Текст книги "Самая счастливая, или Дом на небе (сборник)"
Автор книги: Леонид Сергеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
Я помню всех дворовых собак в поселке, всех наших животных.
– Животные должны быть в каждом доме, – говорила мать, – ведь они делают нас добрее.
Именно мать вселила в меня любовь к «братьям нашим меньшим», причем ко всем, даже к самым невзрачным на вид. Как-то, задолго до охотничьих «подвигов», мы со Славкой поймали паука «косиножку», оторвали у него ногу и долго пялились на ее подергивание. В этот момент сзади подошла мать и дала мне подзатыльник.
– Живодеры! Ему ведь так же больно, как и нам!
Эти слова я вспомнил в тот день, когда решил навсегда покончить с охотой, и в дальнейшем вспоминал не раз, а став взрослым, прочитал у Брэма, что ни один зверь не охотится ради забавы, это делает только человек. Сейчас, вспоминая раненого филина и убитых уток, я думаю, что человек может многое сделать, но живую птицу не сделает никогда.
Как известно, многие животные предчувствуют смерть. Как-то под осень мимо школы гнали на бойню коров, и стадо было охвачено паническим страхом: коровы ревели, метались из стороны в сторону; погонщики, выкрикивая ругань, неистово щелкали кнутами…
В другой раз из двора за станцией мальчишка хворостиной пытался погнать гусят на убой. До этого он ежедневно выгонял гусят из загона, и они, весело гогоча, переваливаясь с боку на бок, торопливо шлепали к озеру. А в тот день сбились в кучу и испуганно кричали…
Повзрослев, я стал таким сентиментальным, что даже перестал удить рыбу, а однажды собрал все охотничье снаряжение и утопил в озере. С тех пор я подкармливал воробьев, ворон и галок, прижигал лишаи бездомным кошкам, нескольких собак вылечил от чумки, не раз выкупал дворняг у собаколовов…
А сейчас стараюсь быть вегетарианцем (правда, не всегда получается)… Недавно в мою комнату влетел голубь со спутанными леской лапами – видимо, вырвался из силка. Голубь плюхнулся прямо на стол и, пока я распутывал леску, спокойно стоял, не дергался. В этот момент я, наконец, понял свое истинное призвание – быть ветеринаром, и стал подумывать о домишке на окраине, чтобы лечить бездомных бедолаг…
Сейчас я думаю, что и мыши, и пауки, и тараканы – все, за исключением кровососущих, в сущности, равноправные жильцы в домах, и по какому праву мы выживаем их? Подумаешь, съедят корку хлеба! Когда я делюсь этими мыслями с приятелями, они ухмыляются и крутят согнутым пальцем у виска.
…В летний полдень в поселке некуда было спрятаться от зноя, но приходилось пилить и колоть дрова, носить воду для полива грядок. По вечерам, когда жара спадала, посельчане работали в огородах, перекидываясь через изгородь словами с соседями. Позднее взрослые занимались домашними делами, а ребята собирались на волейбольной площадке в центре поселка. В вечерней тишине до городской окраины доносились тугие удары мяча, а с окраины слышались пластинки Виноградова, Утесова, Шульженко…
Ночевали под открытым небом, как когда-то на Правде. Крышей нам служили облака, стенами – деревья в саду; пахло сухой землей и травами, слышался далекий городской гул, изредка подрагивала земля от грохота ночных поездов.
Летние дни пролетали быстро, и в памяти они как радужные мыльные пузыри, но что запомнилось – широкий ромашковый луг за нашим поселком. Это было настоящее половодье цветов. До сих пор они стоят перед глазами – яркие, крупные, колеблемые невидимым ветром… За свою жизнь я много поездил по средней полосе России и бывал на Севере и в Сибири, много видел красивых лугов, но такого, как тот, не видел нигде. Может быть, потому что он луг моего детства…
С чем, с чем, а с цветами мне повезло: где бы мы ни жили, они были неотъемлемой частью пейзажа. На Правде росло множество колокольчиков, перед общежитием цвел подорожник, Аметьево окружали ромашки. Странно, но позднее, посетив места своего детства, я нашел многое нетронутым временем, но цветы исчезли всюду, как будто и не росли там никогда.
15.
Зимы в Аметьево были метельные. Случалось, так заваливало снежной массой, что отрезало дома друг от друга. После таких снегопадов поселок становился невидимкой – поезд проносился, пассажиры его и не замечали – так, два-три окна, робко выглядывающие из-за сугробов. Но вот зажегся один огонек, на мерзлом стекле появились оттаявшие пятнышки, из трубы потянулась струйка дыма, еще вспыхнул огонек, еще одна труба закурилась. Из поселка потянулась первая цепочка следов, потом еще – утрамбовалась тропка, перекликнулись школьники, залаяли собаки, ожил поселок.
В темное морозное утро в комнате было холодно, и не хотелось вылезать из-под одеяла, но отец будил, и мы откапывали замурованную дверь, засыпанные проходы к сараю и туалету, копали траншеи деревянными лопатами, выпиливали огромные снежные кирпичи. С коромыслом и ведрами по колено в снегу тащились на колонку, наливали воду в бак и рукомойник, приносили из сарая тяжелые, налитые льдом поленья, растапливали печь, из промазанных глиной щелей просачивался дым, ел глаза, но постепенно дрова разгорались, печь начинала гудеть, в комнате становилось теплее… Я залезал на сеновал, доставал для кроликов летние запасы – сладко пахнущие осиновые веники, потом спускался в погреб за овощами, из которых мать варила борщ. После завтрака отец спешил на завод, мать – на рынок, мы с сестрой – в школу.
В шестом классе я учился во вторую смену и в ту зиму, если к вечеру начиналась метель, отец встречал меня у школы – на всякий случай, чтобы я не сбился с пути и не обморозился. Представляю, каково ему было после работы, уставшему, прийти в поселок, поужинать и снова тащиться по сугробам в город.
Однажды после школы мы со Славкой встретили странного мальчишку; он крутился около будки стрелочника, пугливо озирался и прятался от каждого проходящего мимо взрослого. Заметив нас, подошел.
– Пацаны, принесите чего-нибудь поесть.
Первое, что мы подумали – он какой-то воришка, но когда принесли еду (вареную картошку «в мундире», хлеб, овощи), мальчишка рассказал, что сбежал из детского дома и добирается в деревню к бабушке.
– Хочу сесть на пригородный, – пояснил мальчишка, расправившись с едой. – Да он только утром пойдет… Надо где-то переночевать.
Мы со всей серьезностью вошли в положение бедняги и предложили соорудить эскимосское жилище. Мальчишка усмехнулся, посмотрел на нас, как на полных идиотов и, не попрощавшись, направился к станции. Второй раз (после мальчишки, с которым ехали на крыше пригородного) я столкнулся с сиротой и задумался над его сложной судьбой. Вечером об этой встрече рассказал отцу.
– Что ж не пригласил паренька к нам? – пристыдил меня отец и, помолчав, как бы размышляя, добавил: – А сколько сейчас, после войны, бродит по стране таких подростков?! Остаться без родителей – трагедия. Я это знаю, ведь тоже рано потерял отца и мать…
Тогда еще в нашей семье все складывалось более-менее благополучно и это благополучие я считал само собой разумеющимся, и только в зрелости, потеряв родителей и сестру, понял, какое это счастье – иметь хорошую дружную семью.
Особенно запомнились зимние воскресные дни, когда я просыпался позднее обычного, когда сквозь щели в ставнях, комнату пересекали узкие солнечные лучи; потом слышался скрип снега под окном – отец открывал ставни и в комнату врывался водопад света. Я вскакивал с постели, надевал валенки, рассматривал затейливые узоры на стеклах; бежал в чулан к рукомойнику – обжигаясь, плескал на лицо холодную воду; выходил на обледенелое крыльцо – утро было яркое, звонкое; на сугробах искрился пухлый ночной снег; меж домов, как гирлянды, провисали провода, покрытые мохнатым инеем, среди кустов мелькали синицы…
К Новому году готовились за месяц: красили акварелью бумагу, нарезали ленты, клеили цепи, корзинки, хлопушки… Украшение елки – был скромный и трогательный обряд: кроме самоделок, на нее вешали конфеты и печенье, отец приносил с завода металлическую стружку – она заменяла серпантин.
Мы вообще все делали сами: еще в общежитии из швейных катушек вырезали шашки и шахматы, из тряпок сшивали кукол для домашнего театра, из осколков зеркал склеивали калейдоскопы, из фанеры выпиливали хоккейные клюшки, из подшипников и досок мастерили самокаты, из коробок и линз – фильмоскопы, а ленты к ним рисовали красками на кальке – получались настоящие цветные диафильмы с титрами. В Аметьево мы собирали детекторные радиоприемники, из оптических стекол делали подзорные трубы, и строгали лыжи из досок, выгибая носы в кипятке. И делали многое другое. Моим сверстникам был присущ интерес ко всему новому, жажда преодоления, открытия…
Сейчас у ребят пластмассовые механические игрушки, у подростков – велосипеды с тремя скоростями, магнитофоны, роскошные коньки и клюшки, но нет у них навыков к ремеслам, уж я не говорю о том, что елка, украшенная самоделками, теплее и дороже елки с магазинными игрушками, так же как и все другое, сделанное своими руками…
Иногда я вижу – ребята бросают на помойку чуть надтреснутые лыжи, погнутые санки и тут же катят с горы на листах фанеры. Это от пресыщенности. Ведь и среди взрослых встречаются люди, которые в полном благополучии выдумывают себе трагедии, но в несчастье все мечтают о сказке с хорошим концом.
Теперь молодые люди раскованные, у них современные интересы, они опустили многие условности, у них новая философия – свобода индивидуальности. Глядя на них, я чувствую, что безнадежно отстал, даже выпал из жизни – так далеко они ушли вперед. Я не знаю, чего они хотят, против чего протестуют, к чему призывают. Наверное, они правы. Ведь каждое новое поколение не согласно с отцами, ломает устоявшиеся ценности и выдвигает свои идеалы. Но ведь поколение – это не новый биологический вид, а люди, носители своего времени, сделавшие определенный вклад в культуру. И вот здесь я не понимаю теперешних молодежных идолов – парней с гитарами, которые подпрыгивают и завывают кастратами. В их оглушающих ритмах две-три ноты и повтор одних и тех же слов, которые, кстати, и не нужны. Но слушатели, охваченные ажиотажем, воют и топают и, подчиняясь каким-то законам мимикрии, превращаются в дикую, неуправляемую толпу, в которой человек перестает быть личностью. Я не против этих ритмов, пусть каждый играет, что хочет, но мне жаль этих ребят – не интересуясь другой музыкой, они обедняют свою жизнь.
Сейчас я задаюсь вопросом: неужели людям надо одуреть от отупляющей массовой культурой, чтобы потянуло к классике, пресытиться распутством, чтобы вернуться к благочестивости, дойти до вопиющего богатства, чтобы оно осточертело и довольствоваться скромным образом жизни?
Наверное, эти воспоминания выглядят старческим брюзжанием – возможно, но когда видишь на улицах нагловатых, самоуверенных парней, которые крутят на пальцах ключи от «Жигулей», жуют жвачку и болтают о том, где можно заколотить деньги, думается: что из них получится? Возможно, они станут неплохими специалистами в своей области, но я не знаю, будет ли в них та человечность, которые отличали моих сверстников. Я даже не знаю, полезны ли обеспеченность и возможности, которые теперь у многих подростков. Я не могу объяснить, только чувствую, что все как-то не так. Может быть, я оправдываю свое обделенное поколение, но, по-моему, каждому в начале пути не мешает познать невзгоды и лишения. Я смутно догадываюсь, какой станет теперешняя молодежь, не испытавшая наших бед. К тому же, сейчас у многих молодых людей изначально нет четких убеждений, их основа рыхлая. Им не нравится мир, но как его переделать, они не знают. Они разучились думать, анализировать то, что происходит, различать настоящее и фальшивое.
16.
Мои школьные товарищи! Пареньки послевоенного времени. Они исчезли в тумане, растворились в дорожной пыли – сразу же после школы разъехались по всей стране, точно стая волчат, выпущенных на свободу. Припоминаю несколько школьных дней, но и они еле просматриваются, как выцветшие чернильные записи. Воспоминания – это след на воде от уплывшей рыбы, шум крыльев от улетевшей птицы, тепло от зашедшего солнца. Вот и друзья мои, молчаливые призраки, то подходят ко мне, то отходят. Так трудно их вызвать в теперешний мир. Чтобы просто обняться. Пусть даже не поговорить – хотя бы обняться.
От Аметьево до школы было три километра, мы со Славкой их проходили за полчаса. Одноклассники вечно над нами посмеивались: осенью, когда от дождей размывало тропы, мы приходили забрызганные грязью и долго отмывались в лужах, а зимой, прибежав в школу на лыжах, счищали подлип, стаскивали друг с друга валенки, из которых вываливались слежавшиеся лепешки снега.
В классе я дружил со Стариком и Вишней. Старик, красивый, без всякой слащавости, подросток, жил с теткой в двухэтажном деревянном доме. Отец Старика погиб на войне, мать после этого сошла с ума и постоянно лежала в психбольнице. Каждое воскресенье Левка наведывался к ней, а в понедельник классный руководитель, не блещущая умом женщина, отзывала его в сторону и спрашивала:
– Узнала тебя мать или нет?
Старик с теткой занимали верхний этаж, куда вела лестница со стертыми ступенями. В одной комнате стояла мебель из грушевого дерева, в другой – печка, выложенная белым кафелем. Я любил тот захламленный дом с расшатанными дверями, с паутиной и липучками на окнах – он был какой-то обжитой, со множеством закутков. В доме жил старый сенбернар с седой мордой и мутными глазами; он, как телохранитель, провожал Старика до школы и встречал после занятий.
Старик был самым способным в классе, и главное, нам всем не хватало его выдержки; всегда спокойный, он даже во время ссор не повышал голоса и, соответственно, остальные говорили тише – одно его появление действовало отрезвляюще.
Сохранились две фотографии. На одной: Старик и я в лыжном походе: стоим, обнявшись, замерзшие, среди заснеженных елей; на другой – мы на рыбалке по колено в воде. Как ни силюсь, не могу припомнить те дни. Зимний лес предстает безжизненной декорацией, озеро – некой неподвижной студенистой средой, в которой застыли стеклянные рыбы и улитки; и подростки какие-то кукольные, вроде лубочных поделок, но не ярких, а однотонных, как бы под белесым светом луны. Далеко не все можно вернуть из прошлого.
Со Стариком сбегали с уроков, через туалет пролезали в кинотеатр «Вузовец» на трофейные фильмы: «Тарзан», «Долина гнева», «Охотники за каучуком». Странное дело, несмотря на изоляцию от внешнего мира, эти ленты не просто наглядно показывали другую жизнь, но и вносили существенные поправки в официальные версии газет и радио, вселяли смуту в наши головы.
С Вишней мы сидели на одной парте. Его семья обитала в полуподвале недалеко от школы; половину маленькой комнаты занимал рояль. Отец Вишни ушел из семьи к женщине, которая, как он сказал, «понимает» его. У матери Вишни была водянка: целыми днями она лежала у окна и читала с гримасой напряжения.
Старшая сестра Вишни Катя заканчивала музыкальное училище и давала уроки музыки. Невыдержанный Вишня часто затевал с сестрой перепалки, он считал себя главой семьи, поскольку являлся мужчиной и выполнял всю тяжелую работу, а сестра, по его понятиям, всего лишь зарабатывала деньги, да еще уроками, которые ей доставляли удовольствие. Вишню задевал назидательный тон сестры, которым она перечисляла, что следует ему, Вишне, сделать по дому. Если при этом присутствовали мы со Стариком, Вишня злился:
– Без тебя знаю, – обрезал он сестру и тихо добавлял: – Дура!
Катя преувеличенно снисходительно улыбалась и продолжала:
– …Еще сходи на рынок, купи картошки и почисть ее. Я приду, сварю суп. И тише возитесь, мама спит.
Она брала папку с нотами, прощалась с нами и выходила во двор. Красный от злости, Вишня открывал форточку и кричал ей вслед:
– А ты не русская!
– Ты что это кричишь, чертенок! – приподнималась с постели мать Вишни. – Ты понимаешь, что ты кричишь?! Что ж это такое?! У всех дети как дети, а у меня не знаю что!
Раз в месяц Вишня ездил к отцу за деньгами. Как-то и я увязался с ним. Его отец жил у новой жены в центре города. Нам открыла молодая женщина и, источая добросердечие, проговорила:
– А-а, это ты, Толя! Ой, как ты подрос! А это твой приятель? Здравствуй! Много о тебе слышала. Так вот ты какой! Настоящий мужчина. Ну проходите, проходите.
Отец Вишни оказался мрачным, неразговорчивым; увидев нас, кивнул, закурил и вышел в коридор, а его жена усадила нас пить чай с печеньем.
– Как вам, мальчики, нравится у нас? Правда, красивый вид из окна? Белый Кремль, башня Сююмбеки?! И чай, правда, вкусный?! А хозяйка вам нравится? – она улыбнулась и вдруг обратилась ко мне: – А как Толина сестра? Говорят, она красивая?
– Очень, – кивнул я.
– А ты, Толя, как считаешь?
– Не очень.
– Почему же? – женщина засмеялась и угостила Вишню конфетой, а со мной больше не разговаривала.
Провожал нас отец Вишни; на лестнице сунул сыну конверт с деньгами и глухо буркнул:
– Как мать-то?
Вишня серьезно занимался живописью, готовился поступать в художественное училище и регулярно со своими работами ходил на консультации к известному художнику.
Общение с Вишней было решающим моментом в моей судьбе. Он дал мне начальные уроки подлинного рисования, научил видеть натуру, отбрасывая все несущественное и выявляя главное. За несколько бесед он открыл мне тайны, над которыми я бился не один год, которые мучительно пытался разгадать самостоятельно. С Вишней мы писали этюды, ходили на выставку картин в краеведческом музее.
В то время в меня вселилась какая-то непонятная тоска; я вдруг заметил, что у нас на окраине слишком однообразная, временами попросту скучная, жизнь, и меня стало куда-то тянуть; я не осознавал, куда именно, и мучился от этого непонятного влечения. Видимо, срабатывали гены, зов предков – все-таки они были горожанами, а может быть давала о себе знать внутренняя связь с местом рождения. Меня стали тяготить унылые будни и даже тишина в поселке; не раз после школы я уходил в город и бродил по шумным вечерним улицам. Как-то набрел на публичную библиотеку, заглянул в зал, увидел занимающихся студентов, подошел к полкам с книгами и… наконец открыл для себя самое увлекательное занятие на свете – чтение.
Чуть позднее мы стали устраивать у Вишни чаепития; говорили о книгах и живописи, под конец чаепития мать Вишни просила Катю что-нибудь сыграть. Катя с улыбкой подходила к инструменту и играла Моцарта, Чайковского… И вот тогда я понял, к чему меня тянуло, к какой среде, к какому духовному общению.
17.
Из учителей запомнился историк Лев Иванович, всегда гладко выбритый, наутюженный. Многие учителя следовали четкой программе, а Лев Иванович вел урок в форме беседы, размышления. Он успевал дать и учебную тему, и рассказать о писателях и художниках той или иной страны. Это были лекции по общей культуре, необычное ассоциативное преподавание; мы узнавали, что создавалось у разных народов в одно и то же время. Развивая нашу интуицию, Лев Иванович советовался с нами, ставил задачи. Он отличался беспредельным пониманием наших душ: снисходительно относился к нашим закидонам и был терпелив, как всякий хороший учитель. Он учил нас не зубрить материал, а мыслить самостоятельно, проявлять инициативу и, главное, многочисленными примерами давал прекрасные уроки нравственности, направлял наши неясные устремления в нужное русло. Подобный метод обучения приобщал нас к творчеству.
Много лет спустя приехав в Казань и узнав, что Лев Иванович еще учительствует, я заглянул в школу.
Он сильно постарел, но по-прежнему все спешил выговориться, побольше рассказать ученикам. Меня «прекрасно помнил», крепко пожал руку, расспросил о жизни в столице.
Толстяк Игорь Петрович выглядел колоритно: пестрый галстук, короткие брюки, желтые ботинки, да еще лысый, с едкой усмешкой на лице. Он появился у нас в середине учебного года и стал вести физику и астрономию. Вообще-то он преподавал в институте, а в школу устроился по совместительству и сразу завел институтские порядки.
– Можете на мои занятия не приходить. Мне все равно, – объявил торжественно-загробным голосом. – Но спрашивать буду, пеняйте на себя!
На первом уроке по астрономии он сказал, что сейчас начертит схему Земли. Взял кусок мела, подошел к доске и, вытянув руку, одним движением провел огромный, идеально точный круг. Класс ахнул. Он обернулся и притворно вздернул брови:
– В чем дело? – и усмехнулся, довольный произведенным эффектом.
Потом повернулся и моментально, не отрывая мел от доски, рядом провел второй круг, такой же точный. Посыпались вопросы.
– Всего лишь простор воображения и тренировки, дорогие мои, – поджимая губы, растолковал он. – Ежедневные тренировки в течение десяти лет, только и всего.
В тот день он поставил три двойки. Кого ни вызовет, небольшая ошибка – стоп!
– Идите на место, дорогой. В следующий раз сделайте одолжение, выучите этот пустяк.
На втором занятии он вкатил еще штук пять двоек. Ему было все равно, какие отметки ставили до него. Вызвал отличника Чиркина и за малейшую оплошность влепил двойку. Обстановка на его уроках достигла наивысшей степени накала. К директору зачастили родители, пришла комиссия из Отдела образования. Как правило, при комиссиях директор давал учителям указание: вызывать отличников, чтобы общий процент успеваемости выводил школу в передовые. А Игорь Петрович вел урок как обычно, точно и не сидела на задних партах дюжина мужчин и женщин с блокнотами. Демонстрируя определенное мужество, он с неизменной усмешкой вызывал тех, кого давно не спрашивал, и ставил двойки. Многие считали его завышенные требования садизмом, но он добился своего – к окончанию учебы мы все хорошо знали физику и астрономию. В аттестаты он поставил только четверки и пятерки.
Химию и биологию преподавала спокойная, добродушная женщина с усами, в которую был влюблен учитель математики, бывший артиллерист, всегда немного выпивший, но державшийся артистично, напоказ, точно перед кинокамерой. Про этот безгрешный роман знала вся школа. Частенько кто-нибудь из учеников, как бы невзначай, спрашивал у химички про математика, и та краснела и сбивчиво тараторила:
– Не говорите глупостей.
Когда же про химичку намекали артиллеристу-математику, он надувался и бурчал:
– Это к делу не относится… как и многое другое. Перед вами здесь учились одни – курили, с уроков сбегали, но учителей уважали…
Он начинал урок с того, что вызывал к доске какого-нибудь отличника, вроде Чиркина:
– Давай решай задачу, ты у меня молоток.
Сам подходил к окну и смотрел, как на пришкольном участке химичка с учениками разбивала грядки. Чиркин решит задачу, математик посмотрит на доску.
– Молоток! Давай иди на участок. Помогай.
Он преподавал и в младших классах. Там на его уроках стояла невероятная стрельба из рогаток, но он ее не замечал, только время от времени доставал из кармана пузырек и, сделав глоток, мрачно пояснял:
– Не подумайте дурного. От сердца!
По совместительству он преподавал и в женской школе. Как-то при мне на улице к нему подбежала одна девчонка:
– Спросите меня. Я хочу исправить отметку. Обещаете?
– Я женщинам никогда ничего не обещаю, – он повел в воздухе рукой и подмигнул мне, как бы в поддержку своего остроумия.
У нас был на редкость предприимчивый директор. Он сумел отвоевать у соседнего предприятия приличную территорию под спортивную площадку и пришкольный сад; на какой-то автобазе выхлопотал допотопную «полуторку» завозить дрова для отопления школы, на сэкономленные деньги, выделенные на ремонт школы, купил «эмку», как бы для выездов в Отдел образования, на самом деле шофер развозил его и завуча по домам.
Наш завуч был жестким человеком, замкнутым и неприступным; ученики называли его «дубоватым». Завуч особенно нажимал на нормы БГТО и ГТО, сам инспектировал начальную военную подготовку, сам ставил отметки в журнал – всегда одни тройки: «три», «три с плюсом», «три с минусом». Тем не менее благодаря завучу мы делали основательную физзарядку и в конце концов почти все получили значки, которыми гордились как орденами.
А в «дубоватости» завуча я убедился случайно – однажды услышал, как он сказал нашему историку:
– Что вы расхваливаете итальянцев? Не понимаю, как можно столько говорить о чуждой нам культуре!
– Потрудитесь выучить итальянский, и тогда вам станет понятно, – усмехнулся Лев Иванович.
Известное дело – невежественный человек всегда ненавидит то, чего не понимает.
Как ни натягивали отметки учителя, наш директор так и не смог вывести школу в передовые по успеваемости. Тогда он взял и ввел новшество – установил в классах кафедры, а уж здесь-то мы точно переплюнули все школы.
С годами учебные дела совсем перестали интересовать директора, он их полностью свалил на завуча. Сам осуществлял «общее руководство», неустанно вводил новшества и говорил о наших «неограниченных возможностях». Во всех школах самым грозным наказанием считалось «доложу директору», у нас – «пойдешь к завучу».
Директор создал и наш школьный хор. Позднее хоры появились во многих школах, но первый появился в нашей. Для музыкальных занятий пригласили бывшего оперного певца Анатолия Васильевича, человека страстного, энергичного, сумевшего нас увлечь хоровым пением… Я никогда не забуду наших репетиций и выступлений, и его, Анатолия Васильевича. Он не дирижировал, а прямо-таки священнодействовал – на глазах свершалась оптическая иллюзия: от напора звуков стены класса раздвигались и песня вырывалась на улицу, останавливая, завораживая прохожих. Трудно передать ту возвышенную приподнятую атмосферу, того состояния, когда в многоголосье ощущаешь себя важным нервом единого большого организма…
Наш хор, действительно, звучал неплохо; мы даже несколько раз выступали по городскому радио и тем самым прославили свою школу. Помнится, некоторые наши солисты (в том числе и отличник Чиркин) не на шутку возгордились, почувствовали себя масштабными фигурами. Но на наш выпускной вечер Анатолий Васильевич пришел с женой, тоже певицей, и они так пели дуэты из оперетт, что сразу стала понятна разница между способностями и талантом. После выступления супругов, ко мне подошел Чиркин и сникшим голосом сказал:
– Так я не смогу спеть никогда.
Понятно, в подростковом возрасте часто меняются самооценки, достаточно какого-либо случая, чтобы разувериться в себе или наоборот – почувствовать могущество. По слухам, Чиркин все же стал певцом и довольно известным.
Кстати, на том вечере, вернее, когда мы со Стариком и Вишней сбежали с него, я впервые выпил водки. Мы купили бутылку в магазине и распили ее в школьном саду. Домой я пришел вдрызг пьяный. Мать перепугалась, а отец с профессиональным спокойствием вывел меня во двор и «протравил» марганцовкой; потом помог раздеться и лечь в постель, а матери дал рецепт для похмелки:
– Утром неплохо бы ему крепкого чая.
На следующий день отец прочитал мне возвышенную лекцию о вреде пьянства и в заключение сказал:
– …Больше всего ты огорчишь меня, если пристрастишься к вину. Возьмешь худшее от своего отца.
К сожалению, именно это я и взял. К положительным качествам отца только приближался, но и приблизившись, сравнивая себя с ним, видел, что мне до него еще далеко: там, где я заканчивал, отец только начинал.
18.
Вот выплывают из тумана дом, терраса, сарай, пристройка, еле различимые, еще неконкретные предметы. Возникнет что-то, качается, зыбкое – нет, кажется, было не то; появляется другое – вроде, близкое к реальности, плывет в сторону, встает на свое место, вырисовывается отчетливей, обрастает деталями. Из земли, точно из пара, вырастают деревья, отцветают, и вот уже светятся, как лампочки, темно-красные вишни. Быстро вымахали до человеческого роста кусты крыжовника, и повисли прозрачные ягоды. В палисаднике буйно полезли цветы, поглотили забор, стол и скамейку в саду; на террасу полезли вьюнки – разрастаются, скрывают весь дом. От цветов нет спасения, на их терпкий запах летят жуки со всей окрестности.
Когда я перешел в девятый класс, рядом с нашим поселком построили четыре двухэтажных дома из бруса и в округе появились новые поселенцы. Вечерами они прогуливались по поселку, заглядывали в палисадники. Помню, гуляла странная женщина лет сорока, она густо красилась и одевалась на какой-то старомодный лад, и когда вышагивала по дороге, крутила в пальцах прядь волос; в ее ломаной, вычурной походке виднелось желание покрасоваться, отчаянные потуги на изящество. Она напевала веселые мотивчики, в которых проскальзывали запрещенные для наших ушей слова, такие, как «любовники, хахаль, краля». Это было оскорблением поселковых норм приличия. Заметив кого-нибудь из парней, женщина заговаривала по-соседски о будничных делах, но потом вскользь намекала на свое одиночество. Кое-кто называл ее «женщиной вечерних профессий» и «угрозой семье», но позднее я понял, что она действительно одинока, ведь половина мужчин ее возраста погибла на фронте, а остальные были женаты и ей ничего не оставалось, как искать знакомств с людьми моложе себя.
А на нашей волейбольной площадке появилось совершенно замечательное существо – четырнадцатилетняя девчушка, невероятно худая в светлом ситцевом платье. У нее были прямые черные волосы и серые глаза. Только увидел ее на площадке – стало жарко. Она была опрятна и приветлива, говорила мало и тихо и, несмотря на невероятную худобу, блестяще играла в волейбол – казалось невозможным так сильно посылать мяч тонкой рукой. Ее звали Галя.
Эта Галя ни днем, ни ночью не выходила у меня из головы, в те дни я только из-за нее и приходил на площадку, а если она не появлялась, игра для меня теряла смысл. Но когда она играла, в меня вселялся черт, я не прощал ей ни малейшего промаха. Бывало, покрикиваю на нее (правда, приличествующим тоном), а она улыбается и смотрит на меня просто и нежно. Она неприкрыто романтизировала меня. В ней было врожденное благородство, утонченность и великодушие – качества высшего порядка, недосягаемые для меня. Я помню точно, мне все время хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, но было стыдно проявлять свои чувства.
Однажды поселковые ребята и девчонки отправились купаться на Казанку. И она пошла с нами. Я не показывал вида, но украдкой наблюдал за ней, и как она разговаривала с девчонками, и как вбегала в воду, и как плавала.
– Ты прекрасно играешь в волейбол, – сказала она мне на обратном пути, и это признание сразу придало мне невероятные силы; ее разящая искренность моментально обезоружила меня.
Нормальный парень не мог не влюбиться, если ему говорили такие вещи. Как-то само собой мы ушли вперед, и ребята не окликали нас. Впоследствии это наше уединение получило широкую огласку, причем с невероятными добавлениями, но мне уже было все равно… Мы не заметили, как миновали поселок, Клыковку и очутились в Парке Горького. Заглянули в избу-читальню, полистали журналы, сбегали к фонтану, где из пасти дельфина вырывалась длинная струя воды, прокатились на маленькой бесплатной карусели. Был жаркий день и мы то и дело подбегали к киоску и пили газировку. Шипящая вода приятно обжигала горло, покалывала ноздри. У Гали искрились глаза, она смеялась и, обливаясь, продолжала пить воду. А я совсем обалдел от ее смеха и от запаха ее загорелой кожи; у меня кружилась голова, я что-то бормотал заплетающимся языком и ничего не понимал, что говорила Галя, только видел ее смеющийся рот… За свою жизнь я перепробовал всякие напитки, и в немалом количестве, и, бывало, выпивал с симпатичными, даже красивыми, женщинами, но никогда не пьянел так сильно, как в тот день от простой газировки.