровную поверхность, покрытую вперемешку «вереском, карликовым кустарником, белыми костями известняка». Где пролегла тропа, Муня не видел, в каком направлении они вообще шли – не знал. Он озирается (ох, глазоньки мои, глазоньки). Тропа мимикрировала – а ведь была в двух шагах. Где: слева, справа, сзади, спереди? Изумрудных лужаек не было, среди которых бы ее протоптали до суглинка десятки ног.
Что-то вроде сверкнуло – или показалось? Нет, не показалось сорочьему глазу. Чуть повертев головой, он установил, где блестит, а подойдя ближе, увидал свою фляжку. Точней: увидал не свою – своей счел, когда снял с куста, усмехаясь еще ощущению под пальцами: сопоставимо ли?
Здесь же и тропинка. Очень далеко они по ней уйти не могли. Шли… Муня тогда отшвырнул фляжку вправо – значит, туда шли. Самое смешное, что во фляжке еще оставалась капля – которую он в себя влил.
За первым же откосом открывалось зрелище, достойное кисти Гойи, Брейгеля, а еще того третьего, которого не дано, в смысле – что еще не родился. Ландшафт известен: те же безмолвные корчи известняка – одним мазком, до горизонта, и среди них змеилась очередь в земной рай – еще не души, уже не люди. Не звучал их приглушенный хор, хотя просилось что-то из Верди – да и слова было нетрудно предположить: хоровые тексты большой выдумкой не отличаются. И, как в ритуальном действе, один объединяющий всех жест: отставлена левая рука – строй рук на собачьем поводке.
Были ли они, в отличие от Муни, действительно слепы? Был ли он сам жертвой недоразумения? И что за непонятная вата? Муня стал припоминать, как это случилось. Иванса, то есть его, персонально вызвали, велели куда-то идти… какая-то дверь… Провал. Может быть, светилась точка счастья, на которую летели будущие бабочки. Глупости все, он ничего не помнил. Выяснить бы (и это самое существенное): они – зрячие или слепые? Пока их ведет пес, это не представлялось возможным. Надо еще взглянуть, что это за собака такая.
Муня видел только спину замыкающего, с дальнейшим отслоением рук, плеч, обрывавшихся за ближайшим косогором. Подойти ближе, даже поравняться с ними Муне мешало чувство, близкое к стыду, – грубо говоря, за них, за их скотскую покорность, этих «антифашистов» (но это – грубо говоря).
Но чувство стыда сменилось чувством «преодоленного стыда» – с таким как раз пускаются во все тяжкие, недаром одно известное Муне заведение называлось «Преодоленная стыдливость». Вскоре он уже в упор разглядывал бойцов – одинаково оборванных, с одинаково белевшими на лицах повязками (тоже униформа своего рода). Их безучастность, словно брели манекены, провоцировала таковых в них и видеть – а если еще недавно ты сам был такой же… ну, тут уж, знаете, торжество превосходства переходит всякие границы.
Муня решил добраться до «впередсмотрящего», что весело виляет хвостом во главе отряда. Ему это показалось глубоко символичным, он только поморщился, вообразив этакую собаку Баскервилей – изрыгающего пламень Цербера. Зато бесстрашно усмехнулся при мысли о колобком катившейся болонке. Фантазируя, он постепенно добрался до иллюстраций к старинному изданию «Рейнеке-Лиса»: комически-чинно шествующий на задних лапах зверь. Но каких бы кровей пес на самом деле ни оказался, Муня предпочел все же занять безопасную позицию: если еще не факт, что он будет покусан, то облаян уж он будет точно.
Цепляясь за скудную растительность – «грузоподъемностью», к счастью, превышавшую его вес, – он начал карабкаться по склону вверх. Тропа огибала холм. Как бы ни растянулась двигавшаяся по ней процессия, Муня надеялся заглянуть в ее морду. Неожиданно оказалось, что с другой стороны дорожка проходит выше – если карабкался он на четвертый этаж, допустим, то спускаться бы ему пришлось со второго.
Идут! Показались первые фигуры. Собаки нет. Как же тогда?.. Тут он увидел, что возглавляет шествие не собака, а человек. Муня его узнал: коротышка в гражданском, тот же, что повстречался им в штабе, – приказавший Муне идти за ним. Он единственный был без повязки на глазах, и если что-то сближало его в Мунином представлении (нынешнем) с собакой, то это висевший на груди… будильник. Собака с будильником – это стало уже как курносая с косой или косой с морковью, – во всяком случае, собака, бежавшая здесь поводырем, никак не мыслилась без будильника. И вот те раз, будильник есть, собаки нет. За его плечами – этого человечка – что-то типа постромка, за который все держались.
Этому не было никакого разумного объяснения. Окликнув вожатого, Муня собрался полускатиться, полусбежать, полусъехать – как уж там получится, – но случилось еще более невероятное. Человечек хватается за пистолет, как сумасшедший, – причем в смятении неописуемом – и открывает по Муне пальбу.
«ПОУМ! Двадцать девятая дивизия! – кричит Муня. – Cultura!» Человечек продолжает стрелять; у него нет возможности остановиться, чтобы метче прицелиться, – он идет и на ходу стреляет. «Я Иванс! Иванс! Cultura!» Снова выстрел. Не Вильгельм Тель. Муня тем не менее пригнулся, хотя явно – это был пустой расход патронов.
Когда тот расстрелял всю обойму, Муня стремглав бросается на него. Человечек, высвободившись из постромков, пускается наутек (предоставив всей ведомой им цепочке сбиваться в кучу, валиться, барахтаться, а под конец напряженно оцепенеть в ожидании дальнейшей своей участи). Тщетно пытался он на бегу перезарядить пистолет, Муня в несколько прыжков настиг его и обезоружил. Их силы были слишком неравны, сопротивление было бесполезным. От удара рукояткой у того по лицу побежала алая струйка.
«У меня приказ», – проговорил он, рукой заслонившись от нового удара.
«Приказ – революцию предать?» – так вот что это был за акцент, теоретически Муня с таким же мог говорить – неясно, почему в иностранных языках у него появлялся немецкий акцент.
– Приказ – революцию предать? – повторил Муня по-русски.
Агент ГПУ перешел на русский без тени удивления, словно русская речь звучала здесь повсеместно (может быть, в Мадриде так и было, но не на Сарагосском фронте и не в Каталонии):
– Приказ конвоировать с минимальными затратами большие партии задержанных. Пойдя таким путем, сотни бойцов-конвоиров мы сбережем для фронта. Я изобрел этот метод. Овладев моим методом, один конвоир будет справляться там, где сегодня их нужны сотни. Один человек сможет сопровождать на марше практически неограниченное число арестованных.
Муня сдерживал клокотавшую в нем ярость – ему хотелось знать все.
– Это очень легко: внезапно хлороформировать и наложить щелочной компресс с примесью наждака. При налаженной процедуре два санитара успевают смело усыпить и перебинтовать за час до тридцати человек. Я знаю точно, что вы чувствовали, придя в сознание. Характерное недомогание после наркоза. Вы обнаружили, что глаза забинтованы. Под повязкой жжение. Вас охватила паника. И тут вам подтверждают, что вы действительно ослепли. В таком состоянии вы сделаете все, что вам скажут, скажут встать и идти – встанете и пойдете, скажут остановиться – остановитесь. Главное, что вы один. Вас десять, сто, тысяча – все равно вы один. Годы вынашивал я эту идею, доказывал, убеждал. В порядке эксперимента – сказали мне. Сейчас на фронте идет дезинтеграция отрядов ПОУМ…
Историческая справка. ПОУМ (Partido Obrero Unificado Marxista) – расшифровывается как Объединенная партия рабочих-марксистов – сравнительно немногочисленная леворадикальная партия, находившаяся в левой оппозиции к советским коммунистам и к правительству Кабальеро. Вместе с ФАИ (Федерация анархистов Иберии) и «большевиками-ленинцами» (троцкистами) активно участвовала в боевых действиях на стороне республики, формировала собственные рабочие отряды, которые составили «дивизию ПОУМ» – поздней 29-я дивизия. Свой главный политический капитал ПОУМ приобрела в июльские дни 1936 года, эстетически идеально вписавшись в общую картину происходящего; не зря кто-то заметил, что если б Делакруа посвятил свое известное полотно уличным боям в Барселоне, то у его Свободы было бы лицо Андреаса Нина. В споре с коммунистами ПОУМ отстаивала чистоту марксистского учения: курс на мировую революцию – в целом, в частности же сохранение и укрепление институтов диктатуры пролетариата, прежде всего рабочего ополчения, вместо которого правительство провозгласило создание регулярной Народной армии. Когда год спустя, в мае 1937 года, в Барселоне вспыхнул анархистский мятеж, подавленный спешно переброшенными из Валенсии отрядами штурмовых гвардейцев, ПОУМ в числе других близких к 4-му Интернационалу группировок была объявлена вне закона. Начались повальные аресты – сперва в тылу, потом на фронте. Сам Нин был арестован по обвинению в сговоре с генералом Франко и, кажется, расстрелян – как фашистский шпион. Та же участь постигла многих иностранцев, не только членов партии, но и просто воевавших в составе 29-й дивизии – как они объясняли, «во имя всеобщей порядочности». Некоторым все же посчастливилось бежать, и среди них Эрику Блейру, который в памяти человечества останется под именем Джорджа Оруэлла.
«…Целую дивизию предстоит арестовать прямо на линии огня. Кто это будет делать? Я! Я один, с двумя санитарами. Мой метод позволяет это. Не понимаю, почему я потерпел неудачу, я все рассчитал».
Он покорно лежал на спине. Рядом на коленях стоял Муня, касаясь ладонью его груди. Кончив, тот закрыл глаза и отвернулся. Муня тоже отвернулся.
Грянул выстрел, тело дернулось, обшлаг рукава и кисть облило – если, как Муня, не смотреть, то вроде бы горячим супом. Пистолет он сунул в карман – достался бесплатно (в свое время в Барселоне один знакомый анархист предлагал ему такой же, но стоил он баснословных денег – на них можно было купить, наверное, сто «эстрелл»).
Вытерев руку о брюки сзади – о поясницу, – Муня перевел взгляд на толпу: повставали, даже построились, держа по-прежнему свой полукилометровый поводок (если все вместе, то «держа», если каждый порознь, то «держась»), и мучаются небось вопросом, болезные: что же снаружи?
Это его слова: нет большего счастья, чем нести свободу рабам. Как никогда он близок к вожделенному мигу – к тому, чтобы прошептать: остановись, мгновенье, ты – прекрасно! Сейчас он сорвет бинты с одного, с другого. Окрестные холмы огласятся ликующими возгласами. Прозрев сами, люди несут радостную весть тем, кто о ней еще не знает: «Эй, Хаиме (Мануэль, Рамон, Педро)! Что ты стоишь как чурбан – долой повязку с глаз! Это неправда, мы не слепые!» Они сдирали с себя бинты, жмурились, вопили не своими голосами… Но что, какие слова? «Да здравствует зрение»? Может быть, «Слава Муне»?
В этом взрыве чувств Мунина персона затеряется, он сделается одним из них – слепыми они его не видели и, прозревши, не узнают. Стой. Снова зачехленных глаз уже не будет.
Подумай прежде.
Вот они – пока еще такие, какие они есть. Потом вспять не повернешь. А ведь их надо вывести отсюда. Да, это бесспорно. Сперва их надо вывести отсюда.
Он набрасывает на плечи ремень – а кажется уже, что взвалил на спину всех – всех-всех, сколько б их ни было здесь, этих несчастных рабов, которых предстояло ему повести за собой.
Груз тяжкий, спору нет, но и Атлантом осознавать себя – чувство ни с чем не сравнимое.
Прежде чем тронуться, Муня замечает что-то под ногами: будильник… Он поднял его. Повертел, поколебался – и повесил себе на шею.
1989Ганновер