Текст книги "Шаутбенахт"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Юра же испытывал безграничное чувство счастья. Разум его в этом не участвовал – здравомыслие повелело бы ему выть с тоски: не сейчас, так через час; но, возможно, поэтому столь упоительным, чистым, «платоническим» было это счастье. Беспричинное счастье – в сущности, благодать Божья, маленький рай, в котором нет места своекорыстию (если не счесть своекорыстным желание жить). Вспышка такого счастья, не обязанного никаким внешним обстоятельствам, начисто лишена злорадства по отношению к чему-либо или кому-либо. О простом человеческом счастье (в кавычках и без), возникающем из чувства нормальной удовлетворенности, такого не скажешь. Как нормальная любовь всегда глядит в постель, так нормальное счастье всегда чуточку злорадствует, спросите у любого фрейдиста. Потому на сей раз Юре и не согревала душу чужая беда, хотя как еврей он просто обязан был этих блядских антисемиток ненавидеть – желать, чтоб они сгинули вслед за своей дорогой тетей Дусей, тогда как сам он благополучно возвратится в свою дорогую Беэр-Шеву.
Радуясь, что жив, то есть ну совершенно беспричинно, ибо любой козел этому может радоваться, Юра смотрел в окно. Жюльверновская батисфера плыла над измыслившим ее городом. Сколько ни длился день, а все светло. Правда, какая-то рыхлость в воздухе уже замечалась, Юра ее замечал: дымка не дымка, складка не складка – возраст дня давал себя знать. Здесь уж никакая косметика, никакие ухищрения не спасут дела. Остановить наступление ночи мог бы только Иисус Навин – но Юра о таком деятеле даже не слыхал, даром что произносил это имя бессчетное количество раз: Рамат Иешуа Бен-Нун называлось место, где он жил.
Беспричинная радость не может быть долгой – Юрина сменилась, однако, не экзальтацией, как это, порой, случается с жертвами политического террора, например, двумястами годами раньше и тремястами метрами ниже это произошло с Камиллом Демуленом – по пути на площадь Бастилии… должно быть, вон там… такая выемка… Юра отвернулся резко – сейчас туда сбросят. И снова увидел распростертых на полу говномесилок. Безразличные к собственной судьбе, они оплакивали свою священную корову горше, чем эфиопы – Мемнона. Еще бы, предстояло их превращение в птиц!
Оно настало. «Номер третий» – а следом и «второй», и «первый», – сбежав по лестнице, ногами распихивали павших на лице свое. При этом их глотки издавали звуки, которые переводчица перевела ровным фашистским голосом (или убитым голосом?):
– Всем приказано подняться наверх.
Могла бы и не усердствовать: под ударами башмаков вектор задался сам собой – без лишних слов. Но каково было изумление несчастных, когда наверху увидали они тушу Трушиной. Тетя Дуся полусидела-полулежала-полустояла – целая-невредимая и – веселая, не скажешь, конечно, но, во всяком случае, шевелившая жабрами. Она была так необъятна и тяжела, что поднять ее, затолкать в дыру в сетке не представлялось возможным. Судя по художествам на тети-Дусиной физиономии, террористы нашли способ вознаградить себя за эту неудачу.
– Тетя Дуся… – прошептала Наука. – Тетя Дуся… – шептала она, как блаженная. Увидеть Неаполь и умереть – тетя Дуся была ее Неаполь, террористы, наверное, оттого и пренебрегли ею (неинтересно), а приглядели Чувашеву: Чувашева дрожала – рыжая, жирная… Жирные кому угодно противны! И тем не менее это же ее и выручило: подождет, после Трушиной еще не отдышались.
Не получилось из Чувашевой Жар-Птицы, Огненного Ангела, – правда, светло еще было. Зато Валя Петренко выглядела пушинкой – «легка на подъем» (они, конечно, своими ножницами могли проделать отверстие на любой высоте и не надсаживаться, но, когда сетка по бокам цела, труднее их атаковать – такова была их военная доктрина). Валя Петренко, схваченная за локотки, дерзко вскинула голову. Ни капли страха, только гордое презрение к палачам было написано на ее лице.
Орленок, Орленок, лети выше тучи
И солнце собою затми, —
пела она чуть срывающимся от подступивших к горлу слез голосом. Сама подтянулась на проволоке, а выбравшись наружу, встала во весь свой крошечный рост.
Тебя называли Орленком в отряде,
Враги называли Орлом.
Со смесью ужаса и восхищения следил за ней враг, а Валя, осторожно ступая по сетке, сама, безо всякого секатора, босиком в бессмертие вошла.
Не хочется думать о смерти, поверьте,
В тринадцать девических лет… —
звучало над городом Парижем.
– Ойче наш, ктурыщ ест в небе, – шептала в кулачки Зайончик.
– Теперь я хочу, – сказала Наука, рванувшись к дыре, и стала под нею, как под нимбом. – Прощай, тетя Дуся. Помни наш уговор.
Террористы ошарашенно взглянули на переводчицу, которая им перевела – во всяком случае, что-то сказала, на что «номер первый» совершенно истерически принялся хохотать. Наука желала себе самой что-то доказать – когда-то с Петренко у нее вышел спор, и она тогда уступила, испугавшись Валиного ножика…
Следом полезла Гордеева – тоже доказывать что-то, не себе, а другому человеку, – вся в пылающих пятнах, с сумасшедшиной на лице. Отраде, конечно, трын, но в другой раз Трушина бы кликнула ее Непогодушкой, Ненастьюшком и ублажила бы Настю. Всеобщая «матка», увы, была жестоко бита, и пуще того: не сбылось ничего, Ваал проиграл истинному Богу и мог только сетовать, повторяя: «О горе! Ох, мне! Достахся немилостивым сим рукам». Кончилось тем, что Гордеева схлопотала форвардский удар по голени и стала кататься от боли (а Науке уже хорошо было).
Юра боялся боли, – собственно, кто ее не боится. Но для того, кто свято верит, что «один раз живем», боль – единственное, что ему страшно в смерти. (Ах, не единственное? Все равно, сейчас нам не важны аргументы в пользу жизни вечный.) Предсмертные муки Григория Иваныча в Надиной передаче, жалкое зрелище, каковое являла собою Трушина, Гордеева, получившая на глазах у Юры отнюдь не понарошке, – и, глядишь, становится уже не до метафизических страхов – смерти, высоты. «Мне бы ваши заботы», – говорит Солженицын Западу. «Поскорее б да полегче б, – думал Юра буднично и просто. – Надо действовать послушно».
Он безразлично смотрел вниз – на привычно белевшие коробочки (коробочки? безразлично уже и ударение), на прямоугольник газона. Все надоело – он зевнул… он быстро посмотрел снова, съев зевок: странно, все было так и не так. Картинка для детей, где предлагают найти ошибку. Нашли: совершенно очевидно, что тень от шапито отдельным пятном лежит на траве, а не слилась с ним. Что это, уже начались мелкие погрешности в законах физики? Но Юра не был мистик. Демонстративно выражаемая лицом покорность – за которую ведь не может быть, чтобы не полагалось «поскорей да полегче», – сменилась иным, пускай мимолетным, интересом. Тень ползла по траве влево, слегка меняя форму. Значит, что дельфинариум, как бы это невероятно ни было, отделился от земли и продолжает плавно, почти незаметно на фоне изумрудного прямоугольника, подниматься. Дельфины спасали людей в море, но возможно ли, чтобы в воздухе они не прекращали своей благородной деятельности? У Юры дыхание сперло, маленький воздушный шарик в его груди салютовал огромному, спешившему ему на помощь. Там в гондоле сидели дельфины с лицами добрых сократов – обмундированные в форму десантников.
Он был первым, но не единственным, кто увидел это. Взлетевшему шапито, замаскированному под самого себя, не удалось остаться незамеченным. Вскоре террористы – один, другой, третий – в изумлении протирали глаза… Ну, для них-то это было однозначно: Бирнамский лес пошел на Дунсинан. Хитрость в духе израильтян – на сей раз она не удалась, их не застигнут врасплох. Хотели подлететь бесшумно? За кого же их держат – там, внизу? Совсем за безмозглых скотов? Сейчас спеси у вас поубавится.
Уже глаз не только не охватывал нарисованного на шаре целиком; уже даже с отдельными деталями шагаловской росписи – Эйфелевой башней, скрипкой, избушками, вверх тормашками летящим черноволосым Юриным двойником – не справлялся взгляд, упершийся в одно какое-то цветовое пятно. Террористы поставили перед собою всех своих пленников – пленниц, вернее. Ну и Юру, разумеется. Ввиду предстоявшего боя теперь к остальным присоединился четвертый.
Шар был близок к тому, чтобы сравниться с Орленком; он затмевал собою солнце – когда последовал огонь – по нему. Большой, да дурной, говорят. На несколько минут он действительно стал для парижан ярче солнца. Но и объятый пламенем, этот потомок монгольфьера продолжал оставаться мишенью для четверки ликующих террористов, пока не рухнул туда, откуда поднялся. Террористы, а с ними и «козлятушки-ребятушки», всем этим адом опаленные, оглушенные, провожали взглядом горящие лоскутья. Тут-то Юра якобы услышал голос, сказавший ему очень спокойно, очень внятно: ТИШКАВ. Юра подчинился, не рассуждая, – рухнул на пол, как скошенный автоматной очередью, опередив последнюю на считанные секунды. Ибо в следующий момент в спину террористам ударил отряд французских коммандос.
Операция была задумана блестяще, отвлекающий маневр удался гениально, что позволило саперам незаметно обезвредить взрывное устройство на последнем витке лестничного штопора. «Но, мсье-дам, – говорили французам израильские коллеги, – вы же стреляете как в гангстерских фильмах – вы не видели вчера случайно по телевизору американский боевик, как его… „Мертвые хранят свои тайны“? Во киношка!»
Официальная Франция оправдывалась тем, что не было выхода, а так, по крайней мере, хоть двое остались в живых: израильский гражданин Юрий Беспрозванный и француженка русского происхождения графиня Бальзамо, урожденная княжна Тараканова. Их, правда, спасло чудо: каким-то наитием оба с точностью до секунды кинулись на пол, словно самим Ангелом Господним оповещены были о плане операции. Недаром Юра всю жизнь потом утверждал, что ему был голос. На иврите. Нет, не мужской, но, кажется, и не женский… он не может сказать, но он точно помнит: был голос. Об этом писали. Вообще же сам инцидент с захватом заложников на Эйфелевой башне забылся быстрее, чем можно было ожидать. Арабы вяло пообвиняли евреев – в ответ Израиль, усмехнувшись, напомнил, что одного из этих «евреев» забыли обрезать – араб-христианин, верно, был. Августовская кампания под лозунгом «Отпусти мой народ» (в Англии, во Франции, в Бельгии, в Голландии) шумной обещала быть – шумной и была. Затем октябрьская кампания…
Двадцать лет пролетели как во сне. Мы проснулись, а все еще…
А все еще не может быть и речи о том, чтобы открыть причины столь странного поведения террористов – тогда, седьмого июля 1973 года. Что им было надо? Мы не вправе болтать. Между прочим, только длинный язык одного из задействованных в этом фарсе лиц превратил его в трагедию. Первоначально не готовилось никакой кровавой бани. Утверждаем это со всей ответственностью: в данном случае она не планировалась. Но когда в КГБ сидят параноики, а Моссад рискует из-за этого лишиться лучшего своего агента – тут уж сами понимаете.
Январь – март 1991Ганновер
ШАУТБЕНАХТ (СМОТРИ НОЧЬЮ)
Сарагосский фронт. Штаб ополчения ПОУМ. 19 июня 1937 года.
Удар в лицо был такой силы, что оказался нечувствителен. За ним ничего не последовало, предшествовало же ему девятнадцать лет, прожитых в бывшем губернском городе Лифляндской – некогда – губернии. Итак, особняк на бульваре Тотлебена, семья светила гинекологии (кажется, странная двусмысленность), жизнь текла ничем не примечательным потоком между постылым благополучием богатого еврейского дома и Лютеровской гимназией.
Муня (Самуил) Фельдман был рыжеватым юношей с резкими чертами лица, с огромным подбородком, которым имел привычку упираться в грудь – когда этаким бычком на что-нибудь смотрел (как Джордж Оруэлл, собственно, и описал – читайте у него в «Памяти Каталонии», на первой же странице; между прочим, безымянный русский перевод – исключительный).
Лето семья проводила на взморье. Сам светило гинекологии, плотный, невысокий, с бородою, как у Барбароссы, вульгарно потирал руки над тарелкой дымящегося bouillabaisse – под презрительным взглядом кельнера. Напротив сидела мать, на людях из себя вся нимфа, а кто бы видел, как дома, бывало, алчно она пересчитывала столовое серебро после банкета с наемной прислугой. И между ними сидели мы, два гадких утенка: старшую сестру звали Annette. Муня задним числом полагает, что жизнь бок о бок с неоперившейся девочкой-подростком делает младшего брата бесчувственным к идеалу женственности, к очарованию незнакомки в окне лимузина; хочешь не хочешь, тут же представляешь себе подноготную этого «мимолетного виденья». Вот, оказывается, почему пятнадцатилетний гимназист, без любви, лишь по бездушному влечению плоти, спознался с бедной девушкой Терезой (хотя в отличие от него и не девственницей, но еще достаточно неопытной, чтобы забеременеть с лету, «не мудрствуя лукаво»).
Тем, что он отныне мужчина, Муня как бы и бравировал, при том что в душе разверзлась леонидандреевская бездна: грязь… грязь… грязь…
О последствиях «их любви» он узнал от Терезы по телефону. И сюжет «Бездны» сверкнул было другой, смертоубийственной своей гранью – столь малодушен оказался Муня, но тут мать спустилась вниз, властно потребовав назвать имя и адрес звонившей. По парному аппарату она слышала у себя в спальне весь разговор «от» и «до».
Без труда получив то, что хотела, госпожа Фельдман отыскала несчастную девицу, но явилась к ней вовсе не как добрая фея на кухню к Золушке, ибо вместо бала и сказочного принца девице было предложено единовременное вспомоществование и квалифицированный аборт – доктору Фельдману случалось нарушать закон: производить эту нечестивую операцию и без соответствующих показаний.
Об этом Муне стало известно поздней, когда он уже был охвачен своими радикальными идеями (в духе 4-го Интернационала, а не теми, псевдореволюционными, исходившими от восточного соседа, подле которого бывшая Лифляндская губерния трепетала пушинкой на носу у медведя). После эпизода с Терезой Муня почему-то ожидал, что вскоре имя девушки всплывет на каком-нибудь процессе по делу об отравлении, скажем, старого развратника в публичном доме. И свой приговор Тереза встретит не иначе как криком «не виновата я, не виновата!». И уж тогда-то он, Муня, женится на ней, чем потрясет основы буржуазной морали. Причем Тереза выглядеть будет вовсе не как реальная Тереза – она меняла свою внешность по его усмотрению: то это была Зара Тиш, то Лилиан Леандер.
Осуждавший родителей и их круг, по этой причине Муня был резко враждебен к шедеврам советской агитки: в гостиной их дома на бульваре Тотлебена произносились самые благоприятные суждения о нынешней России, которая, оказывается, и ничего уже не имеет общего со своей кровавой предшественницей, руководимой маньяками вроде Троцкого; и ЧК если еще и сохранилась, то исключительно занята отлавливанием своих бывших активистов – всех этих убийц времен «военного коммунизма»; и на международной сцене Россия – в лице своего (между прочим, еврея) Литвинова – выступает как полноценная и зрелая держава, образумившаяся в смысле бредовых идей о коммунистическом господстве «a mari usque admare», но зато готовая дать отпор Гитлеру как ведь никто иной. «Начиная с тридцатого года, – слышался Муне голос фабриканта шоколадных конфет Грилюса, по иронии судьбы страдавшего диабетом, – начиная с тридцатых годов, – говорил Грилюс, – фашисты выигрывали все битвы. Пришло время проучить их, и не важно, кто это сделает». Всех этих буржуйских комплиментов по адресу красной Москвы было достаточно, чтобы Муня уверовал в правоту тех немногих, кто обвинял русских коммунистов в измене революции, мировому пролетариату, и именем Ленина, Маркса, Бакунина, Прудона, Кампанеллы, Спартака не уставал клеймить коммунистов предателями – предателями всего, что только есть для революционера самого святого. Ликами перечисленных выше добрых гениев человечества, кстати, была увешана Мунина комната, а с недавних пор прибавился еще большой снимок: грузовик с восставшими рабочими, пулеметом на крыше кабины и транспарантом с надписью «Partido Obrero Unificado Marxista».
Так Муня Фельдман обрел в жизни, наперекор русскому поэту, и покой, и волю, и счастье разом. Душа священно очистилась – навсегда; отчего физиологическая грязь более была и не страшна, ее пятна тут же выводились словами «Salud, Españca», «Frente Rojo». Муня взрослел – делался защищенней.
В последний день февраля невисокосного тридцать седьмого года он перешел Рубикон: вместо Лютершуле поехал в гавань, где в условленном месте его уже ждали. Через несколько часов по подложным документам, на имя некоего Иванса, Муня отплыл моряком на судне, направлявшемся с грузом русской пеньки (той самой, из которой делают веревку) то ли в Дувр, то ли в Гавр – что и не важно.
Adios, разноплеменный город под красно-бело-красным флагом какой-то непонятно-безликой республики, готовой гнуть спину на любого хозяина – и русского, и английского, и немецкого. Но ничего, недолго ждать осталось и тебе. Еще пройдут по твоим перепуганным улицам центурии восставших рабочих, опоясанных пулеметными лентами.
К пятичасовому чаю рассыльный принес маме Фельдман письмо – с папы Фельдмана приблизительно в это время портной на Бонд-стрит снимал мерку, и обратно гинекологическое светило ждали только к понедельнику, а потому о непосредственной его реакции на письмо строить можно было бы только одни предположения. Что же касается до супруги его, госпожи Фельдман, то ею по лихорадочном прочтении листка, неровно вырванного из школьной тетрадки, была устроена типично дамская сцена – с заламыванием рук, закатыванием глаз, – которую Муня, пожелай он, мог бы описать так живо, словно при этом присутствовал, да он и присутствовал при подобных сценах, и не раз.
Annette, не то куда-то уходившая, не то только что вернувшаяся – она была в шубке, – подняла с пола письмо и тоже ужаснулась. Брат писал:
«Когда это мое последнее к вам письмо вы прочитаете, я уже буду в нейтральных водах, и поэтому всякая попытка отыскать меня будет напрасной. Я порываю с крохотным мирком сытых и богатых, я порываю с теми, для кого остальное человечество на девять десятых есть скот добывающий, а на одну десятую есть скот прислуживающий. Как и всякому честному человеку, такой порядок вещей в мире мне отвратителен и ненавистен, и если где-то, в какой-то точке земли мои единомышленники поднялись на борьбу во имя Революции или даже просто во имя элементарной человеческой порядочности – мое место в их рядах. Эта борьба еще только начинается, и легко угадать, что конца ее я не увижу. Но что бы меня ни ожидало, счастье мое безгранично. Нет большего счастья, чем нести свободу рабам.
И в заключение несколько слов из другой оперы, той, где поется о „презренном металле“. Да, верно, я позволил себе им воспользоваться без вашего „благословения“. Но поскольку я сразу же заявляю, что отказываюсь от всех своих прав на наследство, эта сумма должна выглядеть смехотворной, по сравнению с такой „жертвой“, и уж, надеюсь, предметом серьезного обсуждения никак не явится.
Самуил Фельдман, солдат Революции,
P. S. Отныне я ношу другое имя».
Annette, однако, могла и притвориться, что так уж обеспокоена судьбой брата. Какая она притворщица, Муня знал хорошо, – а тут как-никак выходило, что она становится единственной наследницей. Муня сколько себя помнил, столько и бранился со своей сестрой. И разделявшее их ныне расстояние ничего не меняло в его отношении к ней: молодая буржуазка, в скором времени жена и мать себе подобных.
Членом команды Муня состоял недолго и пуще того – только на бумаге. На любом торговом судне в списке экипажа всегда имеется пара «мертвых душ», воплощавшихся на короткое время то в одного, то в другого лжематроса.
Париж – первая большая остановка, если угодно, предварительный сборный пункт для многих будущих героев испанской войны. Подобно греческим воинам, прибывшим в Авлиду для совместного отплытия под Трою, съезжались антифашисты со всех уголков мира в Париж, откуда путь их лежал в Испанию. Муня жил на улице Арфы в маленькой гостинице, которую содержало семейство, говорившее по-немецки. Немецкий преобладал и среди постояльцев. Впрочем, была и группа англо-американцев, некоторые с женами. Все они, как и Муня, включая и женщин, рвались в бой. Жили они только мыслями об Испании, на каждую приходившую оттуда новость жадно набрасывались, и от нее – какого-нибудь выступления в кортесах или газетной заметки с фронта – зависело, были люди счастливы в этот день или глубоко несчастны. В кафе «Касабланка», за «Одеоном», по вечерам исполнялись песни об испанской войне, сложенные немецкими антифашистами. Засиживались в этом кафе далеко за полночь под звуки тревожных песен-маршей с их затяжными «полощущими» горло RRRR:
Rührt die Trommel! Fällt die Bajonette!
Vorwärts, marsch! Der Sieg ist unser Lohn!
Mit der roten Fahne brecht die Kette!
Auf zum Kampf das Thälmann-Bataillon!
Die Heimat ist weit…[45]45
Бей барабан! Винтовки наперевес!Вперед, марш! Победа – нам наградой!С красным знаменем разорвем цепь!Поднимайся на борьбу, батальон Тельмана!Родина далеко… (нем.)
[Закрыть]
У Муни в глазах стояли слезы. Когда-то Англия сотворила свою Италию – заставив в конце концов весь мир свое творение признать. Настал черед Германии, изгнанной из Германии, сотворить свою Испанию.
пел певец, и Муня тут же переставал помнить, что за этим пением, этими словами, этой мелодией стоит Коминтерн, предавший Революцию; вслед за фабрикантом Грилюсом он мог бы повторить: не важно, кто их пишет, эти песни, – коль они вздымают на борьбу с фашизмом.
И вот уже поезд, вагон, последние станции с развевающимся на флагштоке триколором, город Перпиньян, горой стоящий за республиканцев, его антипод Баньюэльс, не скрывающий своих симпатий к фашистам по ту сторону границы – на перроне кагуляры, точней, их кагулярши раздавали листочки, агитировавшие за Франко, с перечнем разграбленных и разрушенных церквей и с именами расстрелянных попов и монахинь во время июльских боев в Барселоне.
Барселона!.. Змеей в глазницу черепа вползает наш поезд под закопченный козырек вокзала Сантс (на, получай, – ибо Барселона, усилиями какого-то сумасшедшего, сделала дословной метафору о пустых глазницах окон, не позабыв при этом снабдить их черными ресницами балконов; то, что выстроенную тем же «гением» церковь, с настоящими кеглями заместо башен, коммунистические пули в июле старательно облетали, свидетельствует только о буржуазном вкусе коммунистов: тем, кому нипочем было разрушить самое величественное здание во всей Москве – храм Иисуса Христа (или как он там?), оказалось жаль какого-то кегельбана. Анархисты или мы, поумовцы, так бы долго с этой дурой, Sagrada Familia – Святое Семейство (исп.) – не чикались, но тогда ПОУМ вел бои в Гарсии, паля прямой наводкой из своих трехдюймовочек по виллам тамошних сеньоров).
Перебросив через плечо свой сак, Муня широким шагом направился записываться в бойцы Революции. Под вокзальным порталом, настоящей триумфальной аркой, только испещренной резьбой в мавританском стиле и, кажется, еще не так давно закрывавшейся чугунными воротами – видимо, Революции понадобился чугун, а на воротах было к тому же воспроизведено что-то контрреволюционное, – расположились чистильщики сапог. На пронизывавшем арку низком утреннем солнце медь на их сундучках сверкала будто с целью рекламы. Наводить глянец на чужие сапоги не дело победившего пролетария – Муня немедленно осудил про себя этот реликт буржуазного и даже колониального владычества. Разве что это было как Чистилище (символически – и тогда простительно), как переходная ступень к гулявшему снаружи, на площади, по эспланаде, социализму. Бульвары с дорожками для верховой езды уже с раннего утра заполнила городская беднота, повсюду мелькали синие комбинезоны, у иных схваченные армейским ремнем, немало было и женщин, одетых по-революционному: в брюках, в красных или черных косынках – и в такие же цвета украшена была Барселона, причем флаги не только торчали из высоченных железных «голенищ», привинченных на уровне первого этажа (еще небось для монархических торжеств), но прямо росли из земли. Ничего подобного Муня не видывал: словно кротовьи норы, были пробуравлены отверстия на стыке тротуара и стен домов, и в них вставлялись флаги, черные, красные, каталонские, других революционных провинций. Таких «обсаженных» флагами домов было полно и на бульваре, своим названием так странно перекликавшемся с топонимикой бывшей Лифляндской губернии: Рамбла. Муня шагал по нему под песни-марши, летевшие из вторивших друг другу стоустым эхом репродукторов, – шагал и с трудом удерживался, чтобы не показывать поминутно прохожим кулак «в салюте». Зато наверняка каждые сто метров он спрашивал дорогу к Ленинским казармам, произнося при этом слово «товарищ» не реже, чем иной приказчик говорит вам «сударь».
В Ленинских казармах (до победы в июле – Конногвардейских) оформление бумаг и выдача обмундирования заняли полдня. К двенадцати, к часу Муня был уже обладателем удостоверения ПОУМ. Теперь на нем была куртка с косыми карманами, сгодившаяся бы Гаргантюа, «типичное не то» – по любимому выражению папы-гинеколога. «Типичное не то» собою представляли и вельветовые бриджи: тоже, как минимум, на два номера больше, так что походили они скорей уже, чем на бриджи, на казацкие шаровары. Еще хуже было с непривычки управляться с обмотками – их стоило бы называть размотками. Но всем этим «проискам бесенка контрреволюции» (включая и ботинки, от бесчисленных починок ставшие раза в полтора тяжелее своего первоначального веса) противостояло четкое виденье задач рабочего класса, а еще, не в последнюю очередь, легендарная кожаная пилотка, в мгновение ока преобразившая какого-то там ливонского Муню в бойца испанской революции высочайшей пробы.
Став сразу кряжистым, квадратным, Муня разглядывал штабную карту с отмеченной на ней флажками линией фронта – и вдруг, сам не понимая почему, спросил какого-то типа, долговязого, высоченного, ну, типичного англосакса:
– Italiano?
– No, ingles, – ответил тот. – Y tu?
Чтобы как-то оправдать нелепость своего вопроса, в замешательстве Муня пробормотал:
– Italiano.
К счастью, англичанин не знал по-итальянски и их никто не слышал. Муня заторопился, они обменялись рукопожатием, причем на Мунином лице выразилась решимость, вся, на какую он только был способен. (Спустя несколько месяцев случай свел их снова, это было на какой-то железнодорожной станции, кажется, в Лериде. Англичанин Муню, понятно, не узнал. Они стояли на перроне и оба не сводили глаз с проезжавших мимо платформ, груженных пушками. «А все-таки война, несмотря ни на что, – славная штука!» – прокричал наконец англичанин, наклонившись к самому Муниному уху. Муня и сам глядел как зачарованный на пушки, по детской привычке считая вагоны. Действительно, прекрасен вид орудий, когда знаешь, что они твоего полку. «Вступив в ополчение, я дал себе слово убить одного фашиста – в конце концов, если бы каждый из нас убил по одному фашисту, то их скоро не стало бы совсем», – продолжал англичанин, стараясь перекричать грохот железнодорожного состава. Случайные встречи в сражающейся армии дело обычное – почитайте Толстого, – но все же не больше двух раз за войну.)
Ратный труд, пока их полк («колонна») находился в Барселоне, был не в тягость: они немножко маршировали на большом мощеном дворе – мощенном по-барселонски, т. е. отлично, – немножко учились обращаться с оружием, главным образом в штыковом бою, для чего в распоряжении каждой роты («секции») имелось два человекообразных чучела и несколько ружьеобразных палок – зато с настоящими, без дураков, штыками. На одном из занятий Муня был даже немножко ранен. Отрабатывался несложный прием бросания гранат во время атаки. Несколько солдат бежало с учебными винтовками в одной руке и учебными гранатами в другой – «с винтовкою в одною и саблею в другою», приблизительно так. По команде тениенте (мл. лейтенанта) боец кидал гранату – символически вырвав зубами шпильку и развернувшись всем корпусом для хорошего замаха. Но один из ополченцев – черт его побери! – перепутал, что в какой руке держать. Уже в последний миг сообразил он, что замахивается винтовкой, а гранатой запустить может только в обратную сторону. Что, недолго думая, и сделал. Граната – оловянный лимон в фунт весом. Так нежданно-негаданно Муня разделил судьбу Голиафа. В тот вечер с забинтованной головой – увенчанной пилоткой – он гулял по набережной, не то и в самом деле ловя на себе взгляды чаще обыкновенного, не то приятно на сей счет заблуждаясь.
Другое ранение было из настоящего оружия, и виноват был не кто-то, а он сам. Накануне их привезли «на позицию» – фашистские окопы располагались метрах в шестистах. Когда наступила очередь Муни идти в караул, ему дали винтовку, показав, как заряжать, и при этом зарядив. Муня зорко вглядывался в линию обороны врага, винтовка лежала на бруствере, как на прилавке тира. Иногда Муня брал ее в руки и прицеливался: палец на спуске, щека чувствует прохладно-влажную вытертость дерева. В окопах классового врага, казалось, было пусто – только вдруг опровержением этому высовывалась половинка человечка, словно говоря Муне: «Муня, будь бдителен». К нему подошел боец Маурисио, андалузец, и тоже стал смотреть. Вскоре половинка человечка появилась снова, но на сей раз, посновав влево-вправо, позабыла спрятаться, точно сознавала: снайперов в рабоче-крестьянской армии, по крайней мере на этом участке фронта, нет. Андалузец Маурисио показал знаками Муне, что, мол, давай, подстрели. С секунду Муне было страшно: он еще никогда ни в кого не стрелял, но медлить значило выказывать преступную слабость, а главное, заронить в душе испанца подозрение, что ты жалеешь фашистов, а то и вообще, глядишь, сам фашистский шпион. В полку, который они сменили, было обнаружено сразу два шпиона. Шпионов, как правило, доставляли в штаб – находившийся неподалеку, на склоне горы, в бывшем помещичьем доме, – где после недолгого допроса расстреливали. Однако Муня слышал, что случались и недоразумения. А тут подошел другой испанец и тоже стал весьма красноречиво сгибать и разгибать указательный палец и щурить один глаз. Да и классовый враг продолжал куражиться – щеголял своей неуязвимостью. Муня, как ему и советовали, зажмурил левый глаз, указательный палец положил на курок и стал целиться. Только, надо сказать, целился он из русской шестилинейной винтовки образца 1869 года – из тех, что вредительски были присланы Москвою, о чем впоследствии московские же газеты и писали, требуя справедливого возмездия для изобличенных предателей (их именовали, по гнусной советской манере, «троцкистами», а надо б – «сталинистами»). Посему и целился Муня совершенно напрасно – сам легендарный Пандар был бы здесь бессилен. Муня взял немножко выше, потом чуть ниже, затем – волосок левее, волосок правее; когда он оптимально навел на цель – приклад упирался уже не в плечо, а в его жизнестойкий подбородок…