Текст книги "О том, что видел: Воспоминания. Письма"
Автор книги: Корней Чуковский
Соавторы: Николай Чуковский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
Поэт с острова Ямайка
В двадцатые годы посетил Россию негр-поэт Клод Мак-Кей, делегат от американской компартии на IV конгрессе Коминтерна.
Конгресс этот состоялся в Москве в декабре 1922 года, но по окончании его Клод Мак-Кей почему-то не вернулся на родину, а на много месяцев застрял в России. По причинам, для меня неясным, он поселился в Ленинграде, и комнату ему дали в том самом Доме ученых, где одно время жил Мандельштам. Не помню каким образом, но вышло так, что я поступил к нему на службу переводчиком.
Я был совершенно неподготовлен к подобной должности. Мое знание английского языка было только книжным, – я умел прочесть все и не умел сказать ничего. Это свойство осталось у меня на всю жизнь, – я перевел с английского десятки книг, многие из которых были чрезвычайно сложны стилистически, но и посейчас крайне беспомощен, когда мне приходится вести по-английски самый элементарный разговор. Мне легче писать по-английски, чем говорить. Я привык объяснять это отсутствием практики, но знаю, что это неправда, – у меня вовсе не так уж мало было практики за мою жизнь. Другой на моем месте, поработав переводчиком при Мак-Kee, уже на пятый день свободно болтал бы по-английски. А я в конце моей работы у него говорил так же плохо, как в самом начале. Тут, по-видимому, какая-то особенная, свойственная мне неспособность.
Несмотря на мою ужасную речь, Мак-Кей почему-то дорожил мною и не сделал ни одной попытки заменить меня другим переводчиком. За свою жизнь я немало видел негров, но это был самый черный негр из всех. Ночью на плохо освещенной улице казалось, будто у него нет лица, – лицо его сливалось с темнотой. Я обязан был приходить к нему в двенадцать часов дня. Он просыпался очень поздно, и я всякий раз заставал его в постели. Встретив меня радостным восклицанием, он высовывал из-под одеяла черную голую руку и шарил ею под кроватью. Там у него всегда стояла бутылка с коньяком; он выпивал стаканчик и, несмотря на все мое сопротивление, заставлял выпить и меня. С этого начинался наш трудовой день.
Для меня это было трагично, – из моей непривычной мальчишеской головы коньяк разом вышибал три четверти известных мне английских слов. Ему же, тридцатилетнему здоровяку, коньяк был, разумеется, нипочем.
Выпив, он, голый, выскакивал из постели и принимался за умывание. Он раскладывал посреди комнаты резиновый таз, становился в него и обливал себя из кувшина теплой водой. Потом выдавливал на себя из тюбика какое-то американское мыло, растирал его резиновой губкой, покрывался пеной и весь от макушки до пят превращался в снежно-белый столб. Затем брал другой кувшин и помаленьку плескал на себя водой; и я, глядя на промоины в мыльной пене, заново удивлялся черноте его тела.
Бритье в его утренний туалет не входило, – у него совсем не росла борода, как у девушки. Он одевался, и мы шли с ним куда-нибудь – в город.
Он любил мне рассказывать свою жизнь. Родился он в Вест-Индии, на острове Ямайке. Я как-то спросил его, откуда у него шотландская фамилия. Он объяснил мне, что его предок был рабом какого-то шотландского выходца Мак-Кея, а все негры-рабы носили фамилии своих хозяев. Рабы на Ямайке были освобождены тогда, когда свекловичный сахар одержал на европейских рынках окончательную победу над сахаром из сахарного тростника. Ямайские плантаторы вернулись в Англию, бросив на произвол судьбы и свои обесцененные плантации, и своих рабов. В деревне, где рос Мак-Кей, белые люди появлялись так редко, что мальчишкой он способен был часами разглядывать белого человека как чудо. В их деревенской церкви даже Богородица на картине была черная. Работу на Ямайке достать было невозможно, и, когда Мак-Кею исполнилось восемнадцать лет, он перебрался в Соединенные Штаты. Ему посчастливилось найти место официанта в вагоне-ресторане поезда, который курсировал между Вашингтоном и Нью-Йорком. Работая в вагоне-ресторане, он увлекся английской поэзией. Он читал все стихи, которые ему удавалось достать, и сам начал писать стихи. В том же вагоне-ресторане он встретился с одним нью-йоркским поэтом и, прислуживая ему, поразил его тем, что стал ему читать его стихи наизусть. Поэт был сноб, писал стихи для избраннейшего интеллектуального общества, печатал свои книги ничтожными тиражами и был ошеломлен, встретив негра-официанта, рассуждавшего с ним о его стихах не хуже изысканнейших знатоков поэзии. Но когда негр стал читать ему свои собственные стихи, поэт был ошеломлен еще больше. Он познакомил Мак-Кея со многими нью-йоркскими литераторами, нашел для него издателей, и Мак-Кей, выпустив несколько сборников стихотворений, стал известным поэтом.
Он рассказывал мне, как его приглашали читать стихи в зажиточные культурные дома белых американцев. В гостиной собиралось общество, он читал, его хвалили. Потом белых гостей вели ужинать в столовую, а его, как негра, кормили отдельно – на кухне.
Я, как все русские, много читал об унижении негров в Америке, и то, что мне рассказывал Мак-Кей, было для меня, в сущности, не ново, но в его рассказах был такой заряд ненависти и боли, что они потрясли меня. Его возмущало, главным образом, даже не то, что белые постоянно унижают черных, а то, что черные привыкли к этому унижению и относятся к нему как к чему-то само собой разумеющемуся. Он говорил, что в южных штатах, где есть отдельные церкви для белых и негров, в церквах, предназначенных для негров, негры сажают мулатов на лучшие скамьи, этим признавая, что люди, кожа которых хотя бы немного светлее, тем самым стоят выше вполне черных. Он с негодованием рассказывал, что единственный в Америке негр-миллионер нажил свое состояние тем, что продавал снадобье, которое способно превращать курчавые волосы в прямые; дело в том, что все негритянки курчавы, и это мешает им носить такие прически, какие носят белые женщины, и вот все они накинулись на эту шарлатанскую мазь, чтобы хотя бы прическами походить на белых. Он говорил об этом с чувством оскорбленной гордости, которое глубоко трогало меня.
Он был очень эмоционален, и его отношение к угнетению негров носило характер тяжелой душевной травмы. Помню, мы как-то отправились с ним в Русский музей; он был оживлен, говорлив и весел, как всегда после выпитого утром коньяка. Мы шли с ним по пустынным залам от картины к картине, и он внимательно слушал мои объяснения. Русских художников он совсем не знал, и в картинах его интересовал только сюжет, но так как он был очень впечатлителен и сами сюжеты были для него новы, то рассказывать ему было интересно. Я объяснял ему картину Васнецова «Богатыри», когда он вдруг схватил меня за руку и заставил замолчать. Не выпуская моей руки, он увлек меня в угол и усадил рядом с собой на обитую бархатом скамейку. Тут только я увидел, что в зал вошли двое – господин и дама. Движения их были неторопливы, они подолгу стояли перед каждой картиной, не обратив на нас никакого внимания. По одежде их я видел – иностранцы. Белые американцы! Мак-Кей глядел на них молча, не двигаясь, и только все крепче сжимал мою руку. Он словно застыл от ненависти. Он не шевельнулся, пока они, осмотрев все картины, не вышли из зала.
Он, конечно, вступил в Коммунистическую партию Америки только оттого, что эта партия боролась за равноправие негров. Никаких других причин у него не было. О конгрессе этом он ничего не умел мне связно рассказать и очень мало им интересовался. Однако для того, чтобы прибыть на конгресс в Москву, он потратил огромные усилия и преодолел множество препятствий. В Нью-Йорке он нанялся кочегаром на пароход, идущий в Европу, и пять недель проработал у жарких топок, пока пароход, переходя из порта в порт, не добрался наконец до Гамбурга. Гамбургские рабочие-коммунисты переправили Мак-Кея в Советскую Россию.
Мне никогда еще не приходилось встречаться с членами конгрессов Коминтерна, и, естественно, я, видя отличное отношение Мак-Кея ко мне (а он со мной был исключительно дружелюбен и добр), стал задавать ему вопросы и о минувшем конгрессе, и о деятельности американской компартии, и о международном положении. Представьте, как я был удивлен, обнаружив, что обо всем этом он знал гораздо меньше, чем я. Он не имел ни малейшего представления о марксизме. Пораженный, я стал толковать ему о классовом устройстве общества, о международной рабочей солидарности, об интернационализме. Но он слушал меня невнимательно и без всякого интереса. Для марксизма он казался совершенно непромокаем. Его симпатии к нашей стране строились на двух обстоятельствах: во-первых, здесь хорошо относились к неграм и, во-вторых, в жилах нашего национального поэта Пушкина текла негритянская кровь. Он покупал портреты Пушкина, внимательно разглядывал их и утверждал, что по пушкинскому облику он может безошибочно определить, какой процент негритянской крови тек в пушкинских жилах. Из западноевропейских писателей он больше всего ценил Александра Дюма, мать которого была мулаткой.
Стихи его были разнообразны, и многие из них мне очень нравились. Помню, например, его стихотворение «Рассвет входит в Нью-Йорк», в котором кроме очень точного, очень зримого описания предутреннего Нью-Йорка было что-то музыкально-магическое, верленовское. Но взгляды его гораздо лучше выражало другое стихотворение – «Проклятие порабощенного». Вот оно – в тяжеловесном переводе Валерия Брюсова:
Помыслю лишь о расе черной, той,
В чреде веков презренной, угнетенной,
Линчеванной не раз, угла лишенной
На христианском Западе, в родной
Своей стране обкраденной, наследство
Утратившей там, где встречало детство, —
Вдруг станет сердце тяжелей свинца,
И из глубин души кричу я жадно,
Чтоб Ангелы Отмщенья беспощадно
Мир белый истребили до конца:
Пусть рухнет он в разверзнутые бездны,
Всклубится дымом жертвы в купол звездный,
Клеймо стирая с черного лица!
Он ненавидел белых, и мне никак не удавалось объяснить ему, что ненавидеть белых так же глупо, как ненавидеть черных. Его симпатии к русским, или, скажем, в частности ко мне, его пылкая любовь к английской поэзии нисколько не меняли дела, – он ненавидел белых и громко провозглашал это. Я, выросший в чистой атмосфере первых лет революции, в обществе, где интернационализм был главной заповедью, впервые встретился с национализмом. Правда, это был самый справедливый вид национализма – национализм угнетенного народа с трагической судьбой. Впоследствии в жизни я, как и все, встречался с несравненно более гнусными формами национализма; воспитанный в мечтах о мировой пролетарской революции и только в ней одной видевший путь к разрешению всех национальных вопросов, я, вероятно, слишком нетерпимо отнесся к тому, что во взглядах Мак-Кея казалось мне узостью и ограниченностью. Много раз вступал я с ним в споры, пытаясь доказать, что ненавидеть надо не белых, а капитализм. Собственно, я говорил ему то самое, что должен был бы говорить мне он, член конгресса Коминтерна. Ему, однако, подобные взгляды были совершенно чужды, и он даже не возражал против них, а просто от них отмахивался.
Обо всем, происходившем в нашей стране, о нашей революции понятия у него были самые смутные, несмотря на то что он прожил уже в России несколько месяцев и довольно много ездил и видел. Его часто возили выступать на заводы и даже в Кронштадт на корабли. На этих выступлениях я не бывал, так как там сопровождали его другие переводчики, официальные, но знаю, что рабочим и военморам он читал по-английски свои стихи и рассказывал о страданиях негров. Принимали его необыкновенно жарко, на одном корабле его так качали на руках и подбрасывали вверх, что ушибли о потолок кают-компании. Ему хлопали и за то, что он негр, и за то, что он американский коммунист, и за то, что он деятель международного рабочего движения, в этих горячих приветствиях выражалось сочувствие ко всем угнетенным, выражалась надежда на помощь рабочих других стран и радость, что мы не одиноки в своей борьбе. Однако Мак-Кей, очень довольный этими встречами, весьма неясно представлял себе чувства встречавших его людей и не понимал своей собственной роли. Один я подозревал, что в основе этого лежит недоразумение, и дивился.
Жизнерадостный, очень здоровый, веселый, добрый и легкомысленный Мак-Кей беспечно жил в суровой, только что вышедшей из Гражданской войны стране, наслаждаясь вниманием женщин и дружелюбием мужчин, ни во что не вникая и не собираясь вникать. Имея самые смутные представления о том, что происходит вокруг, он подвергался столь же смутным опасениям и страхам. Внезапно ему начинало казаться, что за ним кто-то тайно следит, лицо его из черного становилось серым, и, озираясь, он шептал: шпионы.
Однажды, когда мы шли с ним по набережной Васильевского острова мимо университета, к нам подошел советский морячок торгового флота, небольшой, в тужурке с медными пуговицами, в фуражке, добродушный и простецкий на вид. Он бывал в заграничных плаваньях, знал несколько английских фраз и, увидев негра, захотел применить их на практике. Он подошел к нам, поздоровался и начал задавать Мак-Кею простейшие и естественнейшие вопросы: кто он такой и откуда прибыл. Мак-Кей стал серым от страха и, к моему удивлению, отвечал глухо, невнятно. Он все заслонялся от морячка мною и старался как можно скорее окончить разговор. Потом вдруг схватил меня за рукав и, таща за собою, побежал к Республиканскому мосту. На мосту он все озирался. Только убедясь, что морячок нас не преследует, он перестал бежать и сказал мне шепотом:
– Шпион!
Я очень гордился своим негром и хвастал им среди приятелей. Многие просили меня познакомить их с Мак-Кеем, но я делал это скупо, с разбором. Однако когда меня попросил об этом Николай Семенович Тихонов, бог молодых ленинградских поэтов того времени, я, разумеется, не мог ему отказать.
Я знал, что в ближайшее воскресенье мы с Мак-Кеем будем в Эрмитаже. И я назначил Тихонову свидание – воскресенье, два часа дня, в Эрмитаже, у «Данаи» Рембрандта.
В то воскресное утро Мак-Кей хлебнул коньяка больше обычного. Это бы еще ничего, но он настойчиво заставлял пить и меня, я тоже выпил больше обычного и изрядно захмелел. Опьянение мое выразилось в том, что я стал говорить очень громким голосом. И, придя с Мак-Кеем в Эрмитаж, мы своим появлением вызвали там сенсацию.
По случаю воскресного дня залы Эрмитажа были переполнены. Особенно много было учащейся молодежи, никогда до тех пор не видавшей живого негра. Мы брели из залы в залу, и вслед за нами валила толпа, с трудом протискиваясь в дверях. Мак-Кей, изрядно захмелевший, был чрезвычайно весел, размашист и мало приспособлен к восприятию искусства. Обнаженные женщины – вот что сейчас привлекало его на картинах, и он шел от одной обнаженной женщины к другой, смеясь во все свои белые зубы и комментируя вслух. Я чувствовал некоторую скандальность его поведения и старался привлечь его внимание к более скромным сюжетам. Но и меня разглядывали со всех сторон не без удивления благодаря моему слишком громкому голосу и чудовищному английскому языку.
Однако я еще не потерял способности следить за часами и ровно в два подвел Мак-Кея к Рембрандтовой «Данае». Тихонов уже ждал нас там. Пришел он не один, а с очень милой и немного мне знакомой молодой женщиной Агутей Миклашевской. Толпа расступилась, образовав перед «Данаей» внимательный полукруг, и я, смущенный множеством устремленных на нас взоров, представил Мак-Кея Тихонову и Агуте. Я объяснил Мак-Кею, что перед ним – известный поэт, и Мак-Кей стал просить Тихонова почитать стихи.
Насупив густые брови, Тихонов глухим, суровым голосом прочитал свою знаменитую «Балладу о гвоздях». Все собравшиеся в зале слушали его затаив дыхание, боясь проронить слово. Баллада эта, как известно, кончается такими двумя строчками:
Гвозди б делать из этих людей:
Крепче не было б в мире гвоздей.
Эти строки всегда приводили меня в недоумение. Я не мог понять, как можно сказать людям в похвалу, что из них вышли бы хорошие гвозди. Но всю свою жизнь я со своим недоумением оставался почти в одиночестве, и тогда, в Эрмитаже, «Баллада о гвоздях» имела у слушателей необычайный успех. Тихонова выслушали с восторженным вниманием, и это произвело на Мак-Кея большое впечатление. Он попросил меня перевести ему прочитанное стихотворение.
Я принялся переводить. Тихонов медленно произносил строку, и я повторял ее по-английски. Так я довольно лихо одолевал строку за строкой, пока не дошел до роковых гвоздей.
Я забыл, как «гвоздь» по-английски. Разумеется, я с детства знал, что «гвоздь» по-английски – «nail», но в эту минуту – забыл. Бывает же такое! Безусловно, тут сработал выпитый утром коньяк; впрочем, мне и без коньяка случалось забывать хорошо известное нужное слово именно потому, что оно – нужное. Если бы не сотни глаз, следившие за мной, я, может быть, подумал бы и вспомнил. Но тут, дойдя до строчки «Гвозди б делать из этих людей» и чувствуя, что все смотрят на меня и ждут, я запнулся, обливаясь потом. Что делать из людей? Мак-Кей начал уже подсказывать мне свои догадки – совершенно невероятные. Да и как он мог догадаться, что из людей следует делать гвозди? Я нервно оглядывал стены, надеясь, что где-нибудь торчит гвоздь и я покажу его Мак-Кею. Но в стенах эрмитажных зал гвозди не торчат. И вдруг мне пришло в голову – ведь картины висят на гвоздях. Там, позади «Данаи», из стены, вероятно, торчит гвоздь, на котором она закреплена. И я постарался объяснить это Мак-Кею, тыча в «Данаю» указательным пальцем.
Я тыкал в сторону картины пальцем и все попадал в разные места нагой Данаи, и, в зависимости от моих попаданий, Мак-Кей строил вслух все новые и новые предположения о том, что именно надлежит «делать из этих людей»…
Вскоре Мак-Кей уехал в Москву и в Ленинград уже не вернулся. Он навсегда покинул Советскую Россию, и я его больше не видел. По пути в Америку он посетил Лондон, где тогда проходил Всемирный негритянский конгресс, и он выступил на этом конгрессе. Из наших газет я узнал, что конгресс этот был буржуазный, глубоко лояльный, что ему покровительствовало британское правительство и что созван он был для того, чтобы помешать распространению среди негров коммунистических идей. И выступление Мак-Кея, вероятно, попало там в общий тон, потому что из Лондона прислал он мне письмо, в котором восхищался этим конгрессом.
Письмо его начиналось словами «Dear Colar» – так, по его мнению, следовало писать мое имя «Коля» по-английски. Это было ласковое, приветливое письмецо – в каждой фразе чувствовалось, что пишет человек добрый и веселый. Потом, несколько месяцев спустя, прислал он мне из Америки журнал, который начал там редактировать. Журнал назывался «Крайзис» и был похож на все прочие американские еженедельники – с голой девушкой на обложке, с советами, как следует вести себя в светском обществе. С объявлениями зубных врачей. Только девушка на обложке была черная, и на иллюстрациях к светским советам черные кавалеры ухаживали за черными дамами и черные зубные врачи рвали зубы у черных пациентов. А в передовой статье доказывалось, что Александр Пушкин был великий негритянский поэт, а Александр Дюма – великий негритянский романист…
Милый демон моей юности
Есть у Блока статья – «Русские дэнди», – написанная 2 мая 1918 года. В этой статье рассказывалось, как первой революционной зимой он принял участие в каком-то благотворительном вечере и как в артистической встретился с каким-то молодым человеком. Он пишет:
«Барышня попросила молодого человека прочесть стихи в этой интимной обстановке.
Молодой человек, совершенно не жеманясь, стал читать что-то под названием „Танго“. Слов там не было, не было и звуков: если бы я не видел лица молодого человека, я не стал бы слушать его стихов, представляющих популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами. Но по простому и серьезному лицу читавшего я видел, что ему не надо никакой популярности и что есть, очевидно, десять – двадцать человек, которые ценят и знают его стихи. В нем не было ничего поддельного и кривляющегося, несмотря на то, что все слова стихов, которые он произносил, были поддельные и кривляющиеся».
Через страницу Блок продолжает:
«Нам с молодым человеком было не по пути, но он пошел провожать меня с тем, чтобы рассказать мне таким же простым и спокойным тоном следующее: – Все мы – дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии.
Во мне дрогнул ответ, но я промолчал.
Он продолжал равнодушно:
– Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но, если осуществится социализм, нам останется только умереть; мы совершенно не приспособлены к тому, чтобы добывать что-нибудь трудом. Все мы – наркоманы, опиисты; женщины наши – нимфоманки. Нас – меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами; в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всех наизусть – Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно; все это кончено; теперь, кажется, будет мода на Эренбурга.
Молодой человек стал читать наизусть десятки стихов современных поэтов. Дул сильный ветер, был мороз, не было ни одного фонаря. Мне было холодно, я ускорил шаги, он также ускорил; на быстром шагу против ветра он все так же ровно читал стихи, ничем друг с другом не связанные, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы.
– Неужели вас не интересует ничего, кроме стихов? – почти непроизвольно спросил, наконец, я.
Молодой человек откликнулся, как эхо:
– Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы – пустые, совершенно пустые.
Я мог бы ответить ему, что если все они пусты, то не все стихи пусты; но я не мог так ответить, потому что за его словами была несомненная искренность и какая-то своя правда…»
В конце этого разговора молодой человек сказал Блоку:
«– Вы же ведь и виноваты в том, что мы – такие.
– Кто – мы?
– Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень.
Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог. Мы простились – чужие, как встретились…»
Я хорошо знал этого молодого человека, о котором Блок рассказывает в своей статье. В течение многих лет он был моим ближайшим другом. Звали его – Валентин Иосифович Стенич.
Впрочем, подружился я с ним лет через семь после его встречи с Блоком. Но, зная его, я хорошо представляю себе, каким он был тогда, в начале 1918 года, двадцатилетним юнцом. И он сам неоднократно рассказывал мне об этой встрече.
Он благоговел перед Блоком, знал все им написанное наизусть – все три тома стихотворений, и поэмы, и пьесы. Для него Блок был гений, и притом из всех гениев человечества – наиболее близкий ему душевно; когда он читал кому-нибудь стихи Блока, он поминутно снимал очки, чтобы вытереть слезы. Встреча с Блоком была для него грандиозным событием. Тем, что Блок написал об этой встрече целую статью, он гордился до последнего своего дня.
– Все-таки мне удалось его обмануть! – восклицал он восторженно.
Конечно, вначале он надеялся не обмануть Блока, а восхитить. И начал он с того, что стал читать Блоку свои стихи. Но сразу почувствовал, что совершил ложный шаг – стихи Блоку не понравились. Тут сказалось, что Стеничу было всего двадцать лет, – будь он постарше, он не сделал бы подобной ошибки. Но в двадцать лет считать свои стихи хорошими простительно даже очень умному человеку. Почувствовав, что восхитить Блока он не в состоянии, он решил его хотя бы поразить. И это ему удалось, – но с помощью обмана.
Обман заключался в том, что он представил Блоку вместо себя вымышленный образ, не имевший почти ничего общего с реально существовавшим Стеничем. Он сказал: «Если осуществится социализм, нам остается только умереть». А между тем он был яростным сторонником социализма и через месяц после разговора с Блоком вступил в большевистскую партию и уехал на фронт на Украину. Он сказал: «Все мы наркоманы, опиисты». А между тем он никогда в жизни не употреблял никаких наркотиков и даже к спиртным напиткам прибегал редко. Он страстно любил стихи, но вовсе не стихи Бальмонта или Эренбурга. И неправда, что он любил только стихи, – он жадно и деятельно интересовался всем, что происходило вокруг него, и любил лишь такие стихи, в которых отражалась жизнь. Из старых поэтов он любил Пушкина, – он мог прочесть наизусть всего «Евгения Онегина», ни разу не сбившись, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Полонского – т. е. тех самых, которых любил Блок. Из поэтов начала XX века он выше всего ставил Блока и любил, впрочем, значительно меньше – Сологуба, Ахматову, Маяковского, Мандельштама. Впоследствии он влюблялся в стихи Александра Прокофьева, Бориса Корнилова, Павла Васильева, Заболоцкого, раннего Твардовского, и когда он сказал Блоку, что мы «совершенно пустые, и это вы, современные поэты, сделали нас такими», – это был обман, чистейший вымысел.
Обман этот полностью удался. Он удался потому, что предложенный Блоку вымышленный образ чрезвычайно Блока взволновал и растревожил. Он до того его взволновал, что Блок о своей мимолетной встрече с двадцатилетним мальчишкой три месяца спустя написал целую статью, и не просто статью, а статью, полную мучительной полемики по самым болезненным для Блока вопросам. Блок, только что написавший «Двенадцать», ненавидевший буржуазию и проклинаемый всеми своими былыми друзьями как отступник, терзался сомнениями и в том, правилен ли был весь его прежний путь, и в том, не кончится ли вместе с буржуазией культура. Февраль 1918 года был самый трудный моменте его жизни. И Валя Стенич, мгновенно отгадав, что творится у него в душе, предстал пред ним как демон-искуситель. Он ворвался в эту замкнутую, предельно сложную, для всех других неясную душу и рассчитанно, без промаха говорил именно то, что могло причинить этой душе боль. Блок победил искушение. Но Стенича запомнил крепко.
Для такого обмана нужен был большой ум. И дар понимания чужой души, даже самой сложной. Этим даром Стенич обладал в высшей степени. И человек был редкостно умный.
О его детстве и ранней молодости я знаю довольно мало и только по его рассказам. А он, великолепный рассказчик, редко рассказывал о себе. Родился он в 1897 году. В Петербурге окончил немецкую Реформатскую школу – одну из лучших школ Петербурга.
Настоящая фамилия Стенича была Сметанич. Стенич – псевдоним, изобретенный им в самом начале литературной деятельности. Он не любил его и большинство своих переводов подписывал своей настоящей фамилией. Но прозвище «Стенич» прилипло к нему как кличка, он не мог от него избавиться и до конца дней своих был для всех Стеничем. Маяковский называл его Неврастеничем.
Из Реформатской школы его выгоняли каждый год за какую-нибудь новую проделку. И всякий раз принимали обратно – потому что учился он отлично. Ученье, по-видимому, давалось ему без всякого труда, так как способности у него были удивительные. Он с детства знал в совершенстве три иностранных языка – немецкий, французский и английский, – говорил, читал и писал на них, как по-русски.
Школьные проделки его всегда имели одну цель – поразить окружающих. Поразить все равно чем, но лишь бы поразить. Ведь Блока он прежде всего стремился поразить – и поразил. Это стремление поражать не оставляло его лет до тридцати, и этим объясняется то, что судьба его была полна таким множеством превратностей.
Я плохо знаю его похождения на Украине во время Гражданской войны. В 1920 году его перевели в Москву и назначили комиссаром школы военной маскировки. Военная школа эта была расположена за городом в дачном поселке, в соблазнительной близости от Москвы. И двадцатитрехлетний комиссар уезжал из нее в Москву каждую ночь. Ночи он проводил, разумеется, в знаменитом кафе поэтов «Стойло Пегаса». Отсюда пошло его личное знакомство с многими московскими литераторами – Маяковским, Брюсовым, Есениным, Шершеневичем, Мариенгофом, Львом Никулиным. Я никогда не был в «Стойле Пегаса», но по рассказам у меня создалось впечатление, что там все стремились друг друга поразить – и не столько даже стихами, сколько поведением. Конечно, Стенич не мог выдержать, чтобы кто-нибудь поражал окружающих больше, чем он сам. Стихи его не имели там никакого успеха, – да к этому времени он и сам уже не верил в свои стихи и писал их все реже и реже. Он мог бы поразить умом, – как он поразил Блока, – но умом ведь можно поражать только умных людей, а там умные были, по-видимому, в меньшинстве. Он стал поражать завсегдатаев кафе удивительным соединением военной формы, комиссарской звезды на рукаве, рассказов о только что миновавших боях со знанием наизусть чуть ли не всей русской поэзии. Вероятно, впрочем, такое соединение не казалось в том обществе достаточно пряным, и его приходилось густо сдабривать тем нигилистическим дэндизмом, которым он поразил Блока.
Разумеется, это все только мои предположения, догадки, а твердо я знаю лишь то, что в начале 21-го года его арестовали. Его обвинили в предумышленном развале школы военной маскировки и в сношениях с врагами революции. И приговорили к расстрелу.
Он рассказывал мне, что для него самым страшным был момент, когда с его рукава спарывали красную комиссарскую звезду. Восемь – десять дней ждал он расстрела. Потом расстрел заменили многолетним тюремным заключением. Но просидел он всего месяцев восемь. Кончилось тем, что дело пересмотрели. Его оправдали и выпустили, не восстановив в партии.
О его жизни в течение последующих пяти лет я не знаю почти ничего. Освобожденный из Бутырок, он покинул Москву и, меняя профессии, слонялся по разным городам. Месяцы ли, годы ли, но какое-то время прожил он в Баку. Потом вернулся в Ленинград.
В 1925 году Стенич уже жил в Ленинграде и работал редактором в кооперативном издательстве «Мысль». Это было лжекооперативное издательство. В эпоху нэпа всяких лжекооперативов было множество. С откровенностью, кажущейся теперь невероятной, кооперативной вывеской прикрывалось процветавшее частное предприятие Льва Владимировича Вольфсона. Помещалось оно в Ковенском переулке, на четвертом этаже, и занимало просторную квартиру. В конце этой квартиры находилось святое святых – кабинет Вольфсона, хозяина, где в одиночестве за громадным столом в громадном кожаном кресле восседал «сам» – огромный слоноподобный мужчина, грозно хохотливый, грубый, властный, басистый и необычайно жизнедеятельный. Перед кабинетом была обширная комната в три окна, уставленная столами, – бухгалтерия, касса и производственный отдел. Все работники, сидевшие за этими столами, были родственники Вольфсона – кузены, кузины, племянники, племянницы. У всех было родственное сходство с хозяином – толстые шеи, широкие затылки, хохочущие рты. Кассирша – племянница – сидела за отдельным столом перед железным несгораемым шкафом. Она была совершеннейший Вольфсон в юбке – огромная, здоровенная, с массивными плечами, с голыми руками, толстыми, как окорока. Главными в этой комнате были два кузена в серых костюмах – Йоня и Моня – тоже вылитые Вольфсоны, только помельче, в уменьшенном, так сказать, масштабе. Время от времени из кабинета раздавался громовой голос: