Текст книги "О том, что видел: Воспоминания. Письма"
Автор книги: Корней Чуковский
Соавторы: Николай Чуковский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
Третья причина лежала в конкретной истории его чувств. О ней мы можем только догадываться. Никто не имеет потребности говорить о счастливой любви, а Заболоцкий рано женился, рано обзавелся детьми и был, кажется, совершенно счастлив в своей семейной жизни. Во всяком случае, и он так полагал, и все так полагали. Он любил жену, и жена любила его, и он считал этот вопрос решенным навсегда.
Жена его Катерина Васильевна была готова ради него на любые лишения, на любой подвиг. По крайней мере, такова была ее репутация в нашем кругу, и в течение многих-многих лет она подтверждала эту репутацию всеми своими поступками. В первые годы их совместной жизни он был не только беден, а просто нищ; и ей, с двумя крошечными детьми, пришлось хлебнуть немало лишений. К середине тридцатых годов Николай Алексеевич стал несколько лучше зарабатывать, у них появилось жилье в Ленинграде, наладился быт; но после двух-трех лет относительно благополучной жизни все рухнуло – его арестовали. Положение Катерины Васильевны стало отчаянным, катастрофическим. Жена арестованного «врага народа», она была лишена всех прав, даже права на милосердие. Ее вскоре выслали из Ленинграда, предоставив возможность жить только в самой глухой провинции. И она выбрала городок Уржум Кировской области – потому что городок этот был родиной ее мужа. Она жила там в страшной нищете, растя детей, пока наконец, в 1944 году, не пришла весть, что Николай Алексеевич освобожден из лагеря и получил разрешение жить в Караганде. Она сразу, взяв детей, переехала в Караганду к мужу. Вместе с ним мыкалась она в Караганде, потом, вслед за ним, переехала под Москву, в Переделкино, чтобы здесь мыкаться не меньше. Мучительная жизнь их стала входить в нормальную колею только в самом конце сороковых годов, когда они получили двухкомнатную квартиру в Москве на Хорошевском шоссе и он начал зарабатывать стихотворными переводами.
В эти годы я близко наблюдал их семейную жизнь. Я сказал бы, что в преданности и покорности Катерины Васильевны было даже что-то чрезмерное. Николай Алексеевич всегда оставался абсолютным хозяином и господином у себя в доме. Все вопросы, связанные с жизнью семьи, кроме мельчайших, решались им единолично. У него была прирожденная склонность к хозяйственным заботам, особенно развившаяся благодаря испытанной им крайней нужде. В лагере у него одно время не было даже брюк, и самый тяжелый час его жизни был тот, когда их, заключенных, перегоняли через какой-то город и он шел по городской улице в одних кальсонах. Вот почему он с таким вниманием следил за тем, чтобы в доме у него было все необходимое. Он единолично распоряжался деньгами и сам покупал одеяла, простыни, одежду, мебель. Катерина Васильевна никогда не протестовала и, вероятно, даже не давала советов. Когда ее спрашивали о чем-нибудь, заведенном в ее хозяйстве, она отвечала тихим голосом, опустив глаза: «Так желает Коленька» или «Так сказал Николай Алексеевич». Она никогда не спорила с ним, не упрекала его – даже когда он выпивал лишнее, что с ним порой случалось. Спорить с ним было нелегко, – я, постоянно с ним споривший, знал это по собственному опыту. Он до всего доходил своим умом и за все, до чего дошел, держался крепко. И она не спорила.
Он платил ей за покорность самой нежной, бесспорной любовью. В одном удивительном стихотворении 1955 года он впервые чуть-чуть приоткрыл свои чувства к жене. В этом стихотворении он вообще впервые приоткрыл многие свои чувства, о которых прежде считал нужным умалчивать. Называется оно «Бегство в Египет». Под «бегством в Египет» он разумел переезд всей семьей на маленькую дачку с верандой, снятую на летние месяцы в поселке под Москвой, по Белорусской железной дороге. Вот это стихотворение:
Ангел, дней моих хранитель,
С лампой в комнате сидел.
Он хранил мою обитель,
Где лежал я и болел.
Обессиленный недугом,
От товарищей вдали,
Я дремал. И друг за другом
Предо мной виденья шли.
Снилось мне, что я младенцем
В тонкой капсуле пелен
Иудейским поселенцем
В край далекий привезен.
Перед Иродовой бандой
Трепетали мы. Но тут
В белом домике с верандой
Обрели себе приют.
Ослик пасся близ оливы,
Я резвился на песке.
Мать с Иосифом, счастливы.
Хлопотали вдалеке.
Часто я в тени у сфинкса
Отдыхал, и светлый Нил,
Словно выпуклая линза,
Отражал лучи светил.
И в неясном этом свете,
В этом радужном огне,
Духи, ангелы и дети
На свирелях пели мне.
Но когда пришла идея
Возвратиться нам домой
И простерла Иудея
Перед нами образ свой —
Нищету свою и злобу,
Нетерпимость, рабский страх,
Где ложилась на трущобу
Тень распятого в горах, —
Вскрикнул я и пробудился…
И у лампы близ огня
Взор твой ангельский светился,
Устремленный на меня.
Ангел-хранитель со светящимся взором – вот кто была Катерина Васильевна для Заболоцкого. В неустойчивом, полном опасностей мире только ее покорность и преданность казались ему неизменными.
Встречаясь с Заболоцким, я, грешным делом, мало к ней приглядывался. Он полностью заслонял ее от меня собою, и я воспринимал ее только как его дополнение. Когда он читал свои стихи, она слушала, безмолвно восхищаясь. Она постоянно твердила: «Николай Алексеевич это любит», «Николай Алексеевич это не любит», «Николай Алексеевич считает так-то», а как она сама считает, оставалось неизвестным. И вдруг она ушла от него к другому.
Нельзя передать его удивления, обиды и горя. Эти три душевных состояния обрушились на него не сразу, а по очереди, именно в таком порядке. Сначала он был только удивлен – до остолбенения – и не верил даже очевидности. Он был ошарашен тем, что так мало знал ее, прожив с ней три десятилетия в такой близости. Он не верил, потому что она вдруг выскочила из своего собственного образа, в реальности которого он никогда не сомневался. Он знал все поступки, которые она могла совершить, и вдруг в сорок девять лет она совершила поступок, абсолютно им непредвиденный. Он удивился бы меньше, если бы она проглотила автобус или стала изрыгать пламя, как дракон.
Но когда очевидность сделалась несомненной, удивление сменилось обидой. Впрочем, обида – слишком слабое слово. Он был предан, оскорблен и унижен. А человек он был самолюбивый и гордый. Бедствия, которые он претерпевал до тех пор, – нищета, заключение, не задевали его гордости, потому что были проявлением сил, совершенно ему посторонних. Но то, что жена, с которой он прожил тридцать лет, могла предпочесть ему другого, унизило его, а унижения он вынести не мог.
Ему нужно было немедленно доказать всем и самому себе, что он не унижен. Что он не может быть несчастен оттого, что его бросила жена. Что есть много женщин, которые были бы рады его полюбить. Нужно жениться. Немедленно. И так, чтобы об этом узнали все.
Он позвонил одной женщине, одинокой, которую знал мало и поверхностно, и по телефону предложил ей выйти за него замуж. Она сразу согласилась. Для начала супружеской жизни он решил поехать с ней в Малеевку в Дом творчества.
В Малеевке жило много литераторов, и поэтому нельзя было выдумать лучшего средства, чтобы о новом его браке сразу стало известно всем. Подавая в Литфонд заявление с просьбой выдать ему две путевки, он вдруг забыл фамилию своей новой жены и написал ее неправильно.
Я не хочу утверждать, что с этим новым его браком не было связано никакого увлечения. Сохранилось от того времени одно его стихотворение, посвященное новой жене, полное восторга и страсти:
Признание
Зацелована, околдована,
С ветром в поле когда-то обвенчана,
Вся ты словно в оковы закована,
Драгоценная моя женщина!
Не веселая, не печальная,
Словно с темного неба сошедшая,
Ты и песня моя обручальная,
И звезда моя сумасшедшая.
Я склонюсь над твоими коленями.
Обниму их с неистовой силою
И слезами и стихотвореньями
Обожгу тебя, горькую, милую.
Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжелые,
В эти черные брови восточные,
В эти руки твои полуголые.
Что прибавится – не убавится.
Что не сбудется – позабудется…
Отчего же ты плачешь, красавица?
Или это мне только чудится?
Но стихотворение это осталось единственным. Больше ничего он новой своей жене не написал. Их совместная жизнь не задалась с самого начала. Через полтора месяца они вернулись из Малеевки в Москву и поселились на квартире у Николая Алексеевича. В этот период совместной их жизни я был у них всего один раз. Николай Алексеевич позвонил мне и очень просил прийти. Я понял, что он чувствует необходимость как-то связать новую жену с прежними знакомыми, и вечером пришел. В квартире все было как при Екатерине Васильевне, ни одна вещь не сдвинулась с места, стало только неряшливее. Печать запустения лежала на этом доме. Новая хозяйка показалась мне удрученной и растерянной. Да она вовсе и не чувствовала себя хозяйкой, – когда пришло время накрывать на стол, выяснилось, что она не знает, где лежат вилки и ложки. Николай Алексеевич тоже был весь вечер напряженным, нервным, неестественным. По-видимому, вся эта демонстрация своей новой жизни была ему крайне тяжела. Я высидел у него необходимое время и поспешил уйти. Через несколько дней его новая подруга уехала от него в свою прежнюю комнату, и больше они не встречались.
И удивление, и обида – все прошло, осталось только горе. Он никого не любил, кроме Катерины Васильевны, и никого больше не мог полюбить. С новой женой он не сжился не потому, что она была чем-нибудь нехороша, а потому, что она была не той единственной, которую он любил. Оставшись один, в тоске и несчастье, он никому не жаловался. Он продолжал так же упорно и систематично работать над переводами, как всегда, он внимательно заботился о детях. Все свои муки он выразил только в стихах, – может быть, самых прекрасных из всех, написанных им за всю жизнь.
Он тосковал по Катерине Васильевне и с самого начала мучительно беспокоился о ней. И эта тоска, и это беспокойство, и сознание, что он не может ей помочь, отразилось уже в самом первом из обращенных к ней стихотворений – «Чертополох». Ему поставили на стол букет чертополоха, и великолепное изображение этих прекрасных и страшных цветов с клинообразными шипами он закончил так:
Снилась мне высокая темница
И решетка черная, как ночь,
За решеткой – сказочная птица.
Та, которой некому помочь.
Но и я живу, как видно, плохо,
Ибо я помочь не в силах ей.
И встает стена чертополоха
Между мной и радостью моей.
И простерся шип клинообразный
В грудь мою, и уж в последний раз
Светит мне печальный и прекрасный
Взор ее неугасимых глаз.
Теперь он уже вовсе не ее одну винил в разрыве. Он считал, что они оба виноваты, – значит, винил и себя:
Клялась ты – до гроба
Быть милой моей.
Опомнившись, оба
Мы стали умней.
Опомнившись, оба
Мы поняли вдруг,
Что счастья до гроба
Не будет, мой друг.
Колеблется лебедь
На пламени вод.
Однако к земле ведь
И он уплывет.
И вновь одиноко
Заблещет вода,
И глянет ей в око
Ночная звезда.
Он думал о ней постоянно. Видел ее всюду. Нежное, точное, необычайное изображение того, как она явилась ему во сне, мы находим в его стихотворении «Можжевеловый куст»:
Я увидел во сне можжевеловый куст,
Я услышал вдали металлический хруст,
Аметистовых ягод услышал я звон,
И во сне, в тишине, мне понравился он.
Я почуял сквозь сон легкий запах смолы.
Отогнув невысокие эти стволы,
Я заметил во мраке древесных ветвей
Чуть живое подобье улыбки твоей.
Можжевеловый куст, можжевеловый куст,
Остывающий лепет изменчивых уст,
Легкий лепет, едва отдающий смолой,
Проколовший меня смертоносной иглой!
В золотых небесах за окошком моим
Облака проплывают одно за другим,
Облетевший мой садик безжизнен и пуст…
Да простит тебя бог, можжевеловый куст…
Как отличается нежность и изящная мягкость этих печальных стихов от веселой грубости «Столбцов», с которых он начал свой путь!
Шло время, он продолжал жить один – с взрослым сыном и почти взрослой дочерью, – очень много работал, казался спокойным. Гордая сдержанность никогда не позволяла ему говорить о своем несчастье даже с близкими друзьями. Но в стихах он был откровенен. Уже больше года прошло после разрыва, а он писал:
Кто мне откликнулся в чаще лесной?
Ты ли, которая снова весной
Вспомнила наши прошедшие годы,
Наши заботы и наши невзгоды,
Наши скитанья в далеком краю, —
Ты, опалившая душу мою?
На возвращение жены он не надеялся. Свой разрыв с нею он считал окончательным, бесповоротным. Он не делал никаких попыток вернуть ее. Но острота тоски его и нежность не проходили. Весной 1958 года, за несколько месяцев до смерти, он написал стихотворение «Ласточка», в котором еще раз выразил свое отчаянье:
Словно ласточка щебечет,
Ловко крыльями стрижет,
Всем ветрам она перечит,
Но и силы бережет.
Реет верхом, реет низом,
Догоняет комара
И в избушке под карнизом
Отдыхает до утра.
Удивлен ее повадкой,
Устремляюсь я в зенит,
И душа моя касаткой
В отдаленный край летит.
Реет, плачет, словно птица,
В заколдованном краю.
Слабым клювиком стучится
В душу бедную твою.
Но душа твоя угасла,
На дверях висит замок.
Догорело в лампе масло
И не светит фитилек.
Горько ласточка рыдает
И не знает, как помочь,
И с кладбища улетает
В заколдованную ночь.
Он уже хорошо понимал, что с ним случилось несчастье, которого не поправишь. Несчастье смягчило его, открыло в его душе те стороны – доброту, сочувствие к людям, – которые всегда были в ней, но в молодые годы заслонялись насмешливой суровостью. Несчастье смягчило его, но не сломило. Он нес его как сильный и гордый человек. Он очень много работал, он жадно интересовался литературой, жизнью, политикой, историей. Он писал стихи, проникнутые удивительной нежностью к людям, – «Некрасивая девочка», «Старая актриса», «О красоте человеческих лиц», «Старость», «Детство», «Это было давно», «Казбек», «Городок», «Стирка белья». Каждое лето теперь проводил он в Тарусе. Жил он там один, снимая комнату у хозяйки; иногда из Москвы приезжала к нему на недолгое время дочь. Неподалеку от него в Тарусе жил венгерский писатель Антал Гидаш с женой Агнессой Кун – близкие друзья Заболоцкого. Агнесса Кун заботилась о Николае Алексеевиче с материнской добротой, следила, чтобы он был сыт, здоров. Николай Алексеевич очень полюбил Тарусу – архаический русский городок на Оке. Тарусские улочки, сады, березовые рощи, Ока – все это стало жить теперь в его стихах, как прежде жила Грузия.
Он не примирился со своим горем и не свыкся с ним; но он трудом и силой воли заставил свое горе не заслонять от него ни людей, ни искусства, ни вселенной. Ранней весной 1957 года он поехал с группой советских поэтов в Италию. Никогда до тех пор не был он за границей. Поэты решили лететь самолетом; но у Заболоцкого уже болело сердце, и врач посоветовал ему ехать поездом. Получалось, что ему придется ехать через пол-Европы, а он не знал европейских языков и не был уверен в своем здоровье. Добрый Борис Слуцкий, почти незнакомый с Николаем Алексеевичем лично, вызвался поехать вместе с ним поездом, чтобы не оставлять его одного. И они направились в Рим – через Будапешт и Вену.
Вернувшись из Италии, Николай Алексеевич позвонил мне и предложил встретиться в ресторане «Пекин». За столиком он рассказал мне о Флоренции, Равенне и, главным образом, о Венеции. Впечатления переполняли его, но он еще не находил слов для их выражения. Я знал это его свойство – ему нужно было время, чтобы переварить впечатления. Мысли еще бродили в нем, только зарождаясь. Я заметил, что мысли эти были не столько об Италии, сколько о России. Чужие страны пробудили в нем множество соображений о родине. Он говорил мне о том, как громадна наша страна, как громадна ее история, как громадны в ней события, мечты, люди.
Я уже упоминал, что он зашел ко мне как-то во второй половине августа 1958 года прочесть свою поэму «Рубрук в Монголии». Эта полная пышных и неожиданных образов поэма вся пронизана веселым обожанием жизни, и он смеялся, читая ее. Слыша его смех, я подумал, что наконец-то он начал справляться с горем, угнетавшим его более двух лет.
И он, кажется, действительно с ним уже почти справился. Недовольно отвергнув спор о смерти и бессмертии, он оживленно заговорил со мной о разных житейских делах и планах. У него был план достать для своего недавно женившегося сына квартиру и таким образом отселить его от себя.
– И ему будет лучше, и мне, – сказал он. – Я ведь должен и о себе подумать. Я ведь еще могу жениться.
Не знаю, имел ли он кого-нибудь на примете, говоря о своем намерении жениться. Думаю, что никакой определенной женщины за этим не стояло. Просто в этой фразе выразилось то, что Катерины Васильевны он больше не ждет.
Перед уходом он прочел мне еще одно свое новое стихотворение, которое потрясло меня больше, чем «Рубрук». Это было суровое требование, обращенное к самому себе:
Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
Гони ее от дома к дому,
Тащи с этапа на этап,
По пустырю, по бурелому,
Через сугроб, через ухаб!
Не разрешай ей спать в постели
При свете утренней звезды,
Держи лентяйку в черном теле
И не снимай с нее узды!
Коль дать ей вздумаешь поблажку.
Освобождая от работ,
Она последнюю рубашку
С тебя безжалостно сорвет.
А ты хватай ее за плечи.
Учи и мучай дотемна,
Чтоб жить с тобой по-человечьи
Училась заново она.
Она рабыня и царица.
Она работница и дочь.
Она обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
Когда я думаю о Заболоцком, я всегда вспоминаю это стихотворение. В нем он отчетливо и сильно выразил самую главную черту своего характера. Все беды, которые наваливала на него судьба, он побеждал, заставляя свою душу трудиться. Только этим он ее и спас – и во время травли тридцатых годов, и в лагерях, и потом, когда его оставила жена. Прочитав мне это стихотворение, он ушел – веселый, не знающий, что больше ни одного стихотворения он уже никогда не напишет.
Он пережил уход Катерины Васильевны. Но пережить ее возвращения он не мог.
На другой день после того, как он был у меня, он вернулся в Тарусу. Около первого сентября из Тарусы переехали в город Гидаш и Агнесса Кун. Агнесса зашла к нам и рассказала, что Заболоцкий решил остаться в Тарусе на весь сентябрь; он с увлечением переводит сербский эпос, здоров, весел и хочет вернуться в город как можно позже. После этого сообщения я не ожидал что-нибудь услышать о Заболоцком раньше октября. И вдруг, через неделю, я узнал, что Заболоцкий в городе, у себя на квартире, и к нему вернулась Катерина Васильевна.
Трудно сказать, как он поступил бы дальше, если бы был в состоянии распоряжаться собой. Мы этого не знаем и никогда не узнаем, потому что сердце его не выдержало и его свалил инфаркт.
После инфаркта он прожил еще полтора месяца. Состояние его было тяжелым, но не казалось безнадежным. По-видимому, только он один из всех и понимал, что скоро умрет. Все свои усилия после инфаркта – а он не позволял душе лениться! – он направил на то, чтобы привести свои дела в окончательный порядок. Со свойственной ему аккуратностью он составил полный список своих стихотворений, которые считал достойными печати. Он написал завещание, в котором запретил печатать стихотворения, не попавшие в этот список. Завещание это подписано 8 октября 1958 года, за несколько дней до смерти.
Ему нужно было лежать, а он пошел в ванную комнату, чтобы почистить зубы. Не дойдя до ванной, он упал и умер.
Ю. Н. Тынянов
Юрий Николаевич Тынянов в молодости был очень похож на Пушкина, – больше, чем Мандельштам. В конце двадцатых годов среди студентов Института истории искусств в Ленинграде, где преподавал Юрий Николаевич, ходила карикатура – пушкинские кудри, пушкинские курчавые баки, а лица нет, и подпись: «Ю. Н. Тынянов». Эта злая карикатура была глубоко несправедлива, – Юрий Николаевич был похож на Пушкина не только кудрями, и не баками, которые он вскоре сбрил, и не маленькой легкой стройной своей фигуркой, не своей подвижностью, темпераментностью, веселостью, остроумием, не только умением так верно подделывать пушкинскую подпись, что и специалисту нелегко было отличить ее от подлинной, но и гораздо более глубокими свойствами натуры, ума, склонностей, интересов. Так же как Пушкина, его страстно интересовала русская история, и, так же как для Пушкина, для него в русской истории самыми важными были трагические отношения между русской государственностью и человеческой личностью. Тема «Медного всадника», тема бегущего Евгения, за которым с чугунным грохотом по потрясенной мостовой скачет гигант на бронзовом коне, была основной темой всего, что написал Тынянов.
Молодой Тынянов был человек общительный, говорливый и жизнерадостный. Я знаком с ним был с первой половины двадцатых годов, но где и как познакомился – не помню. Никогда не бывал он в Доме искусств, на серапионовых собраниях, в салоне Наппельбаумов – там, где бывал я. В то – начальное – время водился он и дружил не с поэтами и прозаиками, а с теоретиками и историками литературы – с Виктором Шкловским, с Борисом Эйхенбаумом и с более молодыми – Григорием Гуковским и Николаем Степановым. Тогда еще никому – в том числе и ему – не приходило в голову, что он будет не ученым, а писателем, автором романов и повестей.
Я встречал его чаще всего на Невском, на солнечной стороне. Он шагал по тротуару, легкий, элегантный, – насколько можно было быть элегантным в то время, – стуча тростью, тоже напоминавшей о Пушкине. Рядом с ним шагал какой-нибудь собеседник, обычно случайный, и слушал его. Иногда этим случайным собеседником бывал и я. Впрочем, уж я-то был не собеседник, а только слушатель. Тынянов был на десять лет старше меня, беспредельно превосходил меня познаниями, и я в его присутствии не отваживался рта раскрыть. Познания его были поистине удивительны; он знал русский восемнадцатый и девятнадцатый век так, словно сам прожил их. Петра III, Павла I, Екатерину, Карамзина, Крылова, Вяземского, Кюхельбекера, адмирала Шишкова, Сенковского, Булгарина, Катенина, Вельтмана и, разумеется, Пушкина он знал гораздо лучше, чем можно знать ближайших родственников. Об их жизни рассказывал он так, как насмешливый сплетник рассказывает о жизни своих знакомых. Анекдот, положенный в основу блистательного рассказа «Подпоручик Киже», я слышал от него еще тогда. Еще тогда слышал я о потаенной любви Пушкина, хотя написал он о ней два десятилетия спустя. Он еще не знал, что будет писать исторические романы, но все образы этих романов, готовые, сложившиеся, жили в нем. В этом одна из причин, почему он писал свои романы так быстро, – ему не нужна была никакая подготовительная работа, все необходимое было ему известно заранее.
«Кюхлю» он написал меньше чем за три недели. Он писал всегда запоем, по двадцать часов в сутки, почти без сна и даже почти без еды. Когда он писал, он переставал бриться, не выходил на улицу, ни с кем не встречался и не разговаривал. Так же написал он и «Вазира Мухтара», через несколько лет после «Кюхли», – за неслыханно короткий срок. Писал он запоем, а в промежутках между этими запоями, иногда очень длительных, не прикасался к перу.
О том, как Юрий Николаевич пишет, рассказывал мне много раз Каверин, его близкий родственник, и рассказывал всегда с крайним удивлением. Сам Каверин писал ежедневно, регулярно, – по две страницы в день, – и иначе не мог. Он работал так, словно на службу ходил, а по воскресеньям устраивал себе выходной день и даже не приближался к письменному столу. И поэтому Тынянов, способный одним порывом написать большой роман, казался ему существом непонятным, странным, как бы высшим.
Они были женаты на сестрах друг друга – Каверин на сестре Тынянова Лидии Николаевне, а Тынянов на сестре Каверина Елене Александровне, – и дети их были двойными двоюродными. Каверин и Тынянов жили настолько близко, что, в сущности, составляли одну семью, и очень дружили, но в дружбе их не было равенства. Настоящим писателем в этой семье считался только Тынянов, «дядя Юша», как его называли, а к Каверину относились как к начинающему, из которого неизвестно что выйдет. Любопытно, что сам Каверин безропотно подчинялся этому мнению семьи, вполне разделял его и относился к Тынянову с почтительным благоговением. Помню, мне это казалось странным. Я знал Каверина как человека, уверенного в себе, высоко ценящего свой труд, неуступчивого, иногда даже заносчивого. Да и литературная известность пришла к Каверину лет на пять раньше, чем к Тынянову, и к тому времени, как вышел тыняновский «Кюхля», Каверин, серапионов брат, был уже автором широко читаемой повести «Конец хазы»…
Книги Тынянова, появлявшиеся с промежутками в несколько лет, читались интеллигенцией жадно, с волнением. Может показаться странным, что читателя тридцатых годов так волновал рассказ о событиях столетней и даже двухсотлетней давности. Ведь Тынянов ни одним словом не обмолвился о своем собственном времени – ни в романах, ни в повестях, ни в статьях по вопросам теории литературы. Он был историком, и притом честнейшим, никогда не искажавшим исторические факты в угоду представлениям о своем времени. Но его рассказы о прошлом волновали современников больше, чем рассказы иных о настоящем, потому что Медный всадник по-прежнему скакал вдогонку за бегущим Евгением и с каждым годом все громче раздавалось это тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой.
Как же относился Тынянов к Медному всаднику? Да так же, как Пушкин. Как к мощному властелину судьбы, полному великих дум, от скаканья которого не убежишь никуда и никогда. Как же относился Тынянов к Евгению? Да так же, как Пушкин. Он, как и Пушкин, сам был Евгением. Менялась русская государственность, менялся русский человек, но отношения между ними, между Медным всадником и Евгением, оставались неизменными. В ужасе мчался Кюхельбекер в Варшаву со всеми своими мечтами, стихами, надеждами, но тяжело-звонкое скаканье, как будто грома грохотанье, настигало его, и вот мечты, стихи, надежды бесплодно догорают в холодной тишине среди сибирских елей. А вот создатель Чацкого, написавший все его горько-вольнолюбивые речи, Грибоедов. Он не просто декабрист, он идеолог, вдохновитель декабризма. Но декабристы разгромлены, казнены, сосланы, а он отвертелся на допросах и выскочил. И он дружит с Булгариным, служит у врагов всего, что любил и чему учил, едет осуществлять великие думы Медного всадника на Востоке. Ну как это было не понять человеку тридцатых годов двадцатого века? Ну как было не понять ему «Подпоручика Киже», эту поэму о всеобъемлющем бюрократическом мышлении, населяющем мир фантомами и превращающем живых людей в фантомы, о человеке, рожденном из канцелярской описки, дослужившемся до генеральского чина, имевшем жену и детей, но никогда не существовавшем?
В конце тридцатых годов я встречался с Тыняновым чаще, чем прежде. Начиная с 1938 года я три лета подряд снимал дачу в Луге и был соседом Тынянова. В то время там, в Луге, на берегу лесного озера Омчино стояли новенькие дачки трех писателей – Тынянова, Каверина и Н. Л. Степанова. Наши литераторские семьи жили очень тесно и дружно. Мы, с кучкой детей, вместе гуляли по лесам, вместе ходили купаться. Но Юрий Николаевич в наших прогулках участия не принимал – он был уже болен. У него была редкая странная болезнь, с которой я никогда больше не встречался; врачи называли ее рассеянный склероз. Заболевание Тынянова выражалось в том, что он мало-помалу терял способность управлять органами своего тела; болезнь медленно, но неуклонно развивалась, распространяясь снизу вверх, и поразила сначала его ноги, потом туловище, потом руки, шею; когда она дошла до головы, он умер.
Однако летом 1938 года болезнь его еще только начиналась и он еще не потерял способности бродить по комнатам, по саду. Помню, с какой тревогой однажды рассказала мне жена, как Юрий Николаевич упал в ее присутствии. Она зашла к Тынянову на дачу, и Юрий Николаевич, старомодно галантный с дамами, вызвался ее проводить. Но едва они вышли за калитку, как он вдруг на ровном месте упал со всего роста и не мог встать, пока жена моя не подняла его. Нам стало понятно, почему он избегает выходить за пределы своего сада. Но когда мы к нему заходили, он бывал по-прежнему оживлен, подвижен, говорлив и весел. Он был из тех собеседников, которые гораздо больше говорят, чем слушают, и это была приятнейшая его черта, потому что все, что я мог бы сказать, я и так знал сам, а все, что говорил Тынянов, было всегда ново и блестяще умно. Говорун он был именно блестящий: речь его была полна остроумия, неожиданных и точных определений, вкусно подаваемой отстоянной эрудиции. Когда ему удавалось сказать что-нибудь особенно удачное, на его высоком лбу распускались морщины, как у Билибина из «Войны и мира».
Он не любил сплетен, пересудов и никогда не говорил – со мной, во всяком случае, – о близких и знакомых людях. Не говорил он и о современной литературе, которой, кажется, довольно мало интересовался. Почти всегда его речи были о минувшем, о вычитанном из книг и рукописей. Очень часто говорил он о Кюхельбекере, которого любил нежнейшей любовью. Кюхельбекер был его детищем, созданием его рук: он открыл его неопубликованные рукописи, истолковал его, разрушил укоренившуюся легенду, будто Пушкин относился к Кюхельбекеру пренебрежительно, он издал его сочинения, ввел их в русскую литературу. Но чаще всего говорил он о Пушкине, который всегда в его мыслях занимал главное место, а в те годы особенно: он тогда уже работал над своим последним романом «Пушкин».
Снова услышал я от него любимую его мысль, что в жизни Пушкина была потаенная любовь, никому неведомая, но прошедшая через всю его жизнь и оставившая яркий след на всем пушкинском творчестве. Тынянов был убежден, что Пушкин всю жизнь, с детства до последнего вздоха, любил одну женщину – Екатерину Андреевну, жену Карамзина, сводную сестру Петра Андреевича Вяземского. Со свойственной ему силой и конкретностью воображения он восстанавливал всю эту тайную драму до малейших подробностей. У Пушкина были холодные отношения с матерью, и поэтому ему было естественно полюбить женщину старше себя. Он полюбил ее мальчиком и любил всегда, неизменно. Он уже знал многих женщин, он уже собирался жениться на Натали Гончаровой, но в душе все оставался верен Екатерине Андреевне и только ее имел в виду, когда в стихотворении «На холмах Грузии лежит ночная мгла» писал: «…печаль моя светла; печаль моя полна тобою, тобой, одной тобой…» И, умирая, Пушкин попросил всех выйти из комнаты, чтобы одна Екатерина Андреевна Карамзина осталась с ним… Юрий Николаевич так часто рассказывал эту историю, так верил в ее истинность, так ею волновался, что невольно приходило на ум, что история эта связана для него с чем-то личным, своим собственным…