Текст книги "Шаутбенахт"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
– Иерихон, значит, скоро будем дома. – Радиостанция Шимона Хаита возобновила свою работу. – Это как ехать из Латруна. Я проверял по счетчику. Знаете, где Латрун? Там живут монахи-молчуны. Годами не разговаривают. Ужас. Я у них вино покупаю. Моя жена марсалу любит. И сын тоже. Вы монастырскую марсалу не пили?
В Иерусалим мы въехали глубокой ночью. Горели огни. Вид освещенного города представлял собой волнующее зрелище. Уличные фонари выглядели праздничной иллюминацией. Радиостанция «Голос Шимона», подумав, объявила, что не иначе как вступило в силу соглашение о перемирии, – и затем умолкла. Что ж, его сын был по ту сторону.
БЛАГОПОЛУЧНЫЙ КОНЕЦ
Не-тронь-меня
Достойно закончить – вот задача, стоящая сейчас перед автором. Не быть подобным гостю, который уже встал из-за стола, уже простился – и застрял в дверях, не имея сил одним движением разрушить то, что возводилось на протяжении целого вечера. Но и оказаться невежей, сделавшим свое дело, вскочившим и убежавшим, – нихт гут. Для этого надо сочинить – или за недостатком фантазии изложить – событие, которое, будучи не столь значительно, с одной стороны, никак не смогло бы нарушить баланс в повествовании, сместить центр тяжести, а с другой – обладало бы достаточной законченностью, так, чтобы ее хватило и на самый эпизод и еще с лихвой осталось бы для общего закругления. Итак, коротенькая история, правдивая или вымышленная – это на усмотрение читателя. Мой читатель? Один по миру я брожу, и мой сурок со мной.
– Сусанна! Сусанна! Ты будешь добавлять в морковку мед? Или заправишь мукой? (Загадал: если мед – очередная байка, если мука – наиправдивейший случай из жизни). – Сусанночка!
Дражайший голос из кухни:
– Ты не очень рассердишься… (морковка подгорела? кастрюля распаялась? газ отключили за неуплату?), если у нас сегодня будут жареные бананы, как на Кубе. По Жориному рецепту. А морковку завтра приготовлю?
Уже сколько времени прошло с тех пор, как Жора в последний раз был у нас перед отъездом в Америку, – уже я успел отслужить год в ЦАХАЛе и демобилизоваться, уже банк ИДУД в лице двух своих эмиссаров караулил меня под окнами с целью выяснить, как же, собственно, обстоят дела с тем человеком, который отправился в Арцот-а-Брит заканчивать начатую еще в Брит-а-Моацот книгу о По и до сих пор не вернулся, но за которого я тем не менее поручился, уже я получил от Жоры послание, где он обещал вот-вот объявиться, и, наконец, уже неделю, как Жорина фотография лежит у меня под стеклом на письменном столе: самолет, который я должен был встречать, рухнул в воды Эгейского моря, унося в вечность сто семьдесят пассажиров и двух бандитов, – а Сусанна все еще не могла исчерпать всех кулинарных рецептов, которыми он ее снабдил в последний вечер. Я лично не помню решительно, как это было. Если довериться Сусанне, а в известных случаях это возможно, к тому времени я уже лежал на диване ничком, физиономией нависая над тазиком. Жора тоже вроде бы прикорнул, но, рассказывает Сусанна, вдруг появился в кухне с предложением продиктовать рецепты любимых блюд императора Монтесумы. На робкое «а не повременить ли до завтра», Жора обиделся, заявив, что, как честный офицер, он считает своим долгом сделать это сегодня. Иначе – война на почве кулинарной розни. Сусанне ничего не оставалось, как, вооружившись карандашом и бумагой, что-то записывать за Жорой «ну, с полчасика, наверное». У нас сохранился манускрипт, начинавший со слов: «Одобрено комиссией по соблюдению кошерности при главном рабануте. Иерусалим, 23-го дня, месяца кислева, лета 5374».
С Жорой мы познакомились еще в Ленинграде. Позвонил мой дядя, жулик республиканского значения, и сказал, что направил ко мне одного кота ученого – и, надо полагать, голодного. В назначенное время в квартиру вошел гофмановский кот, отощавший, ободранный и сильно близорукий, если судить по толщине стекол под бровями.
– Позвольте представиться, – произнес кот, тряся козлиной бородою, – Георгий Б.
Не успело пальто перекочевать с Жориных плеч на плечики вешалки, как мы с Сусанной, устыдившись своего благополучия, наперебой стали предлагать гостю отобедать с нами – лошадь д’Артаньяна не произвела на жителей Менга того впечатление, какое на нас произвела изнанка этого пальто.
Жора с достоинством согласился, сказав, что действительно проголодался. Ему не хватало восьми тысяч. Уже несколько месяцев он ходил «по адресам» в попытке получить их в долг. И ходить бы ему не переходить, потому что добрый дядя, мой ли, еще чей-либо, так и не мог ни на что решиться. Но, как писал Шолом-Алейхем, счастье привалило: детант, поправка Джексона, вопль на реках вавилонских – и в душе кремлевского барбоса совершается очередное таинство.
За столом Жора сидел чинно, ничего не опрокинул, ничего не смахнул, разве только, придвигая к себе стул, промахнулся. Его рукава в процессе жестикуляции укорачивались – гармонически, от слова «гармоника», – а манжеты почему-то медлили со своим появлением. Вскоре я уже с восхищением отмечал Жорину способность, грызя ногти, добираться до самых локтей. В этом, однако, не было ничего удивительного: Жора писатель, а писатели, сочиняя, грызут себе локти.
– Коньячку?
Жора мотнул головой. Когда чешская хрустальная вороночка окрасилась в коньячный цвет, он поднял ее над столом и, держась за сердце, провозгласил:
– За окончательную, полную, неуклонную, фактическую, максимально болезненную для них, минимально болезненную для нас, без всяких оговорок, кривотолков и разночтений ликвидацию советской власти.
Наша последняя встреча – 17 декабря 1973 года (23 кислева 5374 года по по ст. стилю). Перед бутылкой джина несут почетный караул три мерзавчика с тоником. (Жора: «Сейчас в Америке пьют джин с тоником»; реклама: «Сейчас в Израиле курят „Тайм-100“» – и мордашка в шапочке стюардессы, ни о чем не подозревающей.) Что в ином случае меня бы покоробило, у Жоры получается… получалось так забавно – например, привычка пересыпать свою речь именами, собеседнику ничего не говорящими, но когда при этом не допускается даже мысль, что Колька Кривой или Савка Хромой кому-то могут быть незнакомы.
«Когда Таня Залетная, – слышу я Жорин голос, – по пути в… (Торонто, Сидней, Петах-Тикву, Малую Вишеру) повстречала Говарда Фаста, который сказал ей, что будущее покажет, как сложатся события в нашем районе, то Залетная ответила, что того же мнения и Осиф Румкин, и Аков Одкин, в отличие от Георгия Б., считающего, что мир не может наступить, покуда не прекратится война. Тогда Фаст заметил, что раньше или позже его роман „И увидит свет“ найдет путь к русскому израильтянину и, главное, своим появлением поможет переводчику, упомянутому Георгию Б., приобрести билет до Нью-Йорка…»
Мало того что Жора был монологичен, он был монологичен до глубокой ночи. В нем чувствовался большой мастер русского застолья, коего суть в разделении ролей среди участников: один изливает душу, другой принимает эти излияния, качая головой и цокая, как античный хор. «Смотрите! Он истомлен голодом и жаждой…» Между говорящим и цокающим устанавливается особый род близости, бескорыстной, как мотылек-однодневка, что умирает с наступлением ночи. Это русский народный театр, наша гордость, наша комедия дель арте, благо реквизит грошовый: бутылка да застывшая закуска в тарелке. На его подмостках Жора блистал (прошедшее время), доводя представление до таких художественных высот, что оно уже становилось пародией на жанр.
– …В пятнадцатом туре голосования абсолютное большинство (четырьмя голосами при ста шестнадцати воздержавшихся) получает Коммунистическая партия Израиля. Меир Вильнер сменяет Голду Меир на посту главы правительства. Первым декретом нового правительства явится сокращение депутатских мест в кнессете со ста двадцати до четырех. «На трибуне появляется тов. Вильнер. Жители Израиля, арабы и евреи, горячо приветствуют его. Подрывные элементы в спешке пакуют чемоданы» (Из газет). Из речи тов. Вильнера, произнесенной им с трибуны, которая стоит теперь в Бейт-а-Кереме на том месте, где раньше стоял большой супермаркет: «Идя навстречу многочисленным пожеланиям трудящихся, решено Государство Израиль переименовать в Ближне-Восточную Республику». Из передачи советского радио для молодой Ближне-Восточной Республики: «Салям алейкум, дорогие товарищи». Из передачи зарубежной радиостанции, финансируемой вражескими разведками: «Канкун. Вчера первая группа репатриантов прибыла из БВР на свою праисторическую родину – в Империю инков».
Улучив момент, я подсовываю Жоре одну из немногих сохранившихся реликвий моего детства – альбом «Дети разных народов. По выставочным залам столицы». Жора воодушевляется. Время, когда Москва строилась, – чья душа не зайдется в сладостном кошмаре!
– К этому альбому у меня особое чувство, двойственное… – Я многословен, пьян и неловок. – Как бы тебе сказать, он, помимо того, чем является на самом деле, так сказать, объективно, он – детство. Он свидетель умиленный – того, как через иллюминатор своей уютной люльки кто-то глядел на свинцовую необъятность взрослого моря… понимаешь?
Но открывать душу, искать понимания – это не моя роль, и Жора, пробежав глазами дарственную надпись, только спросил:
– Разве ты Милочка?
Не играй чужих ролей.
Жора листал альбом, снабжая ту или иную картинку своим комментарием:
– Ага, полицейский с дубинкой бежит за рабочим. Но позвольте, рабочий никогда не даст деру. Кто автор? Проскурова. Нехорошо, товарищ Проскурова. Промашка. Еще гнаться за полицейским рабочий, стачечник, в революционном негодовании может… Или это шпик, а совсем не рабочий? А удирает он от рабочего, который переоделся полицейским. Прошу прощения, товарищ Проскурова, к вам идеологических претензий нет. А это кто такая грациозная на рельсах? Надо полагать, Раймонда Дьен? Ну да, вон и паровоз уже мчится на всех парах, и машинист выглядывает, то-то ему, голубчику, сейчас жарко станет.
Вещь под названием «Танки Трумена на дно!», где рабочие сбрасывают в море танки, Жоре не понравилась.
– Такого не бывает. Двадцать человек не могут столкнуть танк. Ба! Да это же Пиксхилл. Поль Робсон в Пиксхилле. Знакомые все лица. Вот Говард Фаст.
Это была та самая «Песня мира», когда еще мною отмеченная – когда еще свежо было предание. Тут и «Встреча на Эльбе», и дыхание весны (оказавшееся отравленным), и флаги, развевавшиеся на майском ветру в Нюрнберге, «обагвренне крлою знамьена». По прошествии стольких лет мне уже слышится: «Обагренные Карлом знамена», хотя надо бы наоборот: подмена незнакомого знакомым присуща детскому восприятию. Помните? «Радиокомпозиция по драме Гюго „Рыбий глаз“». Но ведь сказано: то был семилетний мудрец. В одном он ошибся, сладкий мой херувим, златоволосый божок моего детства: человек в широкополой шляпе, с искристым взглядом, этот персонифицированный рабочий класс всего Западного полушария был Говард Фаст.
– А я-то думал, что все эти люди, взявшиеся за руки, суть аллегорические фигуры. Фонтан на ВДНХ, из которого забил Поль Робсон.
– Невежественный человек! Это исторический хоровод… – Опускаю подробный пересказ книги «Пиксхилл, США», продолжавшийся, пока в горле не пересохло. – Ну, выпивахом. За победу еврейского оружия.
– Жора, эти люди, этот тип в шляпе, они на самом деле верят… ык…
– Что до него, то маловероятно. Через неделю я это узнаю из первых рук и отпишу тебе.
– Т-то есть?
– Я же говорил, что его роман «И увидит свет» в моем переводе… пфуй… «И увидит свет рукотворную страну, текущую молоком и медом…» Он давно уже превратился из коммуниста в сиониста… пфуй… Я с ним встречаюсь.
– Ык…
А сейчас, друг-читатель, кругом марш – читать эпиграф.
Февраль 1974 – май 1975Иерусалим – Бейт-Джубрин
7 ИЮЛЯ
(Как птицы в парижском небе)
Порок и смерть язвят единым жалом.
В.Ходасевич
За бортом начало семидесятых.
Почти еще современностью тогда были и молодой Годар, и «Blow up», и уж подавно тонкоголосый педерастический лиризм, прикрывший волосами уши.
Натуралистическое молчание двоих – на сорок минут, – после чего она многозначительно – каждое слово с новой строки – просит сигарету.
Пепел же будет стряхивать в пепельницу, вздымающуюся на его узкой голой груди. Простыня сбилась.
За бортом начало семидесятых. Разменять свой век десятками – умеренное крохоборство и, уж по крайней мере, в серьезный грех против истины не введет. Аркадий Белинков, гость из советского Зазеркалья в момент, когда Запад занят собственной поллюцией, Аркадий Белинков в толстой, как ему, верно, кажется, эпохальной книге любуется фразой о медленно поворачивающихся на своей оси десятилетиях. Сам он, Белинков, в числе последних капель из ручейка, что в таких муках сочился оттуда – дабы уйти в зыбучий песок здесь. А память, если она только об одних муках, недолгая. Вот скоро поднимется хвост (Пазолини: «The Canterbury Taies»), и посыплются людишки десятками тысяч. Как раз когда семидесятые с аппетитом начинали жрать экскременты своих шестидесятых, на пиршество это попадает русско-еврейская братва. Она будет бить себя в грудь: homo soveticus! homo soveticus! Будет с изумлением оглядываться, смотреть «Последнее танго в Париже» (Бертолуччи: «The Last Tango in Paris») – именно в Париже…
Ранним июльским утром к перрону Лионского вокзала причалил поезд. Из него вышла супружеская пара Юра и Рая, туристы из Израиловки. Куда приезжий идет в Париже первым делом? Ну ясно куда – на Эйфелеву башню. На маковке безе всегда затвердевший стоит миниатюрный чубчик Эйфелевой башни. Сбитым сливкам, сливочному крему ее конструкция – родственна. Кондитерская «Париж» в сознании черт знает какого непарижанина завихряется Эйфелевой башней – поэтому он бежит скорее слизнуть ее. Желтый венгерский чемодан они оставили на кровати (а трахнуться в Париже тоже неслабо) своего сорокафранкового номера; снять его удалось с первого захода – в Венеции так сразу, например, черта с два найдешь. В смысле, за такие бабки. Впрочем, если не сразу, то и подавно не найдешь – разберут. Итак, чемодан на кровать, рядышком совокупнулись и побежали.
Париж в острослепящем утреннем солнце остается поверх голов тех, кто спешит попасть со станции (по слогам) «Гаре де Лион» на станцию «Бир Хакеим».
– Это что, арабский район?
– Откуда здесь тебе арабский район. – Юра подавил раздражение – еще успеется. – Так… смотри, где пересадка.
Они водили поочередно пальцами по схеме цветных артерий, вывешенных у кассы.
– «Гаре де Лион», «Бастилле»… смотри, видишь, куда идет – до «Гаулле-Этоиле», а тут ссаживаемся на малиновую и до этого «Бира».
– Как Бир-Зайт, – сказала Рая в оправдание глупости, которую сморозила.
Они ехали. «Цхателет», «Рояль» какой-то – торопливо сличали они названия на плане внутри вагона с названиями на стенах мелькавших станций. Что-то им должно было заменить ариаднину нить в этом лабиринте (каковы суть норы метрополитена для непосвященного, для самца и самки гомосоветикуса), раз они не спутали «переход» с «выходом», нужное направление с противоположным и т. п. Вероятно, их путеводной нитью было что-то другое, какой-то антинюх, антиинстинкт, который влечет зверя к капкану (почему к капкану – об этом дальше). Они вышли из метро, свет брызнул в глаза опять, – ангелы разрезали лимон к утреннему чаю… (И тут в кромешной лазури парижского июльского утра (1973 г.) приходит на память, как на недавней родине в пижонских местах кружочки лимона клали в чашечки с черным кофе.) По левую руку был берег Сены, дома на набережной заслоняли Эйфелеву башню, которая была совсем рядом, до нее было совсем рукой подать.
– Вот она, Юрка!
За углом открылось что-то вроде Марсова поля в Ленинграде. И дыбом стоял железный «чубчик казэ»[39]39
Этакий чубчик (иврит). На иврите русским словом «чубчик» называют все, что возвышается над поверхностью.
[Закрыть] на макушке (метафора с учетом, что здесь – макушка) развеселого – разноцветного – вертящегося – праздничного – земного – шарика. Наша рукотворная, но неповторимая Эйфелева башня. И к ней стекаются со всех концов японцы, корейцы, американцы, да и свой брат мусью – французы приезжают в столицу в каникулярное время с детьми со всех уголков своей великой отчизны. Все стремятся на эту ВДНХ – по двое, по трое, побольше, туристскими автобусами с надписями на всех западных языках: японских, корейских, американских – особенно же немецких. Много фотографируются, особенно японцы. А солнце, так оно что над рвущей цепи Африкой, что над ВДНХ, что над Эйфелевой башней – всюду оно солнце новой жизни.
Гирляндами висели флажки, звучала музыка. На стадионе справа (они, Юра и Рая, даже отвлеклись от главного зрелища) играли в мяч. Несколько человек игроков, даже, кажется, всего четыре – все в полосатых до колен трусах и таких же футболках (как в пижамах, бля), усатые, с прямыми проборами, мяч ручной – совсем дрессированный. Ну точно, сумасшедшие на прогулке… впрочем, кажется, снимали кино. (Филипп де Брока: «Le Roi de cœur».)
Они стояли промеж четырех надежно расставленных ног Эйфелевой башни, под самой промежностью, вознесшейся на триста метров, – вглядываясь в нее, как и остальные в толпе. Железа пошло столько-то, бюст Эйфеля у северной ноги позолотою достоин конкурировать с бюстом Ильича в вестибюле дома культуры (только, наоборот, приоритет был у Эйфеля, о чем не знали Юра и Рая; сперва был выкрашенный Эйфель, а потом – крашеные Лукичи, девушки с веслом). По одной ноге полз наверх лифт, забитый довольными блошками, уже свое получившими. Еще большими (меньшими?) микробами, еще большими микроорганизмами казались они на первой смотровой площадке, та кишмя кишела этими счастливыми точками, – а лифт полз все выше и выше.
Это был не просто обман чувств (их микроскопичность). В нем содержалась притча: взобравшийся на Эйфелеву башню обращается в ничтожнейший микроб, различимый лишь под микроскопом, только обманно – на самом деле к нему отныне приковано внимание всего мира. Невнятно? А если он там застрял, например? Случись что-либо у них там – как мир тогда засуетится, защелкает объективами, запестрит заголовками! На земле ничего подобного с микробом не произойдет.
Юра осознал это в мгновение ока – причем всем деревенеющим телом, а не только поджелудочной областью или в известной точке мозга, где гнездится акрофобия: что в той выси, куда он собрался, он будет под миллионом взглядов, сила притяжения этих взглядов будет прямо пропорциональна потребности сорваться… его толкает в спину (безличное), велит ему оторвать налитую свинцом подошву от пола – во имя той, настоящей, земной тверди…
Это представилось так живо, что Юра наотрез отказался брать билеты на Эйфелеву башню. Но не мог же он сознаться в какой-то глупости, просто дурости какой-то (разве сам бы он первый не заключил с презрением: дурь).
– Сорок франков – ё-о-о… И это смотри докуда, только до половины, а доверху шестьдесят пять! – Они как раз выстояли часовую очередь в многометровом лабиринте из стояков и цепочек, подводившем к окошку кассы. Над кассой имелся прейскурант: контур Эйфелевой башни с делениями, словно указывался уровень воды на разных стадиях Всемирного потопа – только почему-то метраж был дан во франках. – А два билета – это уже сто тридцать! «Клара, я ох…ваю» (диалог двух коров из «циркового» анекдота).
И тут же он наклонился и пролез под цепочкой, не дав опешившей Рае рта раскрыть – при этом она даже не могла пойти сама, «в гордом одиночестве», деньги-то были у Юры, а он решительно удалялся. И вот ей – отстоявшей такую милую смешную еньку в кассу, – ей ничего другого не оставалось, как тоже полезть под цепочку и поспешить за мужем. Но ее трясло – от возмущения… от этой его выходки… у нее не было слов, они же сюда за этим приехали. Это как взять мокрыми трусами и дать ей по морде в самый симпатичный момент.
Он сидел на скамейке, спиной к «виду на Трокадеро», чтоб прекрасному, так нет – сидел и смотрел на Раю. А чего? Разве что-то случилось? Не то по внутреннему своему уродству и вправду не понимал, чего такого сделал, не то, ну, совсем мразь, за которую ей посчастливилось выскочить. Это Раю-то и взорвало: Юрочкина морда. И она пнула врага в чувствительное место.
– Десять тысяч на дорогу истратили, уж сто франков-то тебя не спасет… Снявши-то голову, по волосам не плачут.
Ярость, усугубляемая слабостью своих позиций, к тому же мнимых, стыдливо прикрывавших другую слабость, в коей он, однако, повинен не был, ослепила Юру:
– Да пошла ты …! … … …!
Тут уж и Рая утратила над собой контроль, а с ним и контроль над ситуацией. В результате оба «спешились», и брань пошла на чем свет стоит.
Юра, выражаясь мягко, настаивал на том, что ехать надо было с экскурсией. Все бы по-русски объяснили, все бы было понятно. А то как дурак: ткнешься туда, ткнешься сюда – это к тому, что Рая очень хотела увидеть Падуюшую башню: поехали в Падую и оттуда, злые, так ничего и не найдя, вернулись к вечеру в Венецию. И вообще был Юра по-простецки общителен, скушно было ему без людей. Как-то в венецианской толчее повстречали они советскую экскурсию: блузки родных расцветок, нейлоновая арматура шляп, нахлобученных на неандертальское надбровье. Свои… Нет, уже не совсем свои – разница: те были «моно», а Юра уже был «стерео». Тем не менее Юра заволновался. Что-то сделать? Войти в контакт? Рая категорически воспротивилась: на ней были синие джинсовые клеши, ломившиеся в бедрах, ее жировые складки облегала майка с картинкой, туфли – на платформах. Нет, она с ними была уже по разные стороны баррикады.
– Чтобы я к ним подошла? В жизни не подойду. Если хочешь – иди.
Юра страшно неловко, страшно смущаясь, пристроился к советскому мужчине.
– Ну что, землячок, как дела?
Советский мужчина внутренне содрогнулся, – но на такой глубине, что внешне это проявилось именно в том, что не проявилось ни в чем, он даже не обернулся; обернулся, но не сразу. Женщина рядом, видя провокацию – обещанную ей на собеседовании в обкоме, – быстро шепнула что-то другой женщине, та дальше, и явочным порядком граждане Первого в мире пролетарского стянулись, сжались, что мошонка у моржа (того то есть, кто купается в проруби).
«Советское быдло», – подумал Юра. Сам он был Рае под стать: коренастый малый, весь несколько навыкате – от глаз до пупка. Лицо чем-то знакомое.
Колонки (очень изредка, но встречающиеся) советских туристов – а речь о 73-м годе – имеют (имели) несколько физиономических ипостасей; этих, например, характеризовало вдумчивое отношение к экспонату, две-три экскурсантки даже что-то строчили в своих блокнотиках. Юра ошибался: как советское быдло повел себя он, а это были интеллектуалы из Краснодарского края.
Рая же разила глобально, припомнила ему магистральные промахи: водительские права, в первую очередь их. Остались без машины. Совсем жизнь другая была бы (и это была правда: в выходные ни к морю, ни в гости дальше чем через дорогу – с ними и дружить-то не выгодно).
Юра свирепел от бессилия перед этой правдой, он был как дракон, пораженный Георгием Победоносцем в самую пасть. Только у Юры, в отличие от дракона, пасть нуждалась в протезе тысяч на… страшно выговорить; запущенными зубами Рая, правда, попрекать не очень-то смела, у самой зубы были в пушку.
– Вот если бы умных людей послушал. «Поди и сделай права», – говорил это тебе Богатырян, а ты ему что? Ну и сиди теперь в дерьме.
Юра б смазал ей, кабы мог. За «умных людей» – не за «дерьмо». Советчики, бля. Ей и сейчас один с Ужгорода посоветовал: шо деньги чужому Шломчику зря дарить, с туристской группой слонятыся. У вас шо, своих глаз нэма? Своих мозгов нэма? Сами ехайты. Вот я вам усе скажу, объясню, куда надо… до Венэции, значит…
Есть особый род пафоса: он в обличении чужой глупости, тогда как все в действительности элементарно – только надо сделать то-то и то-то. Рая была податлива на такие речи. Легко догадаться, что супруга своего она «не держала», – другое дело, что в глубине души и в претензии к нему не была, понимая: сама виновата. Раз сама хуже других – а она так искренне считала, – то и муж у такой должен быть «отстающий».
Мирились они в постели, и это было не столько примирением, сколько перемирием на время сексуальных действий. На следующий день они снова грызлись и ссорились. В Венеции еще вдобавок оба отравились – так что когда в Болонье ночью садились на парижский поезд, то друг друга ненавидели. А как звучало когда-то: «болонья» (плащ). Эта ненависть гармонизировалась рожами итальянцев, запахом итальянской еды, поносом на венецианском вокзале – и другими образами Италии. Впереди, однако, спасительно еще маячила Франция, Париж – топонимический десерт. Но нагадившему и в этот десерт, прямо перед подъемником на Эйфелеву башню, нет уж, на сей раз ему пощады не было. «Нет уж», – сказала Рая – не ему, себе.
Рая была сильный человек. Она не устроит истерики, не ударится в слезы жалости к себе – она уже себя отжалела, все, это в прошлом.
– Дай мне паспорт и деньги. – Паспорта тоже хранились у него – «на себе», как и деньги, не очень удобно, зато спокойно: всю Италию объездили, и ворог был бессилен запустить туда руку (только друг).
– Ты чего? Что такое?
– Я тебе сказала: дай мне мой паспорт и половину денег.
– А вот не дам – что ты сделаешь? – Юра ухмыльнулся, но это была ухмылка перетрусившего хулигана: ершиться-то ершится, а сам в растерянности и действительно прикидывает, может ли она что-то сделать, если он не даст – нет и все. Хорошую школу жизни прошел Юра.
Но и Раю, в конце концов, не пальцем делали.
– А найду на тебя управу. Ты думаешь, я французского не знаю, со мной можно что хочешь творить? Пойду сейчас, как есть, голая, босая…
– Ну куда? – панически осклабился Юра.
– А в Толстовский фонд.
О Толстовском фонде Юра слышал. Рассказывали – в Беэр-Шеве, в частности, одна семья – все уехали в Толстовский фонд, там евреев крестят и за это дают деньги. Ну, как этот, в Восточном Иерусалиме, не Илларион Капуччи, а другой – и он якобы две тысячи дает тем, кто у него крестится, и через Иорданию переправляет в Европу.
– Да ты что, дура? В самом деле – разводись, что мне, жалко. Подумаешь, на Эйфелеву башню не поднялись – в Толстовский фонд из-за этого идти надо? Сто тридцать франков за то, чтобы в лифте прокатиться вдвоем. В фунтах сосчитай, сколько это будет.
В Рае запасы железа истощились, она тоже села на скамейку, спиной к Трокадеро, и заревела в три ручья:
– Ты… ыг… сам… ыггг…
– Райка, перестань! Хватит!
Юра, конечно, обрадовался, что она понтилась с Толстовским фондом. Вот только… Все проходившие оглядывались с интересом, а интерес был злорадный, Юра это знал по себе. Всегда приятно: заголившиеся ноги чужого скандала.
Ему было стыдно людей. Он что-то говорил ей, а сам озирался: на топтавшиеся, пролетавшие, сновавшие – курточки и ковбойки, панамки и майки – лиц же не было, не считая одной-двух физиономий, постоянно маячивших, – такова уж особенность толпы.
Как вдруг услыхал он:
– Григорий Иваныч, не спешите так, Трушина отстала.
Голос женщины, которая сама-то не отстала, но печется об отстающей. Знакомое, доморощенное, и сердобольное, и одновременно холопское «все за одного, один за всех», неизменное при любой погоде: и в первомайское хлюпанье с жидким транспарантиком, и в светозарном обрамлении примитивистского пейзажа с Эйфелевой башней. (На фоне последней, правда, «савейские» – абсолютный сюр.)
Где это? У Юры затрепетали ноздри, глазки забегали. Их было восемь-девять женщин, разного возраста и калибра, от восемнадцатилетней спирохеты до пожилой бегемотицы, с трудом переставлявшей геркулесовы столбы, всю цветовую гамму которых было по силам передать только Ренуару. Остальные были как бы в промежутке, но, в общем, – увесистые квашни. Были и две маленькие – худые, плоские, с мускулистыми ногами, не распрямлявшимися в коленках. Так сразу охватить их всех взглядом Юра не мог; видел мореный дуб их лиц – их гнали издалека.
По всей вероятности, это была «доска почета». Это могли быть девчата с говномесительного комбината в Зассыхине, премированные – ни фига себе – Парижем. Это мог быть профсоюзный обмен. Григорий Иваныч, тот, что против Трушиной скороход, совмещал в себе функции административные и мужские. Быть единственным мужчиной – это уже функция. Для себя он типичен; втянутое в плечи выражение лица, а поверх – все та же царапающая плешь и лоб нейлоновая шляпа стального цвета, костюм стального цвета, рубашка – желтоватого, розоватого, сероватого – не важно, какого оттенка, но муторного, ибо душа просвечивает; в галстуке – скорее будет без подметок, чем без галстука. У Григория Иваныча еще висел на плече аппарат «Зенит» – какой евреи вывозят в Израиль (за бортом 73-й г.).
Ну какой был в них Юре интерес, в таких-то соотечественниках? Я понимаю, приехавшие на соревнования ребята. Или гастролеры. Да хоть как в Венеции – была приличная экскурсия. Но эти нинки! Юра таких звал не «дуньками», а «нинками». Дуней – в семье – звали мать, знакомые по работе звали ее Доней или Дашей (Дарья Семеновна Беспрозванная – она была из Криворожья). Нинки! Колхоз «Красный лапоть»! Зассыхинские говномесилки, целлюлозно-бумажный комбинат, – а вот поди ж, заволновался. Было ясно, куда направлялись эти труженицы, осуществлявшие волею тупого случая мечту чьей-то жизни. Их вели на Эйфелеву башню. Тут Юра перестал понимать, что же, собственно говоря, помешало ему на нее подняться. Перебрал в мозгу все фантазии – все вроде бы в порядке. Помутнение какое-то, бля. Летал же он на самолете, смотрел вниз. И его потянуло на звук русской речи.
– Слушай, Рай, если так уж тебе приспичило подняться на Эйфелеву, о'кей, давай пошли. Ну чего ты расселась? Быстро пошли.
Рая была в стадии акматического перегрева, причем в самом апогее – в наморднике рыданий и ошейнике спазм. А те, русские, не ждали, вот-вот могли затеряться в толпе. Здесь медлить нельзя было – если хотеть как-то с ними пересечься. Ненароком.
– Ну, давай-давай. – Он схватил Раю за руку, но она руку вырвала:
– Не хочу! Никуда не хочу!
Ах, так ее надо было еще уламывать! Он оглянулся, те всё еще были в поле зрения.
– Ну, в последний раз спрашиваю – идешь? Нет – сам пойду. То вой подняла (передразнивая): на Эйфелеву башню… на Эйфелеву башню… Пошли, говорю! Слышишь? Я пошел.
Она сощурилась одними нижними веками, восторженно. Лицо запрокинула, подбородок, нижнюю губу, нижний ряд зубов хищно выставила: клюв! И, помедлив, упиваясь своей ненавистью, прошептала:
– Если б ты оттуда еще свалился.
– Этого я тебе не забуду, этого я тебе никогда не забуду…
Он опередил их в очереди – повторной, но кто же считает, мил человек, когда охота. Они стояли прямо у него за спиной. Юра прислушивался, не оборачиваясь – помня венецианский «русский» урок. А взгляд терпеливо озирал однообразную картину: в заданном русле экономично спрессованными петлями еле ползет вереница людей. Дети разных народов, все они по преимуществу принадлежат к одной расе – капиталистической. Коричневая будка кассира с желтыми фестонами над нею, буквы – электрическими лампочками, какая-то эмблема – тоже из лампочек: парусный кораблик, что ли. Взгляд это бессознательно обследовал, столь же бессознательно соотнося с голосами, которые различало ухо.