Текст книги "Симонов и война"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 50 страниц)
Раздел третий
В МЕРУ МОЕГО РАЗУМЕНИЯ
…я сделал для себя окончательный выбор и решил до конца своей жизни класть все оставшиеся у меня силы на то, чтобы, во-первых, в меру своих сил и понимания писать и говорить правду о войне; во-вторых, на то, чтобы опять-таки в меру своих сил и понимания мешать тому, чтобы о ней говорили неправду; в-третьих, стремиться к тому, чтобы роль рядового участника войны, вынесшего на своем горбу ее главную тяжесть, предстала перед последующими поколениями и во всем ее подлинном трагизме, и во всем ее подлинном героизме…
Письма о литературе
А. А. СурковуДорогой Алеша!
Я очень огорчен длинным синодиком замечаний по моим стихам. Почти со всеми ими я не согласен – и по существу, и принципиально. Нельзя в каждом издании бесконечно что-то менять. Шесть изданий я заплетал ноги под скамейкой, а на седьмом нельзя их заплетать. Почему? На восьмом же я восстановлю это опять.
Или четыре издания – «Россия, родина, тоска…». Мне это нравится. Что же, я в пятом издании выну «тоску» и вставлю «широка» или «узка»? Но в шестом я опять вставлю «тоска». Получится игра в прятки. Мне кажется, не стоит этого делать.
По поводу стихов снимаемых – ну что же, я согласен и с «Фотографией», и с «Квартирой». Что же до «Амундсена», то перечел его внимательно и совсем не понимаю, почему надо снимать. Абсолютно не понимаю. Спорить не хочу, но и переименовывать «Амундсена» в «Седова», чтобы не преклоняться перед Западом, тоже не хочется. Фамилия у старика действительно была иностранная, ничего тут не поделаешь. А существо стихотворения, конечно, о том, что нельзя успокаиваться, надо вечно бороться, двигаться вперед. И мне кажется, это абсолютно совпадает и со всем общим ощущением книги, и с нашим ощущением жизни, и вообще, и в частности сейчас. В общем, я бы на твоем месте не выбрасывал это стихотворение, а там как знаешь, решай сам.
Что касается остальных поправок, то я с ними не согласен, ни с одной, кроме того, что выкинул строфу насчет «непохороненных детей».
«Странней» – можно сказать.
«Нас кверху приподняли ноги», – не вижу, почему это нужно менять; по-моему, можно сказать.
«В честь редактора названной кем-то из нас Ортенбургом», – тут я прошу пойти мне навстречу, потому что я просто хочу это стихотворение включить. В целом я его люблю. Посвящено оно человеку, которого я тоже люблю, и я хочу это так оставить.
В «Мурманских дневниках» замечание о четверых мужчинах не понимаю. Тут идет речь о папанинцах, которых именно четверо, а не 3, и не 0, и не 2.
В стихотворении «Атака» дата стоит, как и во всех остальных стихотворениях.
Под «Безымянным полем» стоит дата – июль 1942 год. С точки зрения логической, можно и верно включить строфу о Гражданской войне, но я сейчас не могу вписывать сюда этого, потому что это стихотворение уже как-то очень отошло в прошлое от меня. Писалось оно сразу, под влиянием знаменитого июльского приказа, и к этому я не могу возвращаться.
В стихотворении «Слепец» – «Сама Россия осенила крестом калеку в забытьи» – не хочу выбрасывать, это мне нравится. Совершенно верно, кстати, что оно написано в том же поэтическом ключе и с теми же образами, что и – «Ты помнишь, Алеша…»; это, я бы сказал, даже как бы парные стихотворения. По мне, будь хоть два креста. Если редакцию это категорически не устраивает, пусть снимает все стихотворение.
В стихотворении «Три брата» единственно, что я могу сделать – поставить вместо даты напечатания дату написания: 1942 год, чтобы чувства стихотворения были понятней.
А убирать слово «тоска» не хочу. Бывала тоска иногда, тем более что стихотворение-то вовсе не о тоске, а о мести.
«Идем, не прячась непогод» – мне нравится: это в стиле стихотворения.
Стык «где, нас уставши ждать» ничуть не хуже тысяч стыков других стихов, моих и чужих.
Слово «окровавлен» мне нравится именно с неверным ударением. Может быть, я ошибаюсь, но как раз в этом – колорит стихотворения и что-то чуть-чуть былинное.
В стихотворении «У огня» слова «в грузном» и «грозном» поставлены рядом нарочно.
В стихотворении «Дружба» поправляю: вместо «готовясь» – «готовый».
Не знаю, почему нельзя сказать «порешить» в строке, где речь идет о танке, как о живом существе.
Соображения насчет героя и богатыря вовсе не понимаю. Это же есть поэтический ход стихотворения. Конечно, он был героем-богатырем. Именно стихотворение на том построено, что через отрицание внешних шумных слов говорится о сути героизма. Может быть, битва за тело Гектора, а может быть, просто дождливая ночь, в которую ординарец вытаскивает труп своего командира с ничейной земли. В стихотворении как раз и есть мысль о простом и непосредственном понимании, ощущении героизма.
Вот и всё.
Прошу тебя учесть мои соображения и оставить книжку стихов, так, как она есть сейчас.
Если же ты с чем-то уж категорически и абсолютно не согласен – созвонимся и будем снимать еще стихи. Ты же сам знаешь, что в таких случаях легче снять даже любимое стихотворение, чем писать, как я говорил тебе, «узка» вместо «тоска».
Жму руку. Константин Симонов.
Л-ну1946
Дорогой товарищ Л-н,
получил Ваше письмо и стихи. Во-первых, мне показалось по этому письму и стихам, что у Вас есть поэтическая жилка и Вам надо пробовать писать.
Во-вторых, по существу дела. Вы упрекаете меня за стихотворение «Политрук», по-моему, упрекаете несправедливо. Я пишу в нем то, что думаю, а если думаю сейчас о Сталине иначе, чем я думал в 41-м году, то я не чувствую себя виноватым в этом. Я вовсе не стыжусь того, что в 1941 году написал с фронта, из Заполярья, в «Красную звезду» стихи начинавшиеся словами «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас?» Я писал их искренне и глубоко верил в этого человека. Но сейчас я, зная всю ту меру ответственности, которая лежит на Сталине и за разгром наших военных кадров в 1937–1938 годах, и за связанную с этим разгромом неполноценную подготовку к войне, и за то, что война оказалась внезапной, хотя она могла не быть внезапной, если бы не его слепая вера в собственную правоту и полная глухота ко всем предупреждениям, – сейчас, зная все это, я не могу без горечи думать и о своем тогдашнем отношении к Сталину, и о своих тогдашних стихах, написанных о нем. Я не стыжусь их, но думаю о них с горечью. Эта горечь, это ощущение трагедии, связанное в нашей истории с именем Сталина, человека очень большого, но в то же время и очень страшного, заставляет меня сейчас писать так, как я пишу. Именно так я написал своего «Политрука», именно так написал свою последнюю книгу «Живые и мертвые».
Вычеркивать Сталина из нашей истории невозможно и неправильно. Отдавая ему в истории то место, которое он в ней действительно занимает, мы обязаны в то же время оценивать его действия с учетом всего того, что мы о нем знаем. А знаем мы о нем необыкновенно много тяжелого, а может быть, узнаем и еще больше.
Жму Вашу руку.
С товарищеским приветом, Константин Симонов.
Левину Л. И.1961
Многоуважаемый Лев Ильич!
Я с большим интересом прочел Вашу книгу о Луговском. Посылаю Вам для сведения копию отзыва, который я послал в «Советский писатель». Хочу Вам написать об одном моменте, о котором не хотел писать в официальной рецензии издательству. Но, может быть, Вам стоит подумать об этом.
Вы, по-моему, очень хорошо, тактично и достойно сказали о периоде Великой отечественной войны в творчестве Луговского. Это был очень тяжелый для него период, и хорошо, что в книге сказано о нем кратко, честно и достойно, без всего лишнего и привходящего, но может быть, Вам пригодится одно мое соображение, которое хочу изложить Вам.
Я, как и многие из поэтов моего поколения, близких Луговскому и очень любивших его, тяжело пережил его собственную драму военных лет. Мы ждали другого, ждали, что это будет один из самых сильных и мужественных голосов нашей поэзии в эту тяжкую годину, ждали мы и личного мужества, ждали, что уж кто-кто, а «дядя Володя», как мы звали тогда Луговского, – пройдет всю войну с армией.
Этого не случилось. У каждого из нас возник вопрос: «Почему?» И под влиянием этого вопроса мы даже помимо собственной воли с горечью переоценивали кое-что и в прошлом – рассказы о Гражданской войне, о басмачестве.
Представление о Луговском, как об учителе мужества, поколебалось. Вернее, то, что он говорил, осталось в сердце, но представление о личности, стоявшей за этими верными, мужественными словами, заколебалось.
В первых числах августа 1941 года я, после возвращения с Западного фронта и перед поездкой на Южный, провел около недели в Москве. У меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери. Однажды днем позвонили, мать пошла открывать, долго не возвращалась. Потом в комнату, где я лежал, вошел человек, которого я в первую минуту не узнал – так невообразимо он переменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта.
Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только что перенесшего какую-то ужасную катастрофу, потрясенного и морально, и совершенно выведенного из строя физически.
Он сказал, что он заболел на фронте, что ужасно себя чувствует что, видимо, придется ложиться в больницу. И в том, что он действительно болен, не могло быть никаких сомнений, – их у меня и не возникло… Я видел, что Луговской тяжко болен физически, но я почувствовал – не мог этого не почувствовать – меру его морального потрясения.
Я видел на фронте таких потрясенных случившимся людей, я видел людей, поставленных на грань безумия обрушившимися на них событиями и даже перешедших эту грань. То, что это могло случиться с человеком, меня не удивило, меня потрясло, что это могло случиться именно с Луговским. Это совершенно не вязалось для меня с тем обликом, который складывался до этого в моем сознании на протяжении ряда лет. В то же время я понимал, что Владимир Александрович болен физически, и о том, чтобы в таком состоянии возвращаться на фронт, – не может быть и речи.
Мы посидели и поговорили два или три тягостных часа, через два или три дня я уезжал на фронт и не видел Луговского вплоть до января 1943 года.
В Ташкенте, когда я его увидел снова, он был уже не в таком ужасном физическом состоянии, как в Москве, но все-таки производил впечатление человека больного и сильно физически ослабевшего. Мы не говорили об этом, но я ощутил, что он испытывает чувство душевой вины за то, что он здесь, в Ташкенте, а не на фронте. Он был и рад увидеть меня, как одного из своих учеников, и в то же время его тяготило, что эта встреча со мной происходит в Ташкенте.
Я говорю это не в осуждение Луговскому, я видел многих и многих людей из нашей среды, которые вполне могли быть на фронте, но сидели в эвакуации, и нисколько этого не стыдились, и не испытывали ни малейшего чувства неловкости. Луговской, в противоположность им, был в то время человеком с израненной совестью, он говорил, несколько раз возвращаясь к этому разговору, что вот немножко подправится, лучше себя почувствует и попросится на фронт, непременно поедет, может быть, даже летом или весной. Это были вполне искренние слова, он действительно хотел превозмочь что-то не только физическое, но и душевное, и поехать. Но, очевидно, превозмочь этого так и не смог.
Он понимал, что он, Луговской, должен быть на фронте, он помнил все свои книги, все свои стихи, все свои разговоры о мужестве, все, что он нам говорил и читал. Он помнил это и терзался, и эти душевные раны его были так очевидны, что у меня тогда, при встрече, не возникло ни на секунду желания посыпать их солью.
Мне думается (думается уже сейчас, тогда, в 1943 году я об этом не думал), что труд, над которым он запоем сидел тогда, труд над «Серединой века» – был необыкновенно важен для него. Это была не только творческая необходимость, но и жизненная, это было оправданием своего существования на земле – там, вдали от фронта, в эвакуации. Я думаю, что именно эти поэмы, то, что он писал их тогда, – именно это не дало ему тогда до конца сломаться, именно это вывело его обратно в большую жизнь, к большому, последнему предсмертному взлету.
Когда сейчас, много лет спустя, читал Вашу рукопись, раздумывая над судьбой Луговского, я еще раз пытался понять – почему так вышло у него с войной, – у меня возникает такой ответ на этот вопрос.
Многие люди не представляли себе, чем будет эта война, да и просто не представляли, что такое настоящая, страшная, большая война, страшная даже помимо того, что они беспощадно били нас. На многих и многих людей, в том числе и писателей, война чрезвычайно, особенно тяжко обрушилась потому, что они ее себе не представляли. Но, мне кажется, что с Луговским дело обстояло еще сложнее.
Он никак не представлял себе войны. Никак. Но внутренне, в течение многих лет, приучал себя считать, что он представляет себе, что такое война. Я убежден, что он по-настоящему не видел Гражданской войны, не видел боя, не видел крови, не видел настоящего страха. Представления юности были общие, отдаленные, романтические. Но он внутренне, через стихи, как-то убедил самого себя, что он участник этой войны, что он видел всё – кровь, пот, страдания, ужас. Я думаю, что и в Средней Азии борьба с басмачеством коснулась его только в каких-то поверхностных восприятиях. Я думаю, что и там он не видел крови и смерти.
То же самое надо сказать и о Польском походе. Там и пережить что-либо подобное было вообще невозможно.
Так сложилось в жизни. Но наперекор этому Луговской упорно стремился убедить себя, что он вполне приготовлен к войне, что он не может не быть приготовленным к ней. К такому стремлению убедить себя в этом толкало его многое: и сложившаяся поэтическая биография, и отношения с людьми, и то положение учителя мужества, которое занял по отношению к молодежи, и то внутреннее ощущение предгрозья, которое у него, конечно же, было, и было в очень сильной степени…
И вот на человека, совершенно не приготовленного жизнью и биографией к войне, к большой крови, но уверявшего самого себя, что он вполне готов ко всему этому, – обрушилось все то, что обрушилось на него на Северо-Западном направлении. Из-за ложного самоощущения своей готовности к войне, он испытал удар еще большей силы, чем другие, откровенно не готовые к войне люди.
Во всяком случае, мне лично кажется, что в этом лежит одна из причин той страшной силы потрясения, которая буквально одним ударом и очень надолго вывела его из строя.
Если некоторые мысли, высказанные здесь, покажутся Вам имеющими отношение к делу и поэтому небесполезными, – я буду искренне рад.
Жму Вашу руку.
Уважающий Вас Константин Симонов.
В редакцию Гослитиздата1961
Дорогие товарищи!
Я внимательно посмотрел все те места в своих романах «Товарищи по оружию» и «Живые и мертвые», на которые вы просили меня обратить внимание, перед тем как печатать второй завод этого двухтомника. Я как автор этих книг по здравому размышлению не вижу никакой необходимости вносить в них какие бы то ни было изменения. Поэтому прошу вас печатать второй завод точно по тексту первого завода и, естественно, как автор сейчас, так же как и раньше, всецело принимаю на себя полную ответственность за каждое слово, написанное мною в обеих этих моих книгах.
Собственно говоря, сказанным можно было бы и ограничиться. Но так как этот вопрос имеет еще и принципиальную сторону, хочу кое-что добавить к сказанному.
Все места в обоих романах, на которые редакция обратила мое внимание, связаны с упоминанием фамилии Сталина, а одно место – с упоминанием фамилии Ворошилова.
Начну с этого последнего частного случая. Фамилия Ворошилова упомянута в романе «Товарищи по оружию» в связи с тем, что именно он, как тогдашний нарком обороны, делал в 1939 году доклад на сессии Верховного Совета об изменениях в Законе о воинской повинности. Какие бы тяжелые ошибки ни совершил Ворошилов как в давнем, так и в недавнем прошлом, на мой взгляд, это вовсе не требует механического вычеркивания его фамилии в тех случаях, когда ее упоминание необходимо в связи с теми или иными реально имевшими место историческими фактами.
В романе «Товарищи по оружию» несколько раз говорится о Сталине тоже в связи с реальными историческими фактами, имевшими место в 1939 году (прием слушателей военных академий, интервью с Роем Говардом, халхингольские события). Все эти упоминания (так же, кстати, как и упоминание в одном не замеченном вами месте фамилии Молотова, ведшего переговоры с японским послом Того), являются в романе «Товарищи по оружию», как это нетрудно заметить, чисто фактическими упоминаниями, отражающими историческую действительность того времени. У меня, перерабатывающего этот роман в прошлом году для нового издания, не было ни малейшего желания без нужды упоминать имя Сталина или другие имена, о которых я сказал выше. Но я не считаю нужным и правильным вычеркивать имя Сталина там, где было исторически необходимо его упомянуть. Я не считаю нужным и правильным делать это и сейчас. Роман о событиях 1939 года без упоминания имен Сталина там, где в этом есть историческая необходимость, выглядел бы странно и глупо.
Еще большее удивление вызвали у меня те места, на которые редакция обратила мое внимание в романе «Живые и мертвые». Роман этот, начатый в 1955 году, в основном был написан мною после XX съезда партии. Глубоко разделяя и всей душой поддерживая все то, что было сказано на XX съезде о культе личности и его тяжелейших последствиях, я стремился в своем романе всеми доступными мне художественными средствами показать тяжелейшую ответственность Сталина за трагедию 1941 года и в этой связи и за события 1937 года. В моем писательском сознании романом «Живые и мертвые» я в меру своих скромных сил старался выполнить хотя бы маленькую часть той задачи по разоблачению культа личности, которая была поставлена перед литературой XX съездом.
Я рад, что, прислушиваясь к разным советам в период подготовки романа к печати, не отступил перед некоторыми требованиями приглушить некоторые места романа, в наиболее острой форме касавшиеся как причин трагедии 1941 года, так и событий 1937 года. Я не отступил тогда, мне нечего и незачем ничего переделывать в своей книге сейчас, после XX съезда партии, который вдохновляет меня и многих моих товарищей по перу на еще более глубокую разработку тех тем, которые я, в частности, начал разрабатывать в романе «Живые и мертвые».
Вот почему меня крайне удивило то, что редакция сочла нужным обратить мое внимание на все те места романа «Живые и мертвые», где упоминается имя Сталина. Такое механическое подчеркивание могло бы быть понятно только людям, не читавшим романа и поэтому не знающим, в чем состоит его пафос и как выглядит в нем позиция автора.
В связи со сказанным хочу коснуться еще одного вопроса. Невозможно писать роман о Великой Отечественной войне, не упоминая там, где это исторически необходимо, имя Сталина. Но это еще не все. В художественном произведении, посвященном прошлому, писатель обязан выразить не только собственное, сегодняшнее отношение к этому прошлому, в том числе и к личности, и к действиям Сталина, – он обязан, показывая людей, живших в реальной обстановке этого прошлого, изобразить там, где это необходимо, тогдашнее отношение этих людей к Сталину. У разных людей – разное, с разными оттенками, но, конечно, у большинства из них очень далекое от того, что сейчас думаем мы, знающие многое такое, о чем они не имели представления. Больше того, я думаю, что весь трагизм этой темы можно показать, лишь если дать всю силу контраста между тем, что мы знаем о Сталине сейчас, и тем, что подавляющее большинство людей знало о нем тогда, в те годы войны; между теми чувствами, которые мы испытываем сейчас, и теми чувствами, которые, в силу незнания подлинных фактов, испытывало громадное число людей тогда. Без этого контраста, данного в полных его масштабах, не будет ни подлинной трагедии, ни полного историзма.
Мне кажется, что это вопрос принципиальный, имеющий отношение не только к моим книгам.
С товарищеским приветом, Константин Симонов.
Генеральному секретарю ЦК КПСС товарищу Л. И. Брежневу1961
Многоуважаемый Леонид Ильич!
Прошу помочь мне, потому что я как писатель поставлен в тяжелое положение. В течение двух лет я готовил к 25-летию начала войны книгу «Сто суток войны» – мои дневники военного времени вместе с моими комментариями, написанными сейчас. Эта работа должна выйти книгой в издательстве «Советская Россия» и войти в последний том издающегося сейчас собрания моих сочинений. Перед этим я передал ее для публикации в журнал «Новый мир».
Цензура держала первую часть этой работы полтора месяца.
Сначала от меня потребовали справку из Военного архива. Архив, прочитав мою работу, немедленно дал такую справку.
Затем потребовали, чтобы я параллельно направил свою работу в военную цензуру. Военная цензура прочла мою работу в два дня и предложила мне четыре купюры, которые я и сделал.
После этого моя работа еще полмесяца без объяснения причин лежала в общей цензуре и в итоге была вынута из девятого номера «Нового мира».
Только когда я сообщил обо всем этом в Отдел культуры КПСС и попросил, чтобы цензура дала мне тот или иной ответ, меня наконец пригласили в цензуру и предложили сделать ряд поправок и купюр.
Я трижды сидел в цензуре и делал поправки. В том числе в связи с запрошенным цензурой отзывом из Военно-мемуарной комиссии ПУРа. Работники этой комиссии написали свой безымянный отзыв местами в оскорбительном для меня тоне. Но я внес поправки и по их замечаниям, там, где в них была доля истины. Всего я сделал свыше сорока исправлений и купюр, во всех тех случаях, когда я хоть в какой-то мере мог с ними согласиться. После этого цензура официально разрешила мою вещь в печать.
Но когда тираж журнала с моею вещью был уже почти весь отпечатан в типографии, цензура запретила ее печатать.
Когда я прямо спросил руководителя цензуры тов. Романова П. К., почему неделю назад он сам дал официальное разрешение печатать мою вещь, а теперь взял свое разрешение обратно, он сказал мне, что он сделал свои выводы из совещания-семинара идеологических работников и на основе этих, сделанных им выводов теперь отказывает мне в праве напечатать мою работу. Я ответил, что не могу согласиться с его сугубо административными выводами из идеологического семинара.
Тогда он заявил мне, что все сделанные мною по советам и настояниям цензуры многочисленные поправки все равно не меняют «общей концепции» моей книги. Мне осталось ответить на это, что я писатель, а не флюгер, и что я обращусь за помощью в ЦК КПСС.
Так выглядит с внешней стороны вся эта длинная история, конец которой смахивает на издевательство.
А суть дела в том, что в моей книге о первых месяцах войны содержится и не может не содержаться критика культа личности Сталина.
Очевидно, есть люди, которые на словах говорят, что постановление ЦК КПСС 1956 года «О преодолении культа личности и его последствий» является правильным и остается в силе. А на деле стремятся не пустить в печать литературное произведение, написанное в духе этого постановления, о самом трудном периоде нашей истории.
Моя книга написана в духе этого постановления, которое я был бы готов поставить эпиграфом к ней все целиком, если бы это было принято в художественных произведениях.
Я никогда не считал и никогда не писал, что Сталин «руководил войной по глобусу».
Я никогда не забывал и писал о том, как Сталин 7 ноября 1941 года был на Красной площади и как много это значило для обороны Москвы.
Я наотрез отказался внести какие бы то ни было поправки в свою книгу «Живые и мертвые», когда после XXII съезда некоторые прыткие издательские работники вручили мне эту книгу, заложив в ней на предмет «дополнительного обдумывания» – все места, где шла речь о Сталине.
Но наряду со всем этим, я, работая над своими книгами о войне, не забываю и никогда не забуду об ответственности Сталина и за 1937–1938 гг. и за ту обстановку, в которой мы встретили войну.
Я писал в своей книге «Живые и мертвые», что Сталин человек великий и страшный, и остаюсь при этом убеждении и теперь.
В моих, опубликованных раньше книгах о войне «Живые и мертвые», «Солдатами не рождаются», «Южные повести», «Каждый день – длинный» – та же самая концепция, что и в моей новой книге «Сто суток войны», и в романе «Сорок пятый год», и в фильме об обороне Москвы, над которым я сейчас работаю.
О будущей публикации моей работы «Сто суток войны» в журнале и отдельной книгой не раз упоминалось в печати, с указанием на то, где и когда она будет опубликована полностью. Две главы из нее с этим же указанием печатались в газете «Известия». Третья глава напечатана там же, в «Известиях». Другие главы читались по радио. В связи с публикацией глав из моей книги в «Известиях» я выступал по телевидению, отвечая на многочисленные читательские письма.
Помимо принципиального несогласия с цензурой, я не могу примириться с тем, что некоторые люди, впервые в моей жизни пытаются сделать из меня «запрещенного» писателя. И не понимаю, кому и для чего это нужно?
Прошу Вашей помощи – чтобы был выпущен в свет уже почти полностью отпечатанный номер журнала с первой частью моей работы, а в дальнейшем была напечатана вся моя книга. А если Вы, при Вашей огромной занятости, могли бы принять меня, – буду благодарен Вам за это.
Глубоко уважающий Вас Константин Симонов.
1966