355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Корней Чуковский » О том, что видел: Воспоминания. Письма » Текст книги (страница 20)
О том, что видел: Воспоминания. Письма
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:29

Текст книги "О том, что видел: Воспоминания. Письма"


Автор книги: Корней Чуковский


Соавторы: Николай Чуковский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)

– Его уже нет, – ответил он. – Я его выбросил.

Я возмутился:

– Давайте я запишу. Как оно начиналось? Вы должны помнить.

Но он, упрямо сжав губы, твердил, что не помнит ни строчки. Я, возмущаясь, приставал к нему с этим стихотворением в течение нескольких лет. Но он был неумолим. Не знаю, действительно ли он начисто забыл его или не хотел вспоминать.

Однажды, во вторую половину дня, уже поздней осенью, у меня на даче сидели Заболоцкий и Липкин. Они сошлись у меня случайно и уже собирались уходить, как вдруг на крыльце загремело и в комнату вошел Фадеев.

Фадеев, тоже живший в Переделкине, время от времени совершал обход писательских дач и в некоторых из них застревал надолго. На нашу дачу заходил он и в летние месяцы, когда в ней жили мои родители, и в осенние, в зимние, когда в ней оставался только я со своей семьей. Отец мой, непьющий, всегда на случай этих посещений держал в буфете поллитровку. Фадеев заходил невзначай, по-соседски, без делового повода, держал себя непринужденно, со всеми наравне, и мы любили его, хотя ни он сам, ни мы ни на минуту не забывали, что он – начальство. Общество тридцатых и сороковых годов было прежде всего иерархично, и в этой строжайше соблюдаемой иерархии он стоял несравненно выше и нас, и подавляющего большинства остальных людей. К этому времени я уже хорошо знал его. Он был человек редкой красоты и обаяния, в каждом слове которого поблескивали и ум, и талантливость; так и хотелось довериться ему, до конца отдаться его очарованию, и я отдавался бы, если бы меня не смущали жесткие нотки, иногда проскальзывавшие в его речах и смехе. Да и кроме того, мы все слишком зависели от него, чтобы любить его чистой, беспримесной любовью. От него зависели пайки, которые мы получали тоже по строго иерархическому принципу, от него зависело распределение жилья, которого у нас не было, и возможность печататься, которая была столь узка, и Сталинские премии, и строго нормированная газетная слава, и вообще вся та оценка твоей личности, от которой полностью зависели и ты сам, и твоя семья. Поэтому даже против воли эти благодушнейшие добрососедские посещения имели привкус начальнического надзора.

Когда он вошел на этот раз, мне подумалось, что он явился ради Заболоцкого. Так и оказалось, – он объяснил, что заходил на дачу к Заболоцкому и, узнав, что Николай Алексеевич у меня, зашел ко мне. Мы все уселись вокруг стола, жена поставила на стол поллитровку и пошла жарить мясо на закуску. Я уже хорошо знал обыкновения Фадеева и сразу послал сына за второй поллитровкой. Заболоцкий принял тот степенный и важный вид, который у него всегда бывал при посторонних. Фадеев был шутлив, весел, говорлив, но говорил все о незначительном, случайном, как бы нащупывая почву. После двух-трех первых рюмок он попросил Заболоцкого почитать стихи.

Николай Алексеевич всегда охотно читал свои стихи, если его просили. На этот раз он читал обдуманно, с выбором. Лицо его несколько оживилось, он всегда интересовался тем, какое впечатление производят его стихи на слушателя. Фадеев слушал внимательно, поворачивая великолепную седую голову, великолепно сидевшую на великолепной шее. Свои чувства он выражал, похохатывая высоким голосом. Стихи ему нравились, он похвалил их, но, в сущности, сдержанно. После стихов он стал расспрашивать Заболоцкого о его жизни. Николай Алексеевич отвечал скупо, ни на что не жалуясь и ничего не прося.

Потом произошло то, что происходило обычно, когда Фадеев приходил и засиживался. Сын мой снова был отправлен за бутылкой. Речь Фадеева превратилась в монолог, который невозможно ни запомнить, ни передать. Он говорил о Тургеневе, вспоминал сцены из его рассказов. Он читал стихи Баратынского, некоторые пел. Он пел сибирские партизанские песни. Он рассказывал о писателях – соседях по переделкинским дачам. И пил водку большими стопками. Я помню, он сказал однажды о ком-то:

– У него нормальное отношение к еде: как к закуске.

Но сам он пил, почти не закусывая. Было страшно смотреть, сколько водки он в состоянии поглотить. Пьянел он медленно, лишь лицо его постепенно краснело и от этого становилось еще красивее под седыми волосами. Речи его не делались сбивчивыми, но в них появлялись трагические и даже жалобные нотки. На что он жалуется, нельзя было понять, он, казалось, хотел сказать нам: я не такой, как вы думаете, я такой же, как вы. И оставалось ощущение исполинских бесцельно растрачиваемых сил, и становилось жалко его. Мы-то думали, что он человек, творящий законы времени, а он еще больше раб этих законов, чем мы.

Между тем шли часы, и давно уже была глухая ночь. Сынок мой, еще раза два бегавший за водкой – к соседям, – давно уже спал. Мы с женой попеременно засыпали на стуле, – то она заснет, то я. Заболоцкий раза два уходил домой и возвращался. Липкин тоже полежал часа два на диване, потом вернулся к столу. Один только Фадеев не проявлял ни малейших признаков утомления. Монолог его не прекращался, напротив, становился все более воодушевленным. Он читал наизусть стихи Некрасова, восхищаясь до слез. Потом стал рассказывать, как арестовали одну женщину, близкого его друга, и как он старался спасти ее и ничего не мог сделать. Мы поняли, что он говорит о Марианне Герасимовой, сестре Валерии. Рассказывая о своих бесплодных попытках отстоять ее, он вдруг зарыдал, опустив седую голову на стол, на руки.

Наконец, в пятом часу черной декабрьской ночи, он поднялся, чтобы уйти. Его качало, и стало страшно, что он свалится на дороге и никуда не дойдет. Мы с Липкиным решили пойти с ним и довести его до его дачи. Едва мы вышли за калитку, как пришлось взять его под руки. Он становился все беспомощнее, засыпал на ходу, и мы тащили его на себе, изнемогая от тяжести, потому что он был велик и грузен. Мы переговаривались с Липкиным, говоря о нем в третьем лице, потому что было ясно, что он нас не слышит и не понимает. Так мы протащили его метров триста, но едва свернули за угол на дорогу, ведущую к его даче, как он вдруг ожил. Ноги его окрепли, он вырвал руки и объявил, что дальше пойдет один. Мы ни за что не хотели бросить его на дороге в таком состоянии и настаивали, что доведем его до дверей. Но он остановился и упорно, даже с ожесточением гнал нас. Мы не привыкли спорить с начальством, да, кроме того, и сами были пьяны и очень устали. Попрощавшись, мы разошлись.

Прошло два дня, мы сидели с женой и детьми за ужином, как вдруг к нам постучали. Я вышел на крыльцо и увидел жену Фадеева А. О. Степанову и ее сестру. С величайшим изумлением я узнал от них, что Фадеев до сих пор домой не вернулся. Они искали его по переделкинским дачам и зашли к нам, потому что слышали, что он был у нас. Они были убеждены, что он у нас до сих пор, и не верили мне, когда я утверждал, что не видел его уже два дня. Они думали, что я прячу его, и я предложил им обыскать нашу дачу, чтобы убедиться. От этого они уклонились, и мне показалось, что Степанова не слишком встревожена, – по-видимому, она попривыкла к подобным происшествиям.

Через несколько дней как-то утром я встретил Фадеева на одной из переделкинских тропинок. Он был свеж, статен, подтянут, весел, высоко нес гордую голову. Остановив меня, он стал расспрашивать о романе, который я тогда писал.

– Какая радость – писать роман! – сказал он. – Месяцами, годами живешь с одними и теми же героями, ждешь, что они сделают дальше, а делают они всегда неожиданное.

В разговорах со мной – и с многими другими – он часто жаловался, что должность Генерального секретаря Союза писателей и члена ЦК партии мешает ему писать. Он даже, казалось, завидовал тому, что я, при всем моем житейском неблагополучии, сижу и пишу. Я знал, что жалуется он совершенно искренне, но знал также, что отрава власти, могущества, первенства сидит в нем настолько сильно, что у него никогда не хватит духа от нее отказаться. Знал я и то, что власть его иллюзорна, что для того, чтобы не потерять ее, он должен беспрестанно угадывать волю вышестоящих и выполнять ее наперекор всему, не останавливаясь перед любой несправедливостью и жестокостью.

– Какой твердый и ясный человек Заболоцкий, – сказал он мне. – Он не развалился, не озлобился. На него можно положиться.

И я понял, что Николай Алексеевич прошел проверку благополучно.

Около двух лет прожили мы с Николаем Алексеевичем в Переделкине в ближайшем соседстве, и за это время я хорошо узнал его. Это действительно был твердый и ясный человек, но в то же время человек, изнемогавший под тяжестью невзгод и забот. Бесправный, не имеющий постоянной московской прописки, с безнадежно испорченной анкетой, живущий из милости у чужих людей, он каждую минуту ждал, что его вышлют, – с женой и двумя детьми. Стихов его не печатали, зарабатывал он только случайными переводами, которых было мало и которые скудно оплачивались. Почти каждый день ездил он по делам в город, – два километра пешком до станции, потом дачный паровичок. Эти поездки были для него изнурительны – все-таки шел ему уже пятый десяток. Дорога на станцию, так хорошо нам обоим знакомая, вела мимо кладбища, осененного высокими соснами, вершины которых уходили высоко в небо. Возле самой дороги была могила летчика, сбитого под Москвой во время войны, тогда еще сохранявшая некоторые свои украшения – цветные ленты, вылинявшие от дождя, и деревянный пропеллер. И это кладбище, и сосновую рощу, и могильный пропеллер с лентами, и ночное возвращение домой – из города в Переделкино – удивительно изобразил он в стихотворении «Прохожий», написанном весной 1948 года:

 
Свернув в направлении к мосту,
Он входит в весеннюю глушь,
Где сосны, склоняясь к погосту,
Стоят, словно скопища душ.
 
 
Тут летчик у края аллеи
Покоится в ворохе лент,
И мертвый пропеллер, белея,
Венчает его монумент.
 
 
И в темном чертоге вселенной
Над сонною этой листвой
Встает тот нежданно мгновенный
Пронзающий душу покой.
 
 
Тот дивный покой, пред которым,
Волнуясь и вечно спеша,
Смолкает с опущенным взором
Живая людская душа.
 
 
И в легком шуршании почек,
И в медленном шуме ветвей
Невидимый юноша летчик
О чем-то беседует с ней.
 
 
А тело бредет по дороге,
Шагая сквозь тысячи бед,
И горе его и тревоги
Бегут, как собаки, вослед.
 

Так как я тоже совершал частые походы со станции мимо того же кладбища, он переписал это стихотворение и подарил его мне. Этот листок хранится у меня до сих пор, – стихотворение написано на нем остро отточенным карандашом мелким, ровным, четким почерком. Все свои стихи он писал и переписывал карандашом, и при его аккуратности, при тщательности, с которой он делал любое дело, это получалось у него лучше, отчетливее, чем на пишущей машинке.

Все литераторы, жившие тогда в Переделкине, много гуляли. Я во время длинных своих прогулок по окрестностям встречал и Всеволода Иванова, и Катаева, и Фадеева, и Тихонова, и Каверина, и Федина, и других наших соседей. Один только Заболоцкий не любил прогулок и избегал их. Происходило это, вероятно, оттого, что он, за долгую изнурительную жизнь в лагере, привык беречь силы. Человеку, изнемогающему под тяжестью подневольного труда, бесцельное хождение кажется нелепостью. А Заболоцкому и после лагеря не пришлось отдохнуть, – и колка дров, и огород, и, главное, беспрестанные поездки в город – все это требовало от него полного напряжения сил. В свободное время он предпочитал сидеть у себя в комнате или в саду. Я не сразу понял его состояние и нередко подсмеивался над его нежеланием ходить гулять. Я стыдил его, что он ни разу не ходил в лес, не прошелся по берегу речки.

– Вы как Фет, – сказал я ему однажды. – Он тоже, как вы, был страстный изобразитель природы и не любил на нее смотреть.

И я рассказал ему, что когда Фет приехал в Неаполь, друзья сняли ему комнату с великолепным видом на Неаполитанский залив и Везувий, думая, что поэту, изобразителю природы, этот вид доставит особенное удовольствие. Но Фет завесил свое окно плотной шторой и так ни разу и не отодвинул ее.

Заболоцкий выслушал мой рассказ угрюмо. Он сказал, что Фет был плохой поэт, хотя и не любил Неаполитанского залива.

Николай Алексеевич терпеть не мог Фета, как и многих других поэтов, с детства меня восхищавших. От этого между нами возникали постоянные споры, доходившие до настоящей ярости. Я отстаивал Фета с бешенством. Я читал ему фетовское описание бабочки:

 
Ты прав: одним воздушным очертаньем
               Я так мила,
Весь бархат мой с его живым миганьем —
              Лишь два крыла…
 

Выслушав, он спросил:

– Вы рассматривали когда-нибудь бабочку внимательно, вблизи? Неужели вы не заметили, какая у нее страшная морда и какое отвратительное тело.

Нет, обольстить его Фетом было невозможно. Ни Фетом, ни Яковом Полонским, ни Некрасовым, ни Сологубом, ни Ходасевичем, ни Ахматовой, ни Маяковским. Отношение его к Блоку до такой степени раздражало меня, что мы годами не упоминали в наших разговорах этого имени. Зато и обожаемого им Хлебникова я поносил, как мог. Я утверждал, что Хлебников – унылый бормотальщик, юродивый на грани идиотизма, зеленая скука, претенциозный гений без гениальности, услада глухих к стиху формалистов и снобов, что сквозь стихи его невозможно продраться, и так далее в том же роде. Он слушал меня терпеливо, ни в чем не соглашаясь. Наши симпатии сходились только на Тютчеве и Мандельштаме.

Во вторую половину жизни – после лагерей – он выше всех других русских поэтов ставил Тютчева. Он знал его всего наизусть и считал единственным недосягаемым образцом. Огромное воздействие Тютчева на стихи Заболоцкого последнего десятилетия его жизни неоспоримо.

В творчестве Заболоцкого за его жизнь произошла огромная эволюция. Литературные же вкусы его, симпатии и антипатии, эволюционировали гораздо медленнее. В стихах Заболоцкого, написанных за последние пятнадцать лет его жизни, самое пристальное исследование не обнаружит ни малейшего влияния Хлебникова. Однако до конца дней своих он продолжал утверждать, что Хлебников – величайший поэт двадцатого века. Я часто приписывал это его упрямству. Пожалуй, упрямство – не то слово. Он был на редкость верный человек – верный во всех своих приязнях и неприязнях. Заставить его изменить сложившееся мнение было нелегко. Иногда в наших спорах мне начинало казаться, что в глубине души он со мною согласен, но не хочет, чтобы я об этом догадался. Впрочем, может быть, я ошибался.

Меня особенно сердило, когда он судил о любимых мною поэтах, почти не зная их. Прочел когда-то в молодости случайно попавшееся стихотворение Фета, оно по случайным причинам не понравилось ему, показалось скроенным из банальных элементов, и он навсегда отверг Фета, больше его не читая. Стремясь его переубедить, я нередко читал ему самые разные стихи, которых он не знал. Он всегда внимательно и охотно слушал, но почти никогда не соглашался с моими оценками. За двенадцать лет нашего постоянного общения мне удалось переубедить его только в очень немногом. Да и тут я, пожалуй, слишком самонадеян, полагая, что это мне удалось переубедить его. Просто к концу жизни отношение его к некоторым поэтам стало медленно меняться. Он, например, открыл для себя Ахматову и стал с уважением читать ее. О Блоке он уже не отзывался так, как вначале, и я знал, что он, потихоньку от меня, часто его читает. Я видел, как постепенно изменялось его отношение к Пастернаку. Вначале он Пастернака любил мало и знал плохо. Я помню, как в конце сороковых годов мы были с ним у Пастернака в гостях. Пастернак прочел нам несколько глав из «Доктора Живаго» и несколько стихотворений, приписанных его герою. Заболоцкий был добр, внимателен, любопытен, но я видел, что все это произвело на него не слишком большое впечатление. Он прежде начал восхищаться переводами Пастернака, а только потом его собственным творчеством. В последние годы своей жизни он относился к Пастернаку с благоговением – и к его личности, и ко всему, что Пастернак писал. Пастернака изобразил он в своем стихотворении «Поэт», написанном в 1953 году:

 
А внизу на стареньком балконе —
Юноша с седою головой,
Как портрет в старинном медальоне
Из цветов ромашки полевой.
Щурит он глаза свои косые,
Подмосковным солнышком согрет, —
Выкованный грозами России
Собеседник сердца и поэт.
 

Любопытно, что это стихотворение мне удалось напечатать в первом посмертном сборнике стихов Заболоцкого, вышедшем под моей редакцией в издательстве «Советский писатель» в 1960 году. Лесючевский, глава издательства, ненавидевший Заболоцкого лично и обкорнавший сборник, как мог, заметил это стихотворение и сразу заподозрил, что оно посвящено Пастернаку. В то время писать о Пастернаке было запрещено, и стихотворение казалось обреченным. Но я стал доказывать Лесючевскому, что изображенный в стихотворении поэт не Пастернак, а Тихонов, который очень обидится, если этого стихотворения не окажется в сборнике, и Лесючевский уступил.

Ожесточенные мои споры с Николаем Алексеевичем никогда не отражались на наших личных отношениях. Этот добрый, справедливый, верный человек был терпим к чужому мнению. Он был прекрасным другом своих друзей, хотя душевное целомудрие никогда не допускало его до дружеских излияний. Привязавшись к кому-нибудь, он привязывался навсегда, до конца. Такими вечными привязанностями его были и Хармс, и Введенский, и Олейников, и Евгений Шварц, и Каверин, и Степанов, и Ираклий Андроников, и Симон Чиковани, и Антал Гидаш, и в последние годы Эммануил Казакевич, Борис Слуцкий. С Тихоновым он расходился во вкусах и мнениях, но питал к нему глубокую признательность, которую не могло поколебать ничто.

За долгие годы общений с Николаем Алексеевичем для меня мало-помалу стал проясняться путь его умственного развития; я начал догадываться об истории развития его вкусов. Он родился и вырос в маленьком глухом городке, и все, что знал, узнавал самоучкой, до всего додумывался самостоятельно, и нередко очень поздно узнавал то, что с детства известно людям, выросшим в культурной среде. Он понимал, что он самоучка, и всю жизнь относился к самоучкам с особой нежностью. Он называл их «самодеятельными мудрецами», – то есть мудрецами, в основе мудрости которых лежит не школьная наука, не книжность, а собственное, наивное, но отважное мышление. Такими «самодеятельными мудрецами» считал он Григория Сковороду и Циолковского. Он ценил Циолковского не столько за его пророческие открытия в области астронавтики, сколько за его статьи по философско-этическим вопросам, в которых выражались смутные мечты о будущем совершенстве человечества; все эти статьи Циолковский издавал брошюрками в первые годы после революции, и все эти брошюры – величайшая библиографическая редкость – Заболоцкий собрал и переплел в один том. Величайшим «самодеятельным мудрецом» считал он, конечно, Хлебникова. «Самодеятельным мудрецом» был для него и Даниил Хармс.

Стихи Николай Алексеевич любил с отроческих лет, и первым поэтом, поразившим его, заученным наизусть, был Алексей Константинович Толстой. Я был удивлен таким совпадением: когда мне было лет десять-двенадцать, я тоже выше всех поэтов считал того же Алексея Толстого и полюбил его да еще Жуковского гораздо раньше, чем Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова, Блока. Впоследствии я совсем в нем разочаровался, – то же было и с Заболоцким, только, по-видимому, несколько позже. Знакомиться по-настоящему с русской поэзией Заболоцкий стал уже взрослым, в Ленинграде. Здесь он, попав в круг Хармса и Введенского, открыл Хлебникова, и Хлебников надолго заслонил от него всю остальную поэзию. К Хлебникову он пришел совсем иначе, чем все прочие хлебниковские поклонники. Им нравился Хлебников за то, что он не похож на всю предыдущую поэзию, которая им приелась. Заболоцкий же полюбил Хлебникова за то, что это, в сущности, была первая поэзия, с которой он столкнулся в жизни. Русской поэтической классикой он овладел позже, во взрослые годы, и она наложила свою печать на все его позднее творчество. Это был своеобразный, необычный путь развития – от Хлебникова к Тютчеву. Путь этот был пройден трудно и основательно, потому что Заболоцкий был «самодеятельный мудрец», не доверявший чужим суждениям и до всего доходивший своим умом. Сам, своим умом старался он решить и две величайшие задачи, волновавшие его, – задачу смерти и задачу любви.

О том, как он решал эти задачи, я расскажу все, что знаю.

…Заболоцкий утверждал, что смерти нет; смерти не было, нет и никогда не будет. Он утверждал это в течение всей своей сознательной жизни, с молодых лет до конца. Утверждал в разговорах с друзьями, утверждал в стихах.

В основе этого утверждения лежала мысль, что если каждый человек, в том числе и он, Николай Заболоцкий, – часть природы, а природа в целом бессмертна, то и каждый человек бессмертен. Смерти нет, есть только превращения, метаморфозы. Наиболее полно выразил он эту утешительную мысль в одном стихотворении 1937 года, которое так и называется – «Метаморфозы».

 
…Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела!
И если б только разум мой прозрел
И в землю устремил пронзительное око,
Он увидал бы там, среди могил, глубоко
Лежащего меня. Он показал бы мне
Меня, колеблемого на морской волне,
Меня, летящего по ветру в край незримый, —
Мой бедный прах, когда-то так любимый.
 
 
А я все жив!..
 

И дальше:

 
Как все меняется! Что было раньше птицей,
Теперь лежит написанной страницей;
Мысль некогда была простым цветком;
Поэма шествовала медленным быком;
А то, что было мною, то, быть может,
Опять растет и мир растений множит.
Вот так, с трудом пытаясь развивать
Как бы клубок какой-то сложной пряжи,
Вдруг и увидишь то, что должно называть
Бессмертием. О, суеверья наши!
 

Как видите, самую мысль о смерти он называл суеверием. Эта же идея, – что каждый бессмертен, потому что бессмертна природа, – высказывалась им и гораздо раньше. Еще в 1929 году, в стихотворении «Прогулка», он говорил:

 
И смеется вся природа,
Умирая каждый миг.
 

В том же 1929 году, в стихотворении «Искушение», где рассказывается о смерти девушки, Заболоцкий старался убедить читателя, что смерть эта – мнимая, кажущаяся. Мертвую девушку закопали в землю, но:

 
Солнце встанет, глина треснет,
Мигом девица воскреснет.
Из берцовой из кости
Будет деревце расти…
 

В 1936 году он написал:

 
Вчера, о смерти размышляя,
Ожесточилась вдруг душа моя.
 

Но дальше в этом стихотворении он объясняет, что душа его ожесточилась зря, потому что благодаря мнимости смерти, благодаря совершающимся в природе метаморфозам бессмертны не только тела, но и мысли людей:

 
И я, живой, скитался над полями.
Входил без страха в лес,
И мысли мертвецов прозрачными столбами
Вокруг меня вставали до небес.
 
 
И голос Пушкина был над листвою слышен,
И птицы Хлебникова пели у воды,
И встретил камень я. Был камень неподвижен,
И проступал в нем лик Сковороды.
 
 
И все существованья, все народы
Нетленное хранили бытие,
И сам я был не детище природы,
Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!
 

И одиннадцать лет спустя, вернувшись из лагерей, он упрямо писал все о том же, все о том же:

 
Я не умру, мой друг. Дыханием цветов
Себя я в этом мире обнаружу.
Многовековый дуб мою живую душу
Корнями обовьет, печален и суров.
В его больших листах я дам приют уму,
Я с помощью ветвей свои взлелею мысли,
Чтоб над тобой они из тьмы лесов повисли
И ты причастен был к сознанью моему.
 

Еще пять лет спустя, в 1952 году, он, вспоминая умерших друзей своей юности, пишет все о том же:

 
Спокойно ль вам, товарищи мои?
Легко ли вам? И все ли вы забыли?
Теперь вам братья – корни, муравьи,
Травинки, вздохи, столбики из пыли.
Теперь вам сестры – цветики гвоздик,
Соски сирени, щепочки, цыплята…
 

Вслед за этим написал он стихотворение «Сон», которое начинается так:

 
Жилец земли, пятидесяти лет,
Подобно всем счастливый и несчастный,
Однажды я покинул этот свет
И очутился в местности безгласной.
 

Как видите, это тоже о смерти. И смерть, как и прежде, вовсе не представляется ему уничтожением или исчезновением, а, напротив:

 
Какой-то отголосок бытия
Еще имел я для существованья…
 

И даже в трагическом стихотворении 1956 года «Где-то в поле возле Магадана», в котором рассказывается о смерти двух заключенных, замерзших в тундре, смерть – не уничтожение, а только «уход в дальний край»:

 
Обняла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела.
 

Стихотворение это он написал за два года до собственной смерти. Он продолжал отрицать смерть – в обычном понимании этого слова – до самого конца. В разговорах он отрицал это «суеверие» еще определеннее и бесповоротнее, чем в стихах.

Мы с ним, оставаясь вдвоем, по русскому обыкновению, часто «философствовали». В наших рассуждениях и спорах он неизменно объявлял себя «материалистом», и «монистом». Под «монизмом» разумел он понятие, противоположное «дуализму», и отзывался о «дуализме» с презрением. «Дуализмом» он называл всякое противопоставление духовной жизни – материальной, всякое непонимание их тождества, полной слитности. Поэтому, говоря о бессмертии, он вовсе не имел в виду существования души вне тела. Он утверждал, что все духовные и телесные свойства человека бессмертны, потому что в природе ничего не исчезает, а только меняет форму.

Для меня это много раз повторяемое им рассуждение было недостаточно убедительно. Я спорил с ним – довольно робко. Я соглашался, что если живое становится мертвым, то это всего только превращение, а не исчезновение; однако для живого совершенно безразлично, исчезнет ли оно или «превратится». Если из берцовой кости умершей девушки вырастет деревце, то это будет уже не девушка, а другое существо, сознание же девушки, ее «я» погибнет безвозвратно. Хотя природа и бессмертна и в ней ничего не исчезает, но мы с вами смертны и умрем всерьез, навсегда.

Он не соглашался. Слушал хмуро и упрямо повторял свое. Эти разговоры о смерти происходили обычно ночью, за вином, у меня на квартире. В последние годы жизни он ничего не пил, кроме вина, но вина пил много и не умел без него обходиться. К его приходу я запасал несколько бутылок «Телиани», потому что «Телиани» он предпочитал всем другим винам; думаю, причины этого предпочтения были прежде всего литературные – он очень любил и часто повторял стихи Мандельштама:

 
В самом маленьком духане
Ты товарища найдешь.
Если спросишь «Телиани»,
Поплывет Тифлис в тумане,
Ты в бутылке поплывешь.
 

Он приходил часов в семь, читал свои последние стихи, потом мы принимались читать стихи других поэтов. Часов в девять садились за стол и сидели порой часов до трех ночи. Он мог выпить вина сколько угодно, и я скоро отставал от него. Пьянел он медленно, становился все веселее. Потом хмурился и тогда со все возраставшим ожесточением повторял, что мы не умрем, а только превратимся.

Надо сказать, что к таким его рассуждениям я относился недостаточно серьезно, и это привело меня к ошибке. Я перестал спорить, возражать, а только отшучивался. Я знал, как он был чуток к юмору, и потому никогда не опасался шутить в его присутствии над чем угодно. Уехав летом 1958 года в Коктебель, я отправил ему оттуда следующее шуточное стихотворное послание:

«Н. А. Заболоцкому, который, выпив три бутылки „Телиани“, любит утверждать, что после смерти мы перевоплотимся в другие существа».

 
Тело, жертва медицины,
Мертвенно, как перламутр,
Препараты и вакцины
Принимает скорбно внутрь.
 
 
А душа, пред униженьем
Опуская гордый взор.
Уж ведет с уничтоженьем
Предстоящим разговор:
 
 
Не хочу я превращений
В множество вещей, веществ
Или перевоплощений
В множество иных существ.
 
 
Не хочу я вечных странствий
Паром, снегом и водой,
Не хочу лететь в пространстве
Ослепительной звездой.
 
 
Не хочу я цепью брякать,
Дом хозяйский сторожа,
Птицей петь, лягушкой квакать,
Быть супругою ежа.
 
 
Ванечка, гулявший с мамой
Вдоль по берегу ручья, —
Это я был, тот же самый,
Это я, и только я.
 
 
Принимая капли на ночь
У предела бытия,
Это я, Иван Степаныч,
Это я, все тот же я.
 
 
Доброй Машею любимый
Мне неведомо за что,
Это я, неповторимый,
Я, и более никто.
 
 
Не боюсь чертей и ада,
С мукой примирюсь любой,
Мне ничьей судьбы не надо,
Дайте быть самим собой!
 
 
И в ответ гремит на башне.
Отмечая каждый час,
Звон привычный, звон всегдашний,
Утешительный для нас.
 
 
Ничего не обещая.
Кроме вечной пустоты,
Ничего не предвещая,
Кроме полной темноты.
 

К моему удивлению, никакого ответа на это послание я не получил. Через месяц я вернулся в Москву, и Заболоцкий зашел ко мне. Была уже вторая половина августа, лето он провел в Тарусе и показался мне посвежевшим, поздоровевшим. В город заехал только на несколько дней и зашел ко мне, чтобы прочитать мне свою новую поэму «Рубрук». Читал он весело, увлеченно, счастливо, громко смеясь от радости в тех местах, которые ему самому казались особенно удачными. Поэма была написана круто, зорко, щедро, поразила меня внутренней веселостью, наблюдательностью, жадным жизнелюбием. Все это я высказал автору – к его большому удовольствию. Когда разговор о «Рубруке» иссяк, я спросил его, получил ли он мое послание. И был поражен, как внезапно изменилось его лицо. Он потемнел, замолк, поник. Мне стало жалко его. Я понял, как некстати была моя шутка.

Я понял, что вся эта созданная им теория бессмертия посредством метаморфоз всю жизнь была для него заслоном, защитой. Мысль о неизбежности смерти – своей и близких – была для него слишком ужасна. Ему необходима была защита от этой мысли, он не хотел смириться, он был из несмиряющихся. Найти защиту в представлении о бессмертной душе, существующей независимо от смертного тела, он не мог – всякая религиозная метафизическая идея претила его конкретному, предметному, художественному мышлению. Поэтому он с таким упорством, непреклонностью, с такой личной заинтересованностью держался за свою теорию превращений, сулившую бессмертие и ему самому, и всему, что он любил, и сердился, когда в этой теории находили бреши.

Он умер через два месяца после этого нашего свидания.

Ни в молодости, ни в зрелые годы Заболоцкий стихов о любви не писал. Эта странная особенность отличала его от всех поэтов мира. Любовные стихи начал он писать в конце жизни.

Почему же это так получилось? По-видимому, по разным причинам. Во-первых, так шло развитие поэтических вкусов Заболоцкого. Его внимание художника вначале было целиком обращено на внешний мир, на эксцентрическую, причудливо-живописную его сторону. В этом насмешливо изображаемом вещном и конкретном мире не находилось места для любви. И только постепенно, с годами, с трагическим и печальным расширением жизненного опыта, овладевая все новыми и новыми изобразительными средствами, Заболоцкий научился говорить обо всем, о любых человеческих чувствах, в том числе и о любви.

Вторая причина лежала в его целомудренно-скрытном характере; ни в стихах, ни в разговорах с друзьями он никогда не говорил о том, что касалось его одного. Нужна была трагедия, нужна была нестерпимая боль, чтобы преодолеть его скрытность, чтобы вынудить его нарушить стоном это принудительное молчание.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю