Текст книги "Шаутбенахт"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
По всему городу видишь харизматические красные К, они жмутся к краю афиши зазывалой, впускающим вас внутрь балагана со словами: «Комедия дель арте сегодня – это смешно». И понимай как хочешь. В духе акимовской графики, устраивающей и ваших, и наших, вследствие компромисса – не с властью, а с собственным вкусом.
V
– Они решили, что я их боюсь, а я подставляю вторую щеку только потому, что так в Библии написано.
Лара не могла ни о чем другом думать. Она была, как первое в мире государство рабочих и крестьян: кругом враги. Но тогда аналогом стран социалистического лагеря был бы лагерь красавиц. Лучше уж навсегда остаться одной во вражеском окружении.
– Ян с Инной ни о чем не говорили?
– У меня же не было сегодня специальности.
Она даже не обратила внимания, что я без скрипки.
– Стала бы я унижаться, если б не мама. Она в жизни такое пережила, о чем даже нельзя никому сказать. Мой отец был иностранец. Мама его спасла. Это было до войны. Летом на Селигере, на даче. Маме было столько же, сколько мне, она закончила девятый класс. Однажды видит, прямо в поле садится самолет. «Вначале, – рассказывает, – подумала, наш. Что-то с мотором. Подбегаю, а это иностранец. Ну, он мне объяснил на ломаном русском, что сбился с курса и совершил вынужденную посадку в поле. Я не знаю, правду говорит или шпион. Если шпион, то должен меня застрелить. Нет, не застрелил. Все равно решат, что шпион. Он снял защитные очки, шлем. Тряхнул вот так головой, чтоб волосы на лицо не падали. Смотрим мы друг другу в глаза, и я чувствую: не могу его выдать. Чтобы взлететь, ему нужно горючее, оно у него кончилось. А как раз была среда. По средам и субботам приезжала цистерна с керосином. Сбегала я домой, взяла два больших бидона, отстояла очередь. Он уже решил: все, не приду. И тут я появляюсь. Залил он полный бак. „Летим со мной“, – говорит. Отказываюсь. Тогда он взял ладонями мое лицо, мы поцеловались, и он улетел. Прошло два года, началась война. Тоже летом, тоже все на дачах. Оглянуться не успели, как попали в окружение. Куда бежать? Я оказалась в оккупации. Вскоре пришел приказ: всех девушек, начиная с пятнадцати лет, отправлять в публичные дома в Германию. Нас повели под конвоем на железнодорожную станцию. Пока ждем посадки, какой-то офицер смотрит на меня. Подошел: „Позвольте представиться, барон фон К. Два года назад вы спасли мне жизнь“. Шепнул что-то начальнику поезда, тот сразу приказал меня отпустить. Оказывается, он знаменитый летчик. Как наш Чкалов. Барон фон К.», – мама никогда не разглашала имен. Карл, и все. Он потерял голову от любви к ней. Очень красивый, мама, конечно, тоже влюбилась. Во врага еще как можно влюбиться, сильней, чем в своего («Как аттический солдат, в своего врага влюбленный»). Идет война, они не знают, сколько им осталось жить. Его часть находилась рядом, они каждый день встречались, он приглашал маму на танцы в «Казино», то же самое, что «Дом офицеров». Эскадрилья, которой он командовал, называлась «Летучая мышь». Все эти дома барон фон К. сверху видел.
На ее доме нет номера: вход во двор с Пушкинской, а белый кружок в голубой шляпке крепится над дворовой аркой. Тем не менее Лара как-то при мне выпалила – это было в нотной библиотеке: «Этюд номер Невский семьдесят семь».
Наступит день, и собственные карбюзье – что твои люфтваффе – оставят от Лариного дома одни стены. (Так совпало, что библиотекарша Циля жила до войны в этом доме. Спустя много лет Циля подорвется на бомбе, и случится это в земле, текущей молоком и медом.)
– Его сбили. «Хорошо темперированный клавир» – больше ничего не сохранилось от отца. Он обожал играть Баха. Когда война кончилась, мама чуть не села за пособничество врагу. И они хотят, чтоб я в этих нотах что-то писала красным карандашом? Извиниться-то я извинилась, но сама простить – не простила. И никогда не прощу. Дай теперь честное слово, что никому не расскажешь, что на самом деле я баронесса. Иначе знаешь, что со мной сделают…
Как римский легат, в своего цезаря влюбленный, я размашисто ударил себя по сердцу кулаком и произнес слова клятвы, уместной в этом случае:
– Ложи мя, яко печать на сердце твоем.
Дословно я не помнил, как там в «Суламифи». Приблизительно: «Положи меня, как печать на сердце твоем, как перстень на руке твоей, ибо сильна, как смерть, любовь, и жестока, как ад, ревность, и стрелы ее – стрелы огненные». Я любил Куприна. Когда-то трижды мы ходили с Клавой на «Поединок». А на «Гранатовый браслет» я уже ходил сам. Только двум из наслаждений жизни не чужд восторг самоубийства: его можно совершить либо от великой любви, как немецкий влюбленный, либо во славу Бетховена, как это сделал еврейский самоненавистник.
– Я думаю, что он жив. Домработница мне когда-то рассказывала про одного летчика-немца. Карл, тоже красивый, и тоже под Ленинградом подбили. Она работала на торфоразработках вместе с пленными. И влюбилась в него. В него там все влюблялись, кроме… ну, я когда-нибудь расскажу, кроме кого, – чтоб ты не говорила, что я маленький. Ты ее видела – Клава. Она теперь квасом торгует. Твоей маме будет интересно с ней встретиться.
Я представил себе, как Ларина мама играет на народном инструменте.
– Дурак! – Повернулась, чтоб уйти.
Благими пожеланиями, согласно пословице, у меня всегда ведал бес. Что не оригинально. Уже два века, как Россия, плененная Германией, чуть что, в свое оправдание приводит эту пословицу, повернутую немецким безумием против движения. То есть ведущую не «туда», а «оттуда»: «Я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро». В отличие от автора «Кроткой», Булгаков читал «Фауста» не в таком кондовом переводе: «Я – часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». У Пастернака-переводчика благими пожеланиями выложены совсем уж воздушные пути: «Часть силы той, что без числа творит добро, желая зла».
А всё не оправдаться! Поэтому и не пытайся. Нет оправданья в природе. Не только Злу с большой буквы, но и моей мелкой гнусности. Коли ты нужен, тебя оправдает нужда в тебе. А станешь не нужен – пшол вон!
Ларе я был нужен, поэтому она «дала мне шанс»:
– Иди рассказывай! Клаве, своему Яну, всем! Если хочешь, чтобы мне в лицо кислотой плеснули.
– Нет! – вскричал я в ужасе, чем смягчил Лару – и успокоил: такой не выдаст, на посмешище не выставит.
А ведь все та же акимовская афиша – когда непонятно, себя ли обманываешь, других ли. Это относится даже не к Ларе или ко мне – к воздуху, которым мы дышали.
VI
Мысленным оком прозреваешь другие афиши тех лет: концертов, спектаклей, ушедших либо в небытие, либо в легенду, – последнее не столько по дурости, сколько по убожеству нашему. Прозреваешь их под фирменным «верхом», похваляющимся то горьковским профилем, то парой масок в основании лиры, то квадригой Аполлона.
Обращать в золото все, к чему ни прикоснется фригийский царь, по имени Ретро, – привилегия столицы нашей Родины Москвы. Провинциальный трагик Ленинград прислонился к колонне, сжав руки крестом. Москву он обзывает «большой деревней», но гласит же детская мудрость: кто как обзывается, так сам и называется.
«Деревня» – это провинция, «деревенщина» – это провинциал. Во всяком случае, титуловать себя «городом на Неве» царскому крестнику не пристало. «Город на Темзе», «город на Сене» – если так и будут когда-нибудь говорить о своем родном городе, то уже не по-английски и не по-французски, а на иных наречиях.
Но, низложенный, с переломленной шпагой, запрятанный в собачью кличку, Кусайград выцыганил себе право на фантомные боли: «ретро» позолотил и его какие-то афишки (все-таки не Свердловск или Минск). К тому же обратная перспектива представляет собой не феномен зрения, а феномен памяти (пространство негласно уступило ее времени). Воспоминания дальнозорки – это с одной стороны, с другой же – сколь часто с годами большое и малое меняются местами. Письма Шостаковича, опубликованные Гликманом, пестрят рассказами о тех, кто казался мне тогда серыми мышками повседневности. Теперь это История. Такого-то числа там-то имело место то-то. А вспомнишь… ну, висело от руки написанное объявление. Только кто пойдет слушать четырехручное переложение какой-то симфонии, когда в тот вечер играл Филадельфийский симфонический оркестр.
Это был старт в кромешной темноте, и куда бежать стартовавший не знал. Такой-то станет первым поэтом. Такой-то – местным вороном. Вы сидели за одной партой, а теперь он властелин полумира, брошенный на нары. Хотя великих выигрышей или проигрышей – единицы. Игра в жизнь велась большинством не по-крупному. Тускнели себе с годами. Глупели. В некоторых взрывался рак. А мы сам-друг предполагаем жить.
Одно из писем к Гликману помечено: «12. VIII. 60. Усть-Нарва». Тогда же там был и я. Льняного цвета северный пляж. Кургауз, сохранившийся от тех времен, когда он так и назывался: «Kurhaus». Перед ним клумба из букваря. Неподалеку поросшие быльем каменные фундаменты. Их называют собирательно: «Гунгербург», в чем есть привкус ворованной ностальгии – а значит, самозванства.
В кургаузе шел фильм «Генерал делла Ровере»: о самозванце, легитимировавшем себя верностью роли, исполненной до конца. Какой актер погиб! Побочный эпизод в фильме: несколько заложников перед казнью читают молитву, а в ней неудобопроизносимое слово «Исраэль». В Ленинграде фильм показывали уже без этого слова. И без этого эпизода. Не удивительно, что кто-то ездил летом в Прибалтику, а не на Селигер.
То был единственный раз, что я очутился в Усть-Нарве – Пярну ленинградской творческой интеллигенции (не знаешь, что и брать в кавычки). Обычно потаенный «идишкайт» уносил нас в Палангу. Клава была несправедлива к маме: брезговавшая теми, кто устыдился своих гнезд – своих местечек, мама-то и могла по достоинству оценить ее деревенскую закваску. Клава была обижена жизнью, а не мамой.
Усть-Нарва того лета – по крайней мере, в фантазиях моей памяти – будущий указатель имен к изданным Гликманом письмам. Гроссмейстер, в фамилии которого есть что-то шахматное, – он же по совместительству половинка фортепианного дуэта. Синие купальные трусики из нейлона ему к лицу… (А как еще сказать, не нарушив приличий?)
У папы тоже заграничные плавки, но не такие. Он и не гроссмейстер, и выезжает на запад в оркестровой упряжке. А все же лучше, чем два месяца в году получать половинное жалованье, пока другие отоваривают свои ежедневные десять долларов. Таков жребий одного филармониста, нашего соседа по даче. Этот человек не выездной, а въездной. Въехал из Шанхая. Хорошего помаленьку, пожил за границей, и будет. Когда бывшего ударника шанхайского симфонического оркестра чествовали в ряду других юбиляров, то Шостакович внес свою лепту в это благое дело (см. какое-то там письмо к Гликману).
Шостакович был неисчерпаем по части внесения своей лепты – если б она еще чего-то стоила. «Придите ко мне все страждущие». Перед его депутатской приемной выстраиваются просители, которым другой сказал бы: «Пшол вон», а он говорит: «Встань и иди». Результат тот же, но хорошо на душе обоим.
Примечания Гликмана под стать – не то слово! – письмам, которые иначе как юродством об Антихристе не назовешь.
Шостакович пишет: «Я нахожусь сейчас под большим впечатлением от Скрипичного концерта М.С.Вайнберга, который великолепно исполнил скрипач-коммунист Л.Б.Коган. Это прекрасное произведение. В подлинном смысле этого слова. И скрипач-коммунист великолепно его исполняет. Если в Ленинграде ты увидишь это произведение на афише, обязательно найди время, чтобы его послушать».
Гликман поясняет: «Л.Б.Коган был не прочь подчеркнуть свою партийность. Отсюда шутливая характеристика известного скрипача».
Как будто читаешь сорокинскую «Норму».
Да, скажут, были люди в наше время! Даже мысли не допускали, что у приличного человека – а не только у подонка – письменная речь может ничем не отличаться от устной. Способ, каким Л.Б. «был не прочь подчеркнуть свою партийность», обрекал его исключительно на шутливые характеристики. (А как еще сказать, не нарушив приличий?) К фобиям того поколения восходит обычай именовать непонравившуюся публикацию «доносом».
Когда вышла книга Стравинского, все были вне себя: чудовищно! «С твоей оценкой „Диалогов“ Стравинского я совершенно согласен. Оправданием его некоторых суждений может служить то, что он болтал, не задумываясь, и подписывал, особенно не вчитываясь, чтобы самому остаться в покое. Подобные происшествия бывали не только со Стравинским. (С кем же еще? Кто еще „подписывал, особенно не вчитываясь, чтобы самому остаться в покое“?) Стравинского-композитора я боготворю. Стравинского-мыслителя я презираю», – пишет Шостакович Гликману, который это обстоятельно комментирует: «Шостакович с молодых лет преклонялся перед многими сочинениями Стравинского, поражавшими его воображение… – Далее о том, сколь было велико это преклонение. – Но Дмитрия Дмитриевича огорчал чудовищный эгоцентризм Стравинского, его ледяное равнодушие к судьбам беззащитных композиторов, поэтов, писателей, которых в годы сталинского террора травили, морально изничтожали, мучили, втаптывали в грязь. Он имел в виду и Прокофьева, и Ахматову, и Зощенко, и себя, и многих других. А Стравинский с олимпийским спокойствием взирал на эти душераздирающие картины. Именно потому Шостакович презирал своего музыкального кумира».
Вот уж действительно встретились две России, взглянули друг другу в глаза и сказали: «Ты – не Россия», – та, что ездила в Усть-Нарву, и та, что так и не вернулась из Шанхая.
«Береги здоровье, – напишет он Гликману спустя девятнадцать дней. – Ужасно тяжело делается, когда его потеряешь. А всякого рода инфаркты подкрадываются незаметно. Тем не менее, когда почувствуешь, что ты не получаешь удовольствия от первых стопок водки, значит, дело дрянь. Я заметил, что еще в Репине водка не доставила мне радости. А это означало, что инфаркт приближается. В этом случае сразу обратись к врачу. А еще лучше совсем не пей, соблюдай строгую умеренность».
Гликман: «Поражает наивная серьезность, с которой Шостакович рассуждал о различном восприятии организмом рюмки водки, которую он любил вкушать в минуты радости или печали. Она становится в его медицинской „концепции“ неким лакмусовым листком, выявляющим притаившуюся болезнь сердца. На этот счет он и давал мне дружеские наставления».
VII
В догутенбергову эпоху слова высекались в камне – самоуважительно, на века. Вот искусно сделанная – по тем временам – фотография паутинки с паучком меж двух еловых лапок. Фотография вклеена в альбом. Паутинка пронизана солнцем. Пояснение дается рядом:
«Приблизительно в 1952 году Евг. Мравинский, репетируя 9-ю симфонию Бетховена, пригласил меня в антракте к себе в артистическую уборную и советовался со мною по поводу ее интерпретации. Конечно же, я высказал свое мнение, особенно оно касалось 1-й части. Мрава внимательно выслушал меня и в общем согласился, реализовав впоследствии некоторые мои высказывания. По окончании беседы он подарил мне это фото, сделанное им лично (он был большой любитель природы). Я должен отметить, что Мравинский всегда относился ко мне достаточно тепло и уважительно, видимо, в силу того, что я никогда не входил ни в какие оркестровые „блоки“, я просто занимался музыкой, он, безусловно, это знал. Выйдя из артистической Мравинского, я обнаружил возле дверей более двух десятков любопытных оркестрантов. Все были уверены, что Мравинский вызвал меня для того, чтобы отчитать как следует за какой-нибудь проступок. Например, за то, что я недостаточно почтительно о нем отзывался или слишком его критиковал. Но каково было удивление и даже некоторая зависть моих коллег, когда я вышел от Евг. А. улыбающимся. Узнав, по какому поводу он меня пригласил, некоторые предсказывали, что мне несдобровать, если я осмелился выразить свое несогласие с отдельными аспектами интерпретации им этой симфонии. Он мне отомстит. Мравинский ненавидел тех, кто его критиковал, и довольно быстро сводил счеты с такими людьми. И вот, слава Богу, я после этого случая проработал в филармонии двадцать лет».
Как и подобает двухметровому кащею с леденящим кровь взглядом, Мравинский мнителен и суеверен. Оркестранту с птичьей фамилией Цыпин повезло: он «на счастье» завязывает бантик главнокомандующему перед битвой. Другому оркестранту, с боголюбивой фамилией Левит, наоборот, не повезло: главкома тошнит от его немигающей стекляшки – глаз боголюбивому в свое время высадил дворовый пацан, по имени ВОВ. И кривой музыкант стал играть перед киносеансами – что предстоит и мне, если не возьмусь за ум.
Кто-то рос на сказках о Кащее Бессмертном, а я рос на историях о Мравинском. Прозвище у него было Длинный. «Мравой» своего дракона могла звать заглазно разве что первая флейта, его законная, мол, смотрите: я как и все. И вдруг папа – называет его «Мравой», шелковисто.
Он записал свою святочную историю, когда уже давным-давно в глаза ему бил библейский пейзаж, слепящий, как солнце. Нет-нет, прожив жизнь оркестровым Акакием Акакиевичем, он не обольщался насчет пройденного им поприща. Знал цену и Мравинскому: глухой как тетерев, неспособный выстроить трезвучие у духовых, Мравинский доводил оркестровый «гусиный шаг» до абсолютной вызуженности, к восхищению западного наблюдателя. «Нет железного занавеса, есть только железная дисциплина», – зазывно вопил какой-нибудь газетный заголовок, о чем тут же с радостным придыханием докладывалось товарищу Фурцевой и в идеологический отдел ЦК.
Вернусь же к этой святочной истории – в папином изложении: о том, как он вышел из пасти дракона улыбающимся. Папу объединяет с Гликманом то, что оба понимают под приличием: несоответствие письменной речи устной – того, что писалось, тому, что говорилось. Отсюда чинность, мрамор. Пусть и третьесортный, недорогой
А вот зачем Мравинскому было дергать за лапки маленького человека с последнего пульта – чтобы доставить себе удовольствие тем, что обманул ожидания остальных? «Пламя расступилось, и все увидели Лю невредимым и улыбающимся». На вопрос, естественный по тем временам, антисемит ли Мравинский, обыкновенно говорилось: «Нет, он ненавидит все нации одинаково». Вероятно, и себя в придачу – было за что. То-то под насмешки всезнающей Москвы он носился в Загорск к патриарху, чтобы по возвращении с новыми силами приступать к мучительству себя и других.
Дирижерский гений Мравинского был сродни полководческому гению Сталина. Он мог дирижировать только своим оркестром. Простирал руки лишь над теми, кто его трепетал и потому сохранит в тайне свой позор – то, что обладающий ими, взысканный славой и почестями паладин ее величества Музыки в действительности страдает профессиональным бессилием.
Платой за страх называли они свою главную привилегию: тереться о капитализм, о загнивающий Запад. Так должен пахнуть труп врага, как пахнет после вскрытия чемодан. Неведомой галантереей курятся драгоценные упаковки. В них упакованы доказательства бытия Божия, фрагменты райских кущей. Цвет немыслимой интенсивности в немыслимых сочетаниях. Васильковая бобочка в поперечную канареечно-бордовую полосу, «креповые» носки, не иначе как работы Пита Модриана – чьи «Буги-вуги на Бродвее» воспроизводил журнал «Америка». Обтянутым этими носками лодыжкам предстояло выглядывать из востроносых темно-вишневых корочек с блестящей пряжкой. Только не моим лодыжкам, не моим!..
Большая часть привезенного продастся – как эта переливающаяся куртка в металлических брелоках. Что-то мама оставит себе – чтоб перещеголять Клаву. Мне перепадет рубашка из «джерси», чтоб носил под гимнастеркой. Мне форсить не полагалось. И все равно я чувствовал себя отличённым среди прочих узников платоновской пещеры, коим явлены только тени. Когда из целлофанового пакетика попадает в рот чужедальняя гостия, то вкус у нее такой обнаженный, будто твой язык лишился кожи. Вот оно, тело Заграницы, вот она, евхаристия.
Я не помню – помню я, или нет, там, в Усть-Нарве, Мравинского, женатого вторым, лучезарным своим браком на красивой женщине, которую вскоре унесет саркома, – он в подвернутых брюках на отмели, может быть, со спиннингом, может быть, удит, стоя в лодке, – «он был большой любитель природы». Но все это может оказаться и черно-белой репродукцией с картины Пюви де Шаванна из книги Дж. Ревалда «История постимпрессионизма». Какая своевременная книга…
Зато физиономию другого усть-нарвского дачника, читая письма к Гликману, я сразу вспомнил. Мелкие неровные зубы, перемежающиеся с золотыми коронками. Вмятая в лицо любезность, компенсирующая исходную простецкость вкупе с хитростью. Казалось, он отнюдь не по долгу службы, а в силу давних комплексов расположен к творческому сословию. Я видел его раз, мельком. И сам он, и его имя начисто стерлись из памяти, но совет, данный Шостаковичем, обратиться за помощью к Близнюку (глядишь, поможет), заставил меня вспомнить, что мои родители тоже просили его за одну пианистку с армянской фамилией, чей отец – наш старый знакомый. Речь шла о выступлении в Малом зале. Близнюк выслушал благосклонно (глядишь, помог).
Лето в Усть-Нарве запомнилось мне, главным образом, тем, ради чего в Усть-Нарву можно было и не ездить, но… ямщик, не гони лошадей… Ах да, на пляже мама девочки, моей одноклассницы, дала мне шоколадку. На обертке сбоку было мелко написано «Israël». Она ездила туда, аккомпанируя известному солисту. Если Ленинградская филармония до таких полумифических мест не добиралась, то Ойстрах иди Вайман ступали на эту землю.
VIII
Тебя угощают, а ты, неблагодарный, чем угостить в ответ, угощаешь кого-то, кто на тебя и не глядит – кому небезразличен другой. Тот же передаст эстафету следующему. И так до бесконечности. Теория «разумного эгоизма»: ты мне, я тебе – несостоятельна, это плод немецкого безумия, каковое, последовательно скрещивая идеализм с целесообразностью, создало – то, что создало: эскадрилью под командованием барона фон К., а от него, по словам Лары, остался лишь «Das Wohltemperiertes Klavier» («Рояль, изобретенный Бахом путем слияния минорных и мажорных полутонов». – Андрей Белый).
Как нет оправданья в природе, так нет в ней и взаимности. Последнюю нельзя купить – только продать, что кончается трагедией, будь то в масштабе личности, будь то в масштабе нации, которая потом рыщет по планете с пустыми глазницами, озверевшая: верните мне мои деньги!
– Хочешь? – Сняв крышку, я протянул Ларе круглую жестяную баночку (ей, а не девочке, чья мама угощает меня шоколадками – и не выговоришь, не понижая голоса, откуда). В моей баночке лежали монпансье – не слипшимся поблескивающим куском, который проще наколоть, чем разъять. Нет, каждый леденец проживал порознь, исполненный своего матового достоинства. Высокая заграница. Сама баночка была как перо жар-птицы. Достанешь ее посреди ночи, развернешь тряпицу, а тебе братья: «Ты что, дурак! Избу спалишь!»
Я святотатствовал, предлагая Ларе то, что интимнейшим образом должен был сосать сам. В священном трепете. Каждый отоваренный доллар – в сокровищницу храма! Благоговейному отношению к валюте наша семья училась у государства, которое, каким бы ненавистным ни было, во всем задавало тон.
Но Лара сказала: «Мне нельзя, я же больна», – и не взяла.
Сопереживать ей – наслаждение. Сто раз притворные, ее слезы обладают воздействием – уже в силу чьей-то потребности в таковом. К тому же Лара верна взятой на себя роли. Настолько, что преодолела искушение, в моих глазах непреодолимое: отказалась от неземного, в смысле иноземного, леденца. Что ж, чем сильней соблазн поступиться своей ролью, тем упоительней не внять ему, а вместо этого познать счастье творческой удачи. «Генерала делла Ровере» мне только предстояло увидеть, но законы, по которым живешь сам, ценны как раз своей обратной силой.
Все светлее становилось в восьмом часу, когда возвращались с уроков. То, что недавно утопало в кромешной ночи, начинало проглядывать – как, например, фигура некоего Лариного обожателя, переминавшегося с ноги на ногу неподалеку от школы. «Подожди», – и я послушно ждал, а она, опустив голову, направлялась к нему. Они разговаривали минут десять. Потом точно так же, лицом долу, она возвращалась ко мне – как Эвридика в Аид. Хотя, если смотреть с моей колокольни, мрак, в котором пребывал он, куда больше имел прав зваться преисподней.
В моих глазах это взрослый мужчина; в глазах суда – тоже, соверши он что-либо преступное по Лариному наущению. Я для него был комнатной собачкой, чей нрав известен: зло растявкаться при малейшей угрозе быть согнанной с колен хозяйки. Взрослый мужчина – студент Академии художеств. Роста, правда, не ахти какого – таланта, видно, тоже, раз на искусствоведческом. «Сам рисовать не умеет», – подумал я с чувством превосходства: искусствоведческий – тот же музыковедческий, прибежище бездарей, направляемых другими бездарями.
Я чувствовал себя проницательней и циничней взрослых. То, что время медлило с производством меня в чин оных, было вопиющей несправедливостью. Я же их умнее. Отлично знал, что есть Лара для тянущегося к культуре мозолистой рукой. В плебейской заскорузлости пальцев этого посетителя лекций-концертов я ни секунды не сомневался. Ларино умение играть на рояле рисовало ему поэму экстаза. И какого! Умрет по первому слову. Как в «Поединке», который мы смотрели вместе с Клавой – та верила в магическую власть женщины над мужчиной, приводя в пример свою Валю. Но Валин милиционер был пропойца и животное, потом свои же выгнали его из милиции. А тут студент, который каждый вечер, как на богомолье, приходит постоять перед школой.
Однако их встречи могли этим не ограничиваться. Почему бы в воскресенье, в ветреный весенний день, не назначить Стрелку местом встречи – а оттуда в Эрмитаж? Украдкой мог случиться и поцелуй перед картиной Фрагонара. Тем более что от поцелуев, как говорила Клава, дети не рождаются. Художественная компонента являлась не только пропуском в Любовь с высокой буквы, такой высокой, что с нее уже плевать было на собственное ничтожество; здесь к тому же и желание ввести свою святую («И все хочу мою святую…») в круг других святынь, дабы в отраженном свете она сияла еще ярче.
Как-то раз Ларин портфель показался мне на кирпич весомей, чем всегда. Был полдень, мы на пути в школу, проехали пару остановок. Между Гостиным и Думой еще не снесен портик (сволочи!). В глубине отходящей направо улицы, в будущем снова Михайловской, а покамест уверенно носящей имя однофамильца гения, разбит скверик Искусств. Работники важнейшего из них сидят там по лавкам. В оперативных сводках это зовется «чистить себя под Пушкиным».
Итак, город из бывших, полудобитый, по главной променадной артерии которого струишься в школу, с самой красивой школьницей деля сиденье. Она достает из портфеля то, что делало его неподъемным. По виду юргенсоновский клавир. Называется «Старые мастера». Репродукции знаменитых картин. Каждая как будто перерисована тонюсеньким перышком, штришок к штришку, то разреженней, то плотней. Лара сразу открывает цветную, такие же встречаются в старой нашей энциклопедии: ядовито-аляповатые, к ним, как к отечественному монпансье, липнет папиросная бумажка, которой они проложены. Я вспомнил таблицу «Земноводные II».
– Я похожа на нее?
Я покачал головой. Происхождение книги понятно. Сходство, которым Ларе думали польстить, делало комплимент сомнительным. Уверен, она тоже от него не была в восторге. Может, женщина на картине и получше своих современниц, все равно до Лары ей далеко. В те времена мужчины выглядели красивей женщин. Спортивные, загорелые.
– Совсем не похожа. «Я сегодня не в том биде, у бедя дасборг». (Так разговаривает девочка с заложенным носом в книжке Льва Кассиля.) Здесь ты перекупалась, давно пора было выйти из моря. Носопырка красная, глаза простуженные. И вообще ты здесь за динозавра. На такой шее – и такая маленькая головка. А туловище вон какое. Значит, голова должна быть побольше. И потом, ты что, рыжая? А кто это рисовал хоть…
– Боттичелли.
– Впервые слышу. – Категорически: – Всех художников в Эрмитаже я знаю. И в Пушкинском знаю. И в Дрезденской галерее. И всех импрессионистов знаю, но они позже были.
– Это Венус. Считается самой интересной в мире женщиной.
– Женщина может быть очень интересной, но некрасивой. Симона-синьора, пожалуйста. Очень интересная женщина. И человеку культурному интересные даже больше нравятся. Но только красивую можно любить так, что готов умереть по первому ее требованию. Джину Лоллобриджиду!
Враки, я был влюблен в русалочку. Я назвал Джину Лоллобриджиду («Собор Парижской Богоматери»), чтобы перекупавшаяся Венера не приняла, чего доброго, это на свой счет. Что мне цыганки – эсмеральды, земфиры, кармен! «Красная рожечка, красная рожечка, я тебя люблю».
О Лара, о Россия…
Перед тем как уснуть, лежа в темноте, я воображал то одну, то другую героиню фильма, влюбленную в меня. Продолжительность романа зависела от произведенного фильмом впечатления, при этом могла на долгие годы пережить его успех и даже память о нем.
Лара слушала внимательно.
– Мама была очень интересной женщиной, – сказала она. – Но я – копия отца.
– Можно я возьму эту книгу на день? А завтра верну.
Меня уязвило, что какого-то художника, наверное знаменитого, раз цветная картинка, я даже по имени не знаю. Почему его нет в Эрмитаже, раз он такой знаменитый?
IX
Берешь чужое, а отдаешь свое. Это о деньгах, хотя деньги возвращать – как воздух выдыхать. Они вещество, а не вещь, которую можно узнать в лицо. Берешь чужую вещь, а отдаешь свою. Которую успел освоить. Которая принята в семью вещей, населяющих твой дом.
«Возьму книгу на день». А на самом деле она уже неделю как кочует по комнате без права жительства в шкафу, но с явной (или, наоборот, тайной) претензией на это. Наконец ставишь ее туда для порядка. И привыкаешь к затертому до желтизны корешку. Привычка дурная, спору нет, но от дурных привычек труднее всего избавляться.
«Старые мастера» оставили по преимуществу дактилоскопические отпечатки своих творений, однако попадались изюминки хромолитографий: рыжеватая Венера в гигантской ракушке, и впрямь похожая на Лару. Еще две картины Рафаэля, один Корреджо. Все это при случае могло быть опознано, окажись я когда-нибудь во Флоренции – например, играя в Первом составе Ленинградской филармонии. А что, надеется же на чудо прошедший через всю мыслимую химию, когда обращается к целительнице.
Когда религия отделена от государства – понимай, мораль отдельно, закон отдельно, – посягательство на чужую собственность не всегда встречает негодование. Обобрать бедную вдову с благословения закона хуже, чем совершить налет на банк, где обиралы держат свои капиталы. Кто томим духовной жаждой, тот в посягательстве на чужую книгу не усмотрит греха. Бескорыстному желанию завладеть ею (книга ж, какая тут корысть?) противостоит собственнический инстинкт, предосудительный – при нашей-то духовности. Другими словами, на фига козе баян – на фиг «им» эта книга?