355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корней Чуковский » О том, что видел: Воспоминания. Письма » Текст книги (страница 16)
О том, что видел: Воспоминания. Письма
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:29

Текст книги "О том, что видел: Воспоминания. Письма"


Автор книги: Корней Чуковский


Соавторы: Николай Чуковский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)

Я вовсе не собираюсь все это приписывать одному только влиянию Стенича. Это был общий процесс, который шел тогда подспудно, – слияние так называемой «пролетарской» литературы с так называемой «попутнической» в единую советскую литературу. И дружба Стенича с Чумандриным была только частным случаем, в котором проявился этот процесс. Чумандрин был умный, сложный, искренний человек, созданный революцией и воинственно преданный ей. Это резко отличало его от той толпы невежественных, завистливых и нечистоплотных карьеристов, которыми был переполнен РАПП.

Стенич дружил с ним до конца своих дней, постоянно с ним спорил, но в основном, самом главном, всегда оказывался с ним согласен. Это главное заключалось в их общей ненависти к мещанству, в общей любви к нашей революции и в вере в ее правоту.

У Стенича было много друзей, даже, может быть, слишком много, он не всегда был разборчив, сам понимал это и говорил, цитируя Стиву Облонского:

– Это мои постыдные «ты».

Но никого на свете не любил он так сильно, преданно и благоговейно, как Михаила Михайловича Зощенко. Он упивался каждой его строчкой. Вбежит в квартиру и, снимая пальто, скажет:

– Он мне сейчас читал предисловие к своей книге. Там есть такая фраза: «Эта книга написана простым суконным языком, доступным самому тупому читателю…»

И, протирая платком очки, качаясь от смеха, бормочет:

– Гениально… Гениально…

Для него Зощенко был не легким юмористом, высмеивающим обывателя, каким он казался всем, а писателем глубочайше трагическим. Для него это был титан, поднявший на своих плечах всю безысходную боль маленького человека. Он любил не столько рассказы Зощенко, сколько его повести – «Аполлон и Тамара», «Сирень цветет», «Записки Синягина». Конечно, любил и рассказы и видел в них то же, что в повестях, – не только смех, но и боль. Он любил Зощенко за его великий демократизм, за народность. Он видел в Зощенко одного из тех наиболее им чтимых писателей, которые, являясь искушеннейшими мастерами, свободно входят в сердце любого простодушного и неискушенного человека.

– Я хотел бы печататься на папиросных коробках и конфетных бумажках, – говорил Зощенко, и эти слова приводили Стенича в восторг, вызывали у него слезы умиления.

Они были связаны тесной дружбой, и Зощенко не только позволял Стеничу любить себя, но и сам любил его.

– Валя, он же нежный, как женщина!.. – сказал мне как-то Зощенко.

Я помню их вместе на улице – красивых, элегантных, с тростями в руках. Стенич высокий, а Зощенко маленький, оливково-смуглый, с офицерской выправкой, с высоко поднятой головой, с удивительно изящными маленькими руками и ногами. Они вместе фланировали по улицам, вместе сидели в кафе, вместе дружили с актрисами из Театра сатиры и понимали друг друга с полуслова. Называли они друг друга Теодор и Амадеус. Не помню, кто из них был Теодор, а кто Амадеус. Оба эти имени были взяты из повести Зощенко «Записки Синягина». Стенич острил шумно, броско, звонко, с восклицаниями, стараясь быть замеченным всеми, поразить всех и в то же время «работая» только для одного – для Зощенко. Пусть остальные думают о нем что угодно, принимают его за шута, за скандалиста, за проходимца, лишь бы Зощенко оценил, задумался, рассмеялся. Смеялся Зощенко еле слышно, голос у него был негромкий, ровный, и шутил он всегда с неподвижным лицом, так что не сразу поймешь – шутит он или говорит серьезно. Он в те времена был еще весь светлый, добрый, мягкий, еще не одолевали его припадки мрачности, как впоследствии…

Стеничу не удалось стать ни поэтом, ни прозаиком. Переводчиком он стал случайно, против желания. И был переводчиком поразительным – по тонкости, по чувству стиля. Из него выработался великолепный мастер. Совсем к тому не стремясь, он оказался одним из основателей того, что мы сейчас называем «советской школой художественного перевода».

Начал он переводить, не помышляя ни о чем ином, кроме заработка, – да и о чем еще можно было помышлять, работая для издательства «Мысль». Так же, как и я, он сокращал роман любого размера до двенадцати печатных листов и стремился только к тому, чтобы сдать работу возможно быстрее, потому что Вольфсон не терпел задержек. Но его прирожденный талант переводчика сказался с самого начала. Он не был ни поэтом, ни прозаиком, но обладал удивительной способностью заражаться чужим, а именно эта способность, по-видимому, как раз важнее всего для переводчика. Он влюблялся в писателя, которого переводил, сам превращался в него, чувствовал каждую особенность его стиля и передавал по-русски точно, находчиво и, главное, ярко, поражая гибкостью и богатством своего воображения. Когда он вырвался наконец из «Мысли» и стал работать для не столь диких издательств, он быстро оказался в ряду самых заслуженных и почтенных переводчиков.

Переводил он с немецкого и английского. Из немецких его переводов самая значительная его работа – «Опера нищих» Бертольта Брехта. С английского перевел он много, но больше всего души и труда отдал он переводу романов Дос Пассоса, и именно на их долю выпал наибольший успех.

Романы Дос Пассоса двадцатых годов, замечательные своей подлинной демократичностью, то трагические, то грустно-лирические, были эклектичны по стилю. Одни страницы были написаны в духе Синклера Льюиса, другие – в духе Томаса Харди, третьи – в духе Пруста, четвертые – в духе Джойса. Это ставило перед переводчиком особо сложные задачи, которые Стенич, с его изощренным чутьем к чужому стилю, разрешал блестяще. Он был влюблен в Дос Пассоса, эта любовь помогала ему перевоплощаться, он сам как бы становился Дос Пассосом, пишущим по-русски, он стремился всех заразить своей любовью к Дос Пассосу, и ему удалось заразить многих, в том числе и меня. Я читал Дос Пассоса с увлечением, много думал о нем, но никак не предполагал, что мне предстоит с ним встретиться.

Летом 1928 года мои родители снимали дачу на станции Сиверской, в сотне километров к югу от Ленинграда. Во второй половине лета к ним приехали и мы с женой и трехлетней дочкой. Лето было ужасное – дождь шел третий месяц не переставая. Сиверская в конце двадцатых годов было место нестерпимо унылое. Длинные прямые просеки, поросшие мокрой травой и огороженные гнилыми заборами, назывались проспектами – проспект Ленина, проспект Карла Маркса, проспект Октябрьской Революции. По этим проспектам ходить можно было только босиком; на них паслись тощие мокрые козы, привязанные к вбитым в землю колышкам. Беспрерывный дождь заставлял нас безвыходно сидеть в даче, тесной и неудобной, и мы хандрили. В то утро, о котором пойдет речь, отец мой был особенно не в духе. Он, как часто с ним случалось на протяжении всей его жизни, плохо спал несколько ночей подряд и потому чувствовал себя больным и несчастным. Вскоре после завтрака его потянуло прилечь, но постель, в которой он промаялся без сна всю ночь, казалась ему отвратительной. И он разлегся на столе на застекленной терраске – длинный, костлявый, небритый, босой, прикрытый рыжим демисезонным пальто. Он надеялся задремать под шум дождя, но надежде этой не суждено было сбыться, так как калитка вдруг отворилась и в сад вошел Стенич с каким-то незнакомцем.

Стенич был в полном параде – крахмальный воротничок, великолепный галстук, отутюженный коричневый костюм (как любил он говорить, костюм «цвета наваринского дыма с пламенем»), коричневая шляпа; в те годы Стенич был чуть ли не единственный человек в стране, носивший шляпу, а не кепку. Пришедший вместе с ним незнакомец был одет гораздо хуже. Это был высокий тощий человек лет тридцати с небольшим, но уже совсем лысый. Маленькая его голова, ничем не прикрытая, была несколько закинута назад, словно он старался рассмотреть верхушки берез, и дождь свободно сек его по лицу и по лысине. На нем была какая-то куртка, надетая поверх фуфайки, и рядом с ним Стенич казался изысканным иностранцем. Каково же было наше удивление, когда выяснилось, что этот незнакомец – иностранец, американец, и зовут его Джон Дос Пассос.

Дос Пассос, только вчера приехавший в Ленинград и явившийся к своему переводчику, выразил желание побывать за городом, и Стенич решил отвезти его к нам на Сиверскую, потому что в нашей семье говорили по-английски и мой отец, переводчик Уолта Уитмена и О. Генри, считался лучшим знатоком американской литературы. Все это было правильно задумано, но неудачно осуществилось. Во-первых, дождь, – нет ничего унылее и безотраднее ленинградских окрестностей в дождливую погоду. Во-вторых, мой отец: он отлично знал американскую литературу девятнадцатого века, но о более поздних писателях имел тогда, в конце двадцатых годов, самое смутное представление и о Дос Пассосе ничего не слышал. Кроме того, он не выспался, был раздражен, и приезд незнакомого гостя помешал ему и спать, и работать. Мама моя тоже была раздосадована, потому что гостя нужно кормить, а в доме не было ничего, кроме грибов и вареной картошки. К тому же тут же выяснилось, что Стеничу нужно немедленно бежать на станцию и возвращаться в город, а американец останется у нас на весь день.

Стенич ушел, а мы все уселись на террасе вокруг стола, уставившись на нашего гостя. Он нисколько не казался смущенным, охотно ел картошку с грибами и, щуря близорукие глаза, вглядывался в наши лица. Он начал расспрашивать нас о наших родственных отношениях между собой и о том, как каждый из нас приходится бэби – то есть моей трехлетней дочке. Оказалось трудным ответить на этот вопрос, – мы не знали, как по-английски называются родственные отношения, кроме простейших. Тогда он стал спрашивать, как называются они по-русски, вынул записную книжку и стал записывать в нее: «plemyannitza», «nevestka». Тем временем мы хорошо его разглядели и как бы привыкли к нему. Привыкнуть к нему нам было легко, потому что, несмотря на то что он говорил по-английски, перед нами сидел типичнейший русский интеллигент, знакомый и понятный нам и по усмешке, и по мягкому взгляду близоруких умных глаз, и по неуверенным рассеянным движениям крупных рук, и по дырке на спущенном носке.

Отец мой оживился, разговорился, развеселился, но я чувствовал, что он хочет спать и гость ему в тягость. Дождь не то что прошел, а стал потише, и я, переглянувшись с женой, предложил Дос Пассосу покататься на лодке. Никакое другое развлечение в Сиверской придумать было невозможно. Он с готовностью согласился, сказав, что любит дождливую погоду и что нарочно ходит под дождем с непокрытой головой, чтобы волосы лучше росли. Мы катались втроем – Дос Пассос, жена моя и я. Речка Оредеж, узкая и глубокая, казалась темной под сенью ветвей, почти сплетавшихся над нею. Крупные капли падали с листьев в воду. Я греб, а Дос Пассос внимательно вглядывался в берега. Он сказал, что все это очень похоже на штат Мэн, граничащий с Канадой. Он был очень любезен с моей женой; выходя из лодки, он сорвал в мокрой траве желтенький цветочек и подал ей.

В город мы с ним отправились вместе. Помню, как мы вдвоем шагали через еловый лесок к станции. Только тут он наконец разговорился по-настоящему. Он сказал мне, что в нем течет одна шестнадцатая индейской крови, потому что бабушка его была на одну четверть индеанка. Он объяснил мне, что человек считается белым, а не цветным, если у него индейской крови не больше одной шестнадцатой. Если у человека одна шестнадцатая негритянской крови – он все равно цветной. Я сказал что-то об унизительном положении негров в Америке. Он сказал, что все время слышит разговоры об этом в Европе, но в Америке ничего подобного не наблюдал. Он знает многих негров, и все их любят и относятся к ним самым добродушным образом.

Я заговорил о его романе «Манхэттен», и он объяснил мне, что Манхэттен – его родина, где он с детства знает каждый уголок. И каждому жителю Манхэттена известна вывеска «Дос Пассос» над подвалом на углу Бродвея и такой-то улицы. В этом подвале помещалась сапожная мастерская его деда, от которого он унаследовал свою португальскую фамилию.

Дед его приехал в Нью-Йорк из Лиссабона восемнадцатилетним парнем, не зная ни одного слова по-английски. Так он и не научился говорить по-английски, хотя дожил в Нью-Йорке до девяноста лет. Он женился на той бабушке Джона Дос Пассоса, в которой была одна четверть индейской крови; бабушка эта не знала ни слова по-португальски и прожила с мужем до глубокой старости в полном безмолвии; однако это не мешало ей настолько хорошо понимать мужа, что она родила ему тринадцать человек детей. Отец Дос Пассоса, сын этой четы, был по профессии адвокат.

Шлепая по грязи, добрались мы до станции, и тут выяснилось, что поезд в Ленинград только что ушел. До следующего поезда оставалось больше двух часов. И, как назло, снова полил дождь. Что было делать? Я предложил Дос Пассосу зайти в угрюмую избу рядом со станцией, на которой была вывеска «Буфет».

В буфете торговали только пивом. За столиками сидели сиверские выпивохи в разной степени опьянения. Мы заняли столик возле окна. На подоконнике лежал оставленный кем-то парусиновый портфель.

Я попросил пива, моченого гороха, черного хлеба, соли. Дос Пассос пил пиво с явным удовольствием. Он стал рассказывать про сухой закон в Америке и как его обходят. К сухому закону он был настроен крайне враждебно. Ему явно нравился и буфет, в котором мы сидели, и окружавшие нас люди. Он рассказал мне, как в Ленинграде он увидел пьяного, спящего на мостовой под дождем, и как он понял, что, несмотря на социализм, мы такие же люди, как все. Потом вынул из кармана книжечку, положил ее на стол передо мной и спросил, читал ли я ее.

Это был «Герой нашего времени» в английском переводе.

– Я только что прочел, – сказал он. – Великая книга. Вы ее знаете?

– Всем известно, что это великая книга, – сказал я.

– Мне это было неизвестно, – ответил он. – Я никогда прежде даже не слыхал о ней.

Он не знал даже, что Лермонтов писал стихи. Он никогда не читал Пушкина, хотя слышал его имя. Из Гоголя он прочел только «Тараса Бульбу», и «Тарас Бульба» ему не понравился. Все это меня удивило. В те времена я еще мало встречался с иностранцами и не знал, до какой степени даже образованнейшие из них невинны по части русской культуры.

За одним из соседних столиков пил пиво милиционер – молодой белокурый парень в форменной фуражке, с наганом на боку. Он оживленно разговаривал со своими собеседниками и время от времени поглядывал на нас с Дос Пассосом. И я заметил, что эти взгляды беспокоят Дос Пассоса. Он нервно взглядывал то на милиционера, то на меня. Я, занятый тяжелым трудом – составлением в уме английских фраз, – долго не обращал на его тревогу никакого внимания.

И вдруг милиционер встал из-за своего столика и двинулся к нам. Дос Пассос, гремя стулом, мгновенно вскочил. Лицо его побелело.

– Извиняюсь, – сказал мне милиционер, стараясь быть как можно вежливее. – Мой портфель на подоконнике…

Он обошел наш столик и взял портфель. Дос Пассос, все еще не понимая, стоял на своих длинных ногах, готовый ко всему.

– Извиняюсь… Извиняюсь… – повторял милиционер, прикладывая руку к фуражке.

И только когда он, зажав брезентовый портфель под мышкой, вышел, Дос Пассос наконец все понял, порозовел и опустился на стул. И тут только мне стало ясным, до какой степени страшной кажется ему наша страна и каким одиноким и беззащитным чувствует он себя в ней.

Говорили мы с ним об американской литературе. То есть говорил, разумеется, главным образом он, и так увлекся, что проговорили мы с ним до прихода нашего поезда, а потом часа полтора в темном вагоне, который с каждой станцией все больше наполнялся вымокшими под дождем дачниками и крестьянами. Помню, почему-то заговорили мы с ним о Джеке Лондоне и О. Генри. К обоим он относился с полным презрением. Это не литература, говорил он, а развлекательное чтиво. Также презирал он и Брет Гарта. По его словам, в восьмидесятых и девяностых годах прошлого века в Америке вообще не было литературы, а существовало только развлекательное журнальное чтиво. Первым писателем, возродившим американскую литературу после перерыва в четверть столетия, он считал Теодора Драйзера.

Теодора Драйзера он ставил чрезвычайно высоко. Драйзер, по его словам, учился у Золя и Льва Толстого и перенес в Америку великие традиции европейских литератур. Все современные американские писатели – ученики Теодора Драйзера. И первый из них – Синклер Льюис. Мне нравилось, с каким воодушевлением говорил Дос Пассос о Синклере Льюисе, о его «Мистере Бэббите», которого я сам очень любил. Затем он назвал книги Бена Хэкта из Чикаго и Шервуда Андерсона. Я знал обоих. Я спросил его:

– А кто сейчас лучший писатель в Америке?

Он ответил:

– Хемингуэй.

Так я впервые в жизни услышал это имя.

Конечно, сейчас, через столько лет, я не помню в подробностях, как протекал наш разговор. Но смысл его я запомнил твердо и точно. Разумеется, мы с ним говорили не только об американской литературе. Как для всякого американца, английская литература была для него тоже родной. С большим уважением говорил он о Томасе Харди и Сомерсете Моэме. Но пламеннее всего восхищался он, конечно, Джойсом. Он считал его величайшим писателем современности. И совсем со мной не согласился, когда я сказал, что «Дублинцы» ставлю выше «Улисса». Он тоже высоко ставил «Дублинцев», но «Улисс» – великое открытие. Я отлично понимал, что открытием Джойса в «Улиссе» он считает изображение «потока сознания». В романах Дос Пассоса тоже были целые страницы, написанные отрывочными фразами, без знаков препинания, и я знал, что это прямое подражание Джойсу. Мне это нравилось, но не очень. Этот путь мне казался подозрительно легким, и я догадывался, что он уже превратился просто в моду, которая, как всякая мода, отомрет в свой час.

Но по-настоящему мы с ним поспорили из-за Честертона. И Стенич, и я, мы оба в то время переживали увлечение Честертоном и оба переводили его. Стенич перевел роман Честертона «Живчеловек» («Manalive»), я – роман «Перелетный кабак» («The flying inn»). Когда я рассказал об этом Дос Пассосу, он возмутился. Честертон, сказал он, это гнусный фельетонист, печатающийся в самой реакционной прессе. И книги его – сборники фельетонов, не имеющих к литературе никакого отношения. И эксцентричность их – фельетонная. Это – типичный английский консерватор. Слова «реакционер», «консерватор» Дос Пассос произносил с отвращением, как решающий аргумент, в котором заключено полное и окончательное осуждение.

В те годы, когда я встретился с ним, Дос Пассос был радикал, пацифист, гуманист, писавший романы только о «маленьких людях» и только с точки зрения «маленьких людей». Боль «маленького человека» была его болью. Он был первый американский радикальный интеллигент, с которым мне пришлось встречаться. Потом, на протяжении жизни, я встречал их не раз, этих прелестных, порядочных, милых людей, всегда растерянных и неуклюжих, пылких и в то же время во всем сомневающихся, горячих сторонников всего хорошего и непримиримых врагов всего дурного и при этом не имеющих ни одной идеи, как сделать так, чтобы хорошее восторжествовало над дурным.

Как это ни кажется странным, но, проговорив с ним столько часов, мы не говорили с ним ни о нашей революции, ни о социализме. То есть я несколько раз заговаривал, но он тотчас замолкал, а потом переводил разговор на литературные темы. Он вообще не задал мне ни одного вопроса о нашей жизни, а между тем он, несомненно, приехал в так мало посещаемую тогда нашу страну, чтобы собственными глазами повидать революцию и социализм. Не знаю точно, почему не хотел он меня расспрашивать, – вероятно, из-за каких-нибудь опасений. Едучи к нам, он, по-видимому, наслушался разных ужасов и теперь все время чего-то боялся. Я видел это, и мне было немножко смешно и немножко жаль его, однако я не мог не радоваться, что он уклоняется от этих тем. Мне не хотелось бесплодных споров о вещах, которые были мною выстраданы и в которых я был убежден, так как я знал, что не мог убедить его. Что видел приехавший к нам Дос Пассос кроме толп нищенски одетых, полуголодных людей? Разве мог я ему рассказать про нашу боль, про нашу мечту, про нашу живую ненависть и такую же живую любовь? Разве мог я ему рассказать про красноармейцев девятнадцатого года, которые босые шли по снегу и побеждали солдат в английских сапогах? Разве мог я ему рассказать, что мы видим и знаем будущее? Я мог бы это рассказать Джону Риду, но не Джону Дос Пассосу – при всем его уме, радикализме и прекраснодушии.

На Варшавском вокзале мы с ним расстались, и больше никогда я его не видел. Он пробыл в Ленинграде еще несколько дней – преимущественно в обществе Стенича, – потом уехал в Москву и вернулся в Америку…

Итак, Стенич в последнее десятилетие своей жизни оставил все свои былые мечты о стихотворстве и целиком предался переводам. В тридцатые годы он был, безусловно, лучшим переводчиком западной прозы на русский язык. Стенич переводил реалистически, ярко, потому что всегда стремился передать не слова автора, а ту жизнь, которую изображал автор. Вообще его любовь к литературе была прежде всего выражением его любви к жизни, и переводил он поэтому не классиков, а те книги, в которых «отразился век и современный человек». Он получил широкое признание как первоклассный переводчик и, казалось, мог бы быть удовлетворен. Но удовлетворен он не был. Стремление к самостоятельному творчеству не оставляло его.

Он был музыкален от природы, любил и знал музыку. Жене моей, музыкантше, он не раз говорил, что любит музыку даже больше литературы. И получилось совершенно естественно, что он стал писать либретто для музыкального театра.

Мейерхольд решил поставить в Ленинградском Малом оперном театре «Пиковую даму». Было одно затруднение – Мейерхольду не нравилось общеизвестное либретто «Пиковой дамы», написанное Модестом Ильичом Чайковским в конце восьмидесятых годов. Главный недостаток либретто Модеста Чайковского заключается в том, что события пушкинской «Пиковой дамы», которые, по Пушкину, происходили в девятнадцатом веке, при Николае I, перенесены либреттистом в восемнадцатый век, в екатерининское время. Сделал это Модест Ильич по цензурным условиям – в восьмидесятые годы николаевское время было еще настолько близким, что дирекция императорских театров предпочитала его не касаться. Естественно, что такой перенос действия из эпохи в эпоху привел к появлению ряда анахронизмов, к антиисторичности, столь несвойственной Пушкину, к искажению основных характеров, к профанации пушкинского замысла. Другим недостатком общепризнанного либретто были плохие стихи, отражавшие общий упадок культуры русского стиха в восьмидесятые годы прошлого века. Мейерхольду нужно было новое либретто «Пиковой дамы», и за создание его взялся Стенич.

Он принялся за дело пламенно, вдохновенно и полгода ходил наполненный музыкой Чайковского, как оркестр. В партитуре нельзя было переменить, разумеется, ни одной ноты, но текст создавался новый. Стенич стремился по возможности приблизить свое либретто к пушкинской повести, передать не только ее сюжет, но и ее тон, колорит, ее близость к декабризму, к петербургским повестям Гоголя. Для пения предлагал он не вирши Модеста Чайковского и не стихи восемнадцатого века, а стихи поэтов пушкинской поры и прежде всего самого Пушкина. Мейерхольд поставил «Пиковую даму» блистательно. Я был на просмотре и могу уверенно сказать, что никогда ни до того, ни после не видел такого удивительного оперного спектакля. «Пиковая дама» прозвучала так, как она никогда нигде больше не звучала – трагедийно, могуче. Мейерхольд блеснул в этой постановке таким зрелым, таким умным мастерством, как никогда раньше… Но роковые сроки уже приблизились. Скоро не стало ни Мейерхольда, ни Стенича, ни их «Пиковой дамы».

Я не знаю, сохранилось ли где-нибудь написанное Стеничем либретто. Если оно пропало, это потеря для всей русской культуры.

Стенич очень нравился женщинам и сам был влюбчив. Он принадлежал к тем мужчинам, которые стыдятся сентиментальности и говорят о женщинах, о своих отношениях с ними грубовато, а в действительности бессильны перед женским обаянием, втайне идеализируют своих любимых, превращая альдонс в дульциней, и поэтому терпят поражения и мучительно страдают, когда Дульцинея ведет себя, как Альдонса. Мне представляется, что таким был и Маяковский. На свою беду влюблялся Стенич в женщин непостоянных, переменчивых, тщеславных, лживых, любящих легкие и быстрые победы; превращая их воображением в дульциней, он предъявлял к ним требования, которые к таким женщинам предъявлять излишне. И жизнь его была нескончаемой цепью разочарований.

Но никакие разочарования не могли изменить его. Он влюблялся опять и опять, украшая воображением хитрых и низменных, поэтизируя расчетливых и прозаических. Помню, как он без конца рассказывал мне и моей жене о женщине, у которой глаза как «лунные камни». Вскоре мы втроем так и стали ее звать – Лунные Камни.

– Сейчас я встретил Лунные Камни на Невском! – говорил он, входя, протирая очки и волнуясь. – Она вошла в магазин, и я полчаса ждал ее у дверей…

В его рассказах о ней было столько милого тумана, она представлялась ему окутанной такой очаровательной таинственностью, что мне, естественно, захотелось ее повидать. Он меня познакомил с нею – не то в кафе, не то в фойе театра. Я увидел тощую мещанку неясного возраста, с желтоватым лицом, с голубенькими гляделками, в которых ничего нельзя было прочитать, кроме хитрости, жадности и неуверенности в себе…

В середине тридцатых годов, подходя к сорокалетнему возрасту, Стенич стал толстеть. Относился он к этому с отвращением.

– У меня на животе – автомобильные шины, – говорил он брезгливо.

Но и толстея, не терял он изящества. Он по-прежнему нравился женщинам и сам влюблялся в них все страстнее, все безоглядней. Такой неистовой, страстной и безоглядной была и его последняя любовь.

Тогда он уже догадывался, что его арестуют. Он ни в чем не был виноват, но одного за другим арестовали его друзей. Борис Корнилов, Бенедикт Лившиц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников, Дмитрий Жуков, Елена Тагер, Вольф Эрлих… Он занят был «Пиковой дамой», он переводил, дела его шли отлично, но от ужаса избавиться он не мог. В это время начался у него роман с одной замужней женщиной. Она тоже ждала ареста, – не потому, что была в чем-нибудь виновата, а потому, что арестовали уже всех вокруг нее. Вот это и был самый неистовый, самый бешеный из всех его романов. Ни он, ни она ничего не скрывали.

– Я благодарен ей, – говорил он мне. – Я заслоняюсь ею от страха.

Арестовали их всех троих – Стенича, его возлюбленную и ее мужа. Спустя год она и ее муж были выпущены. А Стенич, милый демон моей молодости, не вернулся. Неукротимый огонь, так бешено бившийся на ветру, был погашен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю