Текст книги "Самая счастливая, или Дом на небе (сборник)"
Автор книги: Леонид Сергеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
Наш воинственный настрой держался весь день: в поисках подземного хода мы перекопали все впадины за общежитием, нарвали ведро чечевицы и назло черту искупались около мостков. Холодная ванна не охладила нашего пыла и, когда Юсуп заикнулся о привидениях, я благословил ребят заодно расправиться и с ними. Я прямо упивался своей властью и чувствовал себя диктатором, которому тесно в рамках Клыковки.
К вечеру, сделав из прутьев шпаги, мы двинули в сторону сада. В сумерках стояла чуткая тишина: было слышно, как на перекате струится вода, а в зарослях лебеды шуршат суслики. Когда подошли к саду, взошла луна, и наши тени заскользили по забору. Я велел Юсупу сходить в разведку, но он попятился:
– Не-ет! Идти, так вместе. Одного сразу прикончат.
Я поежился, но полез первым.
Как только мы очутились в саду, стало еще темней и тише, а тут еще от терпкого вязкого запаха роз закружилась голова. Я уже хотел отказаться от рискованной затеи, но почувствовал сзади дыхание свиты, вспомнил про свои обязанности и стал осторожно раздвигать колючий кустарник. Острые шипы цепляли одежду, царапали по рукам и ногам; было очевидно – кустарник не случайное заграждение и, понятно, он вселял дополнительный страх. Но мы все же продирались к развалинам. Когда до них осталось с десяток шагов, я вдруг наступил на что-то мягкое и… передо мной выросла Баба Яга. Ребята завопили и бросились назад к забору, а я так одеревенел, что не успел даже вскрикнуть. Стоял, задыхаясь от ужаса, и не мог шевельнуться. Только когда старуха подняла палку и оперлась на нее, я очнулся и заревел…
Около старухи появились дети, с которыми она ходила по поселку; уткнулись в ее подол, заплакали. Старуха обняла их, что-то сказала по-татарски, и они улеглись на тростниковые подстилки; они косились на меня, терли кулаками глаза, всхлипывали. Старуха приблизилась и вдруг молча погладила меня по голове. Потом, как бы окончательно помиловав, прижала к себе, а когда я успокоился, дала попить воды из бутылки.
То ли мои глаза привыкли к темноте, то ли луна засветила ярче, только сад стал светлее, и запах цветов меньше дурманил, и тишина уже не казалась зловещей. Старуха проводила меня до мостков и тихо сказала:
– До свидания, мальчик!
Эти слова звучали в моих ушах на всем пути, пока я бежал к дому. Звучали, и когда я прокрался в дом и юркнул в постель. Меня называли как угодно: пацан, шалопай, сорванец, голодранец, но никто не называл «мальчик».
С того дня со мной что-то произошло, меня стало тянуть к спокойным играм. Я по-прежнему считался вождем, но все уже было не то. Ребята чувствовали, что нужна замена, но ждали, когда я сам об этом скажу, а мне на это не позволяло решиться чрезмерное самолюбие. И только когда ребята стали надо мной подтрунивать, а потом и откровенно смеяться, я объявил, что больше не буду вождем.
4.
Точно в глубоком колодце тонут воспоминания, хватаю за последнюю нитку, тяну назад. Только попытаюсь восстановить и зафиксировать всю картину, тут же оттягивается, ускользает. Прошлое требует бережности. Приходится вспоминать осторожно, чтобы не вспугнуть призраки. Высвечиваю маленькую деталь, припоминаю запах и цвет, нанизываю подробности – некоторые зависают, но еще зашифрованы, другие сразу не подходят – их отбрасываю, подбираю следующие, прилаживаю, монтирую, делаю связки – размываю переводную картинку. Постепенно что-то вырисовывается, полумрак светлеет, точно проявляется отпечаток со слабого негатива.
Наше общежитие представляло собой полутемную коридорную систему со множеством продуваемых насквозь комнат. В одном конце коридора находился туалет и раковины с водопроводными кранами, в другом – кухня с «буржуйками», трубы-дымоходы, совки с золой. На кухне женщины готовили еду, сушили обувь, стирали, мужчины поддерживали огонь в печках, курили, обсуждали положение на фронте. Двадцать семей, двадцать чайников и кастрюль, два умывальника на всех, но жили дружно – тяготы военного времени, трудности быта сплачивали людей, делали отношения почти семейными.
На столбе перед общежитием висел громкоговоритель «колокол», вокруг которого росло множество подорожников, их цветы «солдатики» стояли как свечи на именинном пироге. По вечерам жильцы из общежития и соседних домов собирались у колокола слушать последние известия. Собирались задолго до сообщений. Одни садились на лавку, другие приносили табуретки. После сообщений долго не расходились, обсуждали события, спорили… Теперь разговоры и не вспомнить, но в память четко врезались цветы «солдатики» и бой курантов перед сообщениями. От этих звуков после войны я еще долго вздрагивал; они были как эхо далекого обвала, как раскаты грома – отголоски уходящей грозы.
И еще запомнились тени. В общежитии от «буржуек» и коптилок падали глубокие, густые тени. Точно развешанные, они дрожали на стенах и казались призраками погибших на войне.
Я вспоминаю, как мы с Юсупом собирали на речке моллюсков, искали в поле невыбранные картофелины, стручки чечевицы – из них наши матери варили баланды…
Теперь я часто вижу, как в булочной подолгу трогают булки, принюхиваются – ночной ли выпечки, не черствые ли? А передо мной встают подвальные окна столовой при госпитале, куда мы бегали нюхать запахи (это так и называлось «пошли нюхать»), картофельные очистки, которые мы собирали на помойке столовой и потом жарили на стенках «буржуйки», кипяток с сахарином и жмых, заменявший нам сладости…
Помню мы с отцом отстояли очередь в магазин, где по карточкам выдавали черный хлеб. Отец вошел в магазин, мне наказал ждать его у входа. День был дождливый, ветреный; ожидая отца, я сильно продрог, от голода чувствовал жуткую слабость; поглядывая на дверь, я думал лишь об одном – какой будет хлебный довесок, большой или не очень (хлеб отпускали строго по граммам). Отец всегда давал мне довесок, но в тот день вышел и быстро пошел в сторону. Я догнал его.
– Пап, дай довесок!
– Отстань! – буркнул отец.
Я схватил его за руку.
– Пап, дай!
Он оттолкнул меня и вдруг я увидел, что это не отец, а мужчина похожий на него. Видимо, от голода у меня ослабло зрение.
Замечательно, что теперь дети не знают, что такое хлебные карточки и жмых, махнушка и расшибалка, но, пожалуй, у моего поколения перед нынешним есть преимущество – мы знаем цену вещам, наш фундамент крепче. И потом, дети военного времени не имели игрушек и оживляли чурки, палочки – «это будет собака, это слон» – через воображение развивали таланты; теперь дети тупеют у телевизора.
На зиму «буржуйки» перетащили в комнаты и трубы выставили в форточки. В то время топливо экономили и батареи бывали чуть теплыми, а морозы начались лютые: трескались кирпичные дома, лопались водопроводные трубы, замерзали на лету и падали воробьи… До сих пор мне снятся керосиновые коптилки с нитями копоти до потолка, наше окно с толстой наледью на стекле, скуповатый свет. Я слышу, как за окном, точно тетива лука, гудят заледенелые прутья, ощущаю холодное одеяло, сшитое из лоскутов (уходя на работу, отец с матерью еще укрывали нас своими одеялами). Прошло столько лет, а привычка спать, накрывшись с головой, осталась у меня по сей день.
Но кое-кто из предприимчивых людей и то суровое время пережил неплохо. У Смеяцких, например, было тепло – они обили стены одеялами. И питались они лучше всех. А сколько скупили за бесценок вещей у своих бедствующих соседей! Ходил слух, что накопленного золота им хватит на всю жизнь.
– Чтоб их разорвало от богатства, – злился Юсуп.
Теперь среди молодежи модно ходить в потертых куртках, носить холщовые сумки, но здесь уж первенство точно принадлежит моему поколению – мы носили ватные телогрейки, вместо портфелей – сумки от противогазов, вместо носков использовали газеты (в драных валенках ноги мерзли нешуточно). Только у Вовки Смеяцкого было зимнее пальто и предмет постоянной нашей зависти – скрипящая полевая сумка со множеством отделений. Вовка не давал даже трогать ее, и вообще всячески подчеркивал свое превосходство, но мы не очень-то обижались – в детстве друзей не выбирают, дружат с теми, кто живет во дворе.
Школу тоже почти не отапливали, и часто сидели за партами в телогрейках, а те, кто ходил во вторую смену, занимались при свечах. Учебников не хватало, выдавали один на троих. Тетрадей не было совсем, писали на оберточной бумаге. Тетради появились только в конце войны – красивые, пахнущие типографской краской, с форматками на обложке и белыми страницами в клеточку и косую линейку, с синей полосой – полями. Вначале ими награждали за хорошие отметки, потом стали выдавать всем. Именно с того времени стопка белой бумаги для меня представляет огромную ценность – всякий раз поглаживаю ее, перекладываю, а записывая что-либо, стараюсь бережно использовать площадь каждого листа с обеих сторон. В некоторые писчебумажные принадлежности (толстые блокноты и «общие» тетради) вообще ничего не записываю – складываю их в ящик стола, с надеждой использовать для особо ценных мыслей, которые, возможно, когда-нибудь придут в голову.
В школе старшеклассники считали нас, малолеток, совершенно безмозглыми, что, конечно, не соответствовало действительности, но что точно – мы были чересчур легковерны. Однажды один парень татарин подозвал меня.
– Эй, ты! Подойди к своей училке и скажи… (он произнес фразу на татарском языке).
– А что это? – спросил я.
– Ну, просто «поздравляю вас». У нее день рождения.
Нашей училкой была молодая татарка, которая только недавно окончила педучилище и выглядела одногодкой старшеклассников. Я подловил ее в прихожей школы и выпалил заученные слова. Училка густо покраснела, отвела меня в сторону.
– Что ты говоришь, негодник?! Кто тебя этому научил?! Никогда больше этого не говори!
Оказалось, парень научил меня безобразному предложению, которое в сглаженном переводе звучит как «пойдем в кустики».
После школы катались на колбасе промерзших трамваев, носились по ледяному желобу на каталках, сделанных из железных прутьев, бегали на свалку трофейной техники, которую привозили к заводу на переплавку. На свалке находили каски, пулеметные ленты, патроны. Несколько раз устраивали «стрельбу» – в овраге разжигали костер и бросали в него патроны; сами прятались в канаве «окопе», но вскоре за эти опасные игрища получили взбучку от участкового.
Но самые лучшие воспоминания связаны с ледником. Его заливали недалеко от общежития и наращивали всю зиму, а летом кололи ломами и развозили глыбы льда в продовольственные магазины и морги. По леднику мы гоняли на коньках, прикрученных веревками к валенкам. Некоторые катались на одном коньке, а кое-кто и просто на дощечках и рейках; и конечно играли в «русский хоккей» (мячом служила консервная банка)…
У Вовки Смеяцкого была деревянная лошадь. Чтобы посидеть на этой лошади, мы стояли в очереди, а за «сиденье» Вовка брал определенную плату: сахарин или жмых. Один раз мать дала мне кусок сала. Весь день я носил его в кармане, ждал, когда появится Вовка; время от времени нюхал и облизывал кусок, раза два надкусил, но все же сберег и «прокатился» на лошади.
Я заметил – взрослые моего поколения не меньше детей любят игрушки – мы не доиграли в детстве. Как-то лет в тридцать я подобрал на улице покореженную игрушечную легковушку, принес домой, починил, стал пускать по полу, испытывая невероятный восторг. Соседей подавило это зрелище, они смотрели на меня как на тронутого. Я и сейчас слыву барахольщиком – подбираю у помоек чуть поломанную мебель и всякие штуковины, приношу домой, ремонтирую – не могу смотреть, как выбрасывают вещи, которые еще могут послужить.
У нас не было игрушек, зато мы играли в «чижа», лапту, городки. Жаль, что эти простые народные игры ушли в прошлое! И где теперь самострелы и самокаты – первое, что делали наши детские руки?! Именно тогда в нас закладывалась любовь к труду. Те игры и самоделки доставляли нам радость, мы были по-своему счастливы. Конечно, теперешним подросткам наши радости покажутся смешными, но у всех свои радости и ценности. Я знаю бывших фронтовиков, которые, несмотря ни на что, считают годы войны лучшими в своей жизни – тогда они познали, что такое настоящее мужество и братство; все послевоенное для них – приложение к тем годам.
5.
На третьем этаже общежития жила тетка Груша с дочерью Настей. В их комнате висел оранжевый абажур, от которого струился мягкий свет. Его я особенно запомнил. Его и запах духов тетки Груши, всегда веселой, носившей яркие платья, будто и не шла война и ее муж не был на фронте. А Настя считалась самой красивой девчонкой в общежитии и вообще во всей Клыковке. Их женская школа находилась через улицу от нашей мужской (мы учились раздельно, для моего поколения был создан искусственный барьер), но половину пути мы с Настей вполне могли бы ходить вместе. Только не я один об этом подумывал. За право носить ее портфель жестко соперничали Юсуп и Старик – Левка Старостин. Если один из них нес ее портфель, можно было определенно сказать – другой придет в школу с синяками. Это было позорное соперничество. Сама Настя никому не отдавала предпочтения. Больше того, как опытная блудница, подогревала ревность поклонников: Юсупу говорила, что Левка добрый, подарил ей марки, а Левке – что Юсуп пригласил ее в кино. Как только я уловил это коварство, сразу окрестил ее «воображалой», и интерес к ней у меня пропал.
Когда играли в «прятки» или «колдунчики», каждый мальчишка стремился первым найти или расколдовать Настю. Только мы с Аликом не принимали участия в этих играх. Мы отправлялись с удочками на Казанку. Настя считала нас никчемными типами, поскольку мы не уделяли ей должного внимания – известное дело, особы, привыкшие к победам, не прощают таких вещей.
Однажды, направляясь в школу, и Настя и я вышли из общежития одновременно. Ее телохранителей у парадного не оказалось – наверное, где-то дубасили друг друга. Настя посмотрела по сторонам, поджала губы и вдруг уставилась на меня… Надо сказать, в то время я ходил в школу не по улице, а, срезая углы, кратчайшим путем: по свалке, дворами, через дыры в заборах; всегда приходил первым, но сторож не пускал, заставлял чиститься, и пока я приводил себя в порядок, мое первенство сводилось к нулю. Вот и тогда я повернул в сторону свалки, но Настя меня окликнула:
– Если хочешь, понеси мой портфель! – и посмотрела на меня выжидательно нежно.
– Мне нужно стекла на свалке найти, – заявил я, тупо глазея на нее, еще не чувствуя себя кандидатом в счастливчики. – Завтра солнечное затмение, а у меня нет стекол. Да их еще коптить надо.
– Стекла? Затмение? Солнечное? – Настя улыбнулась. – Ну, если хочешь, после школы пойдем вместе искать стекла. А сейчас на портфель!
В это время из общежития выскочил Алик.
– Смотри, что я нашел?! – крикнул он, не обращая внимания на Настю. Подбежав, он вообще оттолкнул ее (и куда девалась его интеллигентность?) и протянул мне какие-то яркие камни. – Видал? Там в овраге их полно. Пойдем!
Настя презрительно посмотрела на Алика и фыркнула. Шокированный поведением друга, я невнятно изрек:
– Иди один. Мне надо… еще кое-что сделать…
Я взял Настин портфель, и мы с ней направились в школу. Алик так и остался у общежития с разинутым ртом, а Настя пошла нарочито близко со мной, как бы выставляя напоказ свою победу. По дороге я решил похвастаться Насте какими-нибудь своими талантами, но ни один не пришел в голову. И тогда рассказал о наших с Аликом рыбалках. Настя слушала с неподдельным вниманием, не перебивая, иногда смотрела мне прямо в глаза и улыбалась. У нее были необыкновенные глаза – они прямо-таки завораживали. Ну, а ее душа в те минуты мне, естественно, казалась величественным собором. Ко всему, тогда, как, впрочем, и позднее, самым ценным качеством у женщин я считал умение слушать.
Я разговорился не на шутку и около школы уже был уверен, что Настя сильно жалеет, что раньше не предлагала мне носить портфель. «Теперь-то она разгонит своих поклонников и будет каждый день ходить со мной», – рассуждал я, давая волю фантазии.
Когда после занятий я подошел к ее школе, там уже околачивался Юсуп. Я предвидел это – Старик явился в класс с фонарем под глазом. Но я не забеспокоился, знал, что теперь мои шансы намного выше. Я ждал, когда Настя выйдет и объявит Юсупу о стеклах и вообще… Но она оказалась предательницей: подошла ко мне и громко, чтобы Юсуп слышал, сказала:
– Найди, пожалуйста, и для меня стекло. Затмение будет во сколько? В двенадцать, да? Из вашего окна будет видно? Тогда я приду в одиннадцать.
И ушла с Юсупом, вселив в меня испепеляющую ревность.
Часа два я боролся со своими оскорбленными чувствами, потом вспомнил про завтрашний день, немного взбодрился и направился на свалку…
Я нашел отличные стекла, закоптил их над коптилкой и принялся составлять программу на следующий день. Прежде всего решил не приглашать на затмение Алика (еще нагрубит Насте!), хотя мы с ним заранее договорились смотреть затмение у нас. После затмения наметил устроить чаепитие, во время которого намеревался показать Насте свои рисунки и рассказать о шахматах. С этой целью рисунки разложил на видном месте, шахматы одолжил у соседей, причем фигуры расставил таким образом, что было ясно – партия прервана в безнадежном для черных положении (белыми, естественно, играл я). Затем у других соседей одолжил две серьезные книги; одну оставил раскрытой, другую заложил бумагой, после чего, мне думалось, никто не мог усомниться в моей глубокой начитанности.
На другой день я вскочил чуть свет. Подождал, пока родители ушли на работу, и сделал последние приготовления к встрече: занавесил у двери бочонок с плавающими протухшими огурцами, протер в комнате пыль, достал жмых к чаю. Я очень старался, даже покраснел от усердия, и все посматривал на часы, торопил время, точно от этого свидания зависела вся моя жизнь. Теперь-то я знаю, эти приготовления и были самым замечательным в тот день; с годами понимаешь, что ожидание праздника приятней самого праздника.
Основательно подготовившись к встрече, я зашел к Алику и сказал:
– Знаешь, ты не приходи ко мне сегодня смотреть затмение.
– Почему? – насупился Алик.
– Понимаешь… Ты ведешь себя как-то не так… Лезешь со своими камнями… Ведь я не один был. Соображать надо.
– Не волнуйся, – ухмыльнулся Алик. – Не приду.
Вернувшись к себе, я положил закопченные стекла на подоконник и стал ждать Настю.
До одиннадцати часов сидел как на иголках: то и дело смотрел на часы и выглядывал в окно, но она не появлялась. В начале двенадцатого я подумал: «могла бы прийти вовремя, все-таки затмение! Да еще Алика обидел из-за нее»… Я вдруг вспомнил, как мы с Аликом у черного хода общежития кидали камни в пыль, когда камни тонули, и от них оставались большие воронки, а вокруг них множество маленьких – от пылевых брызг. Потом вспомнил, как с Аликом у Казанки ползали в окученной картошке под спутанной гущей ботвы, как залезли на парашютную вышку в Парке имени Горького и оттуда видели верхушки деревьев и маленькие, точно игрушечные, дома; как ветер свистел в ушах и у нас захватывало дух, как потом спускались по лестнице, и все далекое приближалось, и сразу становилось спокойно и радостно…
Я вспомнил, как однажды мы налили в Аликиной комнате воды (всего лишь лужу – устроили воображаемое «море») и стали пускать бумажные кораблики, и как пришла Аликина мать и поставила нас в угол, предварительно отодвинув шкаф… Мы стояли за шкафом, отбывали наказание, а он улыбался и толкал меня в бок, такой замечательный мой друг, Алька!.. Я вспомнил, как просил его не приходить, вспомнил его усмешку… и мне вдруг стало стыдно. Я выбежал из комнаты и со всех ног помчался по лестнице, влетел в их комнату, схватил Алика за руки и потащил к себе. Дома я убрал рисунки и шахматы, закрыл книги, усадил Алика перед окном и протянул ему самое лучшее стекло. Мы стали смотреть на солнце…
«А что, если оно скроется навсегда?» – подумалось. Я только на миг представил, что больше никогда не будет лета, и наш двор не будет затоплен солнцем, не будут распускаться цветы… и мне стало не по себе. К счастью, солнце скрылось только на несколько секунд и сразу же показался светящийся краешек – он разрастался и вскоре появился весь ослепительно яркий диск.
Потом мы с Аликом пили кипяток, заваренный коркой хлеба, грызли жмых и радовались солнцу, сверкавшему в окне. Вдруг пришла Настя и с невозмутимым выражением извинилась, что опоздала. Как и в прошлый раз, она недружелюбно посмотрела на Алика, но мне уже было все равно. За столом Настя говорила о затмении, о том, как хорошо было бы без солнца.
– …Кругом одна темнота, – таинственно произнесла она. – Светились бы только фонари и светляки. Все жили бы в сказке…
Настя мечтательно улыбалась, танцевала с закрытыми глазами – изображала труднообъяснимую радость. В какой-то момент я почувствовал, что она просто хочет казаться необыкновенной, что ее таинственность надуманная, что она только так говорит, а думает иначе. Я посмотрел на Алика, и он подмигнул мне – наверное, почувствовал то же самое.
Внезапно Настя остановилась и надулась. Ей явно не нравилось, что мы молчим.
– Мне нужно идти, – сказала и, обращаясь ко мне, бросила прямой вызов: – Проводи меня.
Я не заставил себя долго упрашивать.
В коридоре она шепнула:
– Пойдем на черный ход, что-то тебе скажу…
Это была очередная тайна; я весь загорелся от любопытства и с рабской покорностью поплелся за ней.
Мы пришли на черный ход, сели на узкую лестницу из грубого кирпича, и Настя спросила напрямик:
– Вы что, с Аликом друзья? Или только вместе ловите рыбу?
– Друзья!
– А со мной не хочешь дружить? Я тоже умею ловить рыбу!
Я молчал, не в силах осмыслить ее слова. И тогда Настя прибегла к последнему безотказному оружию.
– Поцелуй меня, – она приблизила ко мне свое лицо.
Я почувствовал, что теряю волю, и торопливо коснулся ее мягких горячих губ. Потом я долго не дышал – она совершенно околдовала меня, вызвав целую бурю чувств. Передохнув, я снова приник к ее рту. Так продолжалось, пока мы не устали.
– Ты лучше всех целуешься, – тихо сказала Настя с выражением невинности. – А вот твой Алик совсем не умеет…
Тетка Груша по вечерам не отпускала Настю во двор, говорила «в общежитии одни хулиганы». Случалось, к тетке Груше приходил усатый мужчина, и тогда в их комнате играл патефон. Всегда одну и ту же пластинку – «Мы на лодочке катались». Мужчина с усами подарил Насте краски.
– Но я все равно его не люблю, – хмурилась Настя. – Он говорит маме, что нельзя жить, как монахиня. Правда, когда он приходит, мама разрешает мне гулять до позднего вечера.
6.
Сейчас, вспоминая все это, раскручивая годы в обратную сторону, я точно иду по ручью времени. Иду назад, к истоку, а мимо проносятся дни, как сорванные ветви. Помню весенний день; уже пригревало солнце, в форточку, врывался теплый ветерок… И вдруг почтальон принес известие о гибели дяди Вани. Мать плакала, а я не мог поверить, что дядя Ваня погиб, ведь на нем был пуленепробиваемый жилет – его жизнелюбие.
Отец зашел домой на полчаса – снова спешил на завод. Пришел усталый, долго отмывал руки под рукомойником, потом сел за стол. Мать поставила перед ним похлебку из чечевицы, сказала про извещение… Я думал, отец вскочит, начнет трясти кулаками, проклинать войну, но он только на минуту отложил ложку и опустил голову, потом снова начал есть. Казалось, отец и не переживал за своего друга, сидел и ел как ни в чем не бывало. Доел суп, выкурил самокрутку глубокими затяжками, вздохнул:
– Ну, я пошел!
Мать пошла на кухню мыть посуду, а мне наказала подмести пол. Спустя какое-то время я потащил мусорное ведро во двор и вдруг увидел отца – он стоял у сарая, уткнувшись лицом в дверь, и плакал.
Шарик был спокойной собакой, никогда ни на кого не бросался, но с того дня с ним что-то произошло – только завидит почтальона, становится точно бешеный. Я думал, почтальон его ударил, но потом почтальон сменился, а он все не успокаивался. И тогда я догадался – он понял, кто приносит плохие вести.
Шарик! Мой дружок детства! Еще одна боль! Исчез, пропал, так и остался для меня вечным бродяжкой. Где только мы его не искали! Говорили, собаколовы забрали на мыло. Ходили мы с отцом на живодерню, но собаколовы клялись, что нашей собаки не было; «небось под машину попала» – заявили. Много месяцев прошло, а я все не верил, что Шарик исчез навсегда – на каждый лай выскакивал во двор. Что там месяцев! Много лет ждал его, и сейчас иногда перед сном вспоминаю – как известно, душевные раны детства не заживают.
Потом пришла телеграмма о гибели еще одного отцовского друга… Осунулся отец, плечи ссутулились. С работы стал приходить поздно, часто выпивал, и пьяный плакал, говорил, что ему стыдно – друзья погибли, а он уцелел, отсиживаясь в тылу. Отец ходил в военкомат, просился на фронт, но его не отпускали с оборонного завода, да и зрение подводило.
Гибель друзей для отца явилась страшным ударом, после которого он так и не смог оправиться. Стоило ему хотя бы ненадолго остаться наедине с самим собой, как он впадал в уныние.
Сейчас, через десятки лет, когда мертвым давно воздалось должное (к сожалению, не всем), а живых участников войны осталось не так уж и много, я вижу, как нередко благополучие растлевает души, вселяет в молодое поколение пресыщенность, а то и ведет к насилию, и я думаю: неужели у каждого поколения должна быть своя война, что, только пройдя через суровые испытания, человек способен понять других людей, научиться дорожить простыми ценностями, неужели без страха и опасностей люди перестанут быть людьми? Я думаю о том, что в природе борьба за существование – естественный отбор всего живого, механизм поддержания жизни, но получается, что и мы, люди, – результат тысячелетней борьбы за выживание?!
Теперь-то я по-настоящему ощутил всю трагедию моих родителей, которые только и думали о хлебе насущном. И если мы всего лишь «не доиграли», то они в полной мере «не дожили».
…И вот наконец день, когда кончилась война. С утра чувствовалось приближение чего-то необыкновенного. Было солнечно, и неизвестно откуда налетело множество бабочек. Юсуп наделал орденов и медалей из бумаги и «наградил» нашу команду. Кто-то притащил в общежитие бутыль спирта, взрослые выпили, принесли патефон, женщины устроили танцы (после войны и в Парке Горького на танцплощадке в основном танцевали женщины друг с дружкой). Все говорили веселыми, праздничными голосами, а отец сидел в углу, в его глазах стояли слезы.
– Понимаешь, – обнял меня, – как-то неловко перед друзьями… что я остался жив.
Внезапно принесли похоронку тетке Груше, и с ней случилась истерика: она разбила пластинку «Мы на лодочке катались».
– Так мне и надо!.. Меня покарал Бог! – кричала она, обезумевшая. – Он меня так любил, а я вела себя как последняя дрянь!
В городе появились первые демобилизованные: худые, в застиранных белесых гимнастерках, с орденами и медалями, с желтыми и синими (тяжелыми и легкими) нашивками ранений. Появились и инвалиды: одни с пустыми рукавами, заправленными под ремень, другие – на костылях, третьи – на деревянных тележках с подшипниками.
Около авиазавода начали строить новую дорогу. Ее строили пленные немцы, в потертых шинелях, в рваных обмотках на ногах, худые, небритые, и почти все молодые; два-три пожилых в офицерских шинелях держались в стороне. Немцы делали насыпь, возили на тачках шлак; за ними присматривали наши автоматчики. Во время перекура молодые немцы о чем-то весело болтали, а один рыжий даже играл на губной гармошке. Гармошка была ярко-красная с бронзовой окантовкой. Немец играл на ней длинные и грустные песни. Я частенько стоял невдалеке и смотрел на немцев. Иногда немцы кивали в мою сторону и смеялись, а однажды рыжий поманил меня пальцем.
– На кармошку. Дай табак.
Вечером я сказал отцу:
– Пап, можно я отнесу немцу папиросы? Он даст губную гармошку.
– Можно. А гармошку не бери. Пусть он играет. Многие из немцев такие же рабочие, как и мы. Их просто обманули. А этих мальчишек вообще, наверное, забрали из школы.
Я помню, первое время после войны все только и говорили:
– Теперь-то уж никто не станет воевать, теперь-то все будут как братья.
Кто бы мог подумать, что скоро эти слова забудутся.
…Когда я просыпался, с подоконника на меня смотрел улыбающийся мужчина со съехавшим набок галстуком. Это был портрет дяди Вани. Я все ждал его – он обещал вернуться. Я видел его во сне, шел по улице, думал – вот сейчас встречу, он выйдет из-за угла и рассмеется и крикнет:
– Привет, мой юный друг! Давай обнимемся, ведь давненько не виделись!
Бывало, отчетливо слышу – он окликает меня, обернусь – никого нет.
…По утрам с Аликом рыбачили на Казанке. Вставали на рассвете, когда улицы еще были пустынные. Спускались к реке, садились на влажный песок и закидывали удочки. Однажды не клевало. Алик водил прутом по воде, смотрел, как на поверхности, точно царапины, остаются следы, я разглядывал противоположный берег. Там рассеивался туман, позолоченный восходящим солнцем, и вырисовывался далекий поселок. Среди домов я разглядел мелькающую точку. Она быстро увеличилась, превратилась в светлое пятно, затем – в… девчонку. Девчонка подбежала к берегу, и я узнал в ней свою сестру.
– Бегите скорей домой! – крикнула она. – Дядя Ваня вернулся! И не погиб он вовсе!.. Лежал в госпитале!..
Я вскочил и бросился со всех ног по круче. За мной еле поспевал Алик. Я несся уже по шумным улицам, лавируя между прохожих, мимо грохочущего завода и очереди в булочную. Влетел на нашу улицу, а там полно людей – все обнимают и целуют дядю Ванюшу. Он все тот же, тот же загар, та же улыбка! К нему невозможно протиснуться, но он заметил меня, шагнул навстречу, раскинул руки, я прыгнул и он, как прежде, стиснул меня в объятиях…
– Удочку перекинь! – вдруг подал голос Алик. – Поплавок отнесло в осоку.
7.
Снова сквозь толщу тумана выплывают угловатые обрывочные воспоминания, смешиваются события, многократно сдвигаются, находят одни на другие, наслаиваются изначальные и конечные картины, точно гонимые ветром облака. Как во сне передо мной возникают то реальности, то фантазии, я хочу пристальней рассмотреть их, неторопливо разобраться во всем с высоты зрелого возраста, но они отодвигаются все дальше и дальше. Я похож на бегуна, который бежит ко все удаляющейся цели. Ручей моего детства уже стал рекой, разлившейся в половодье и скрывшей многие вехи дальнейшей жизни.
В общежитии устраивали представления по книгам: «Золотой ключик», «Хижина дяди Тома». Из обрезков фанеры сколачивали декорации, разрисовывали их акварелью, делали костюмы из разного тряпья. Мать принимала самое деятельное участие в спектаклях: отдавала под реквизит стулья и посуду, гримировала актеров кремом и помадой, осуществляла общую режиссуру. Это придавало нашим постановкам немалое величие, мы запоминали все ее наставления и верили каждому ее слову. Именно тогда мать посеяла в нас зерна искусства, расширила наше воображение, дала вполне четкие ориентиры. С этих «игр» и началось наше творчество, осознание самих себя и, наверно, поэтому эти «игры» никогда не утратят для меня свою ценность.