Текст книги "Симонов и война"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 50 страниц)
Вдова командарма I ранга Белова – Александра Лаврентьевна Белова рассказала мне несколько подробностей, связанных с жизнью и гибелью мужа, на которые стоит обратить внимание.
В конце двадцатых годов Белов не то кончил, не то стажировался при Академии генерального штаба в Берлине. А после этого несколько лет оставался там военным атташе. Это несомненно сыграло роль в его последующем аресте.
Сыграло роль – это уже мой личный домысел – и следующее обстоятельство, если оно действительно имело место. По рассказу Александры Лаврентьевны, в 31-м или в 32-м году, когда Белов стал военным атташе, а Гитлер еще только приходил к власти, он, ощущая всю ту опасность, которая связана с приходом Гитлера и ту перемену всего политического баланса, который произойдет, если Гитлеру удастся захватить власть, написал Сталину, очевидно в шифрованном виде, что он берется решить этот вопрос, убрав Гитлера, то есть просто физически уничтожив его, и что он имеет к этому возможности.
Сталин на это не пошел, и, когда Белов то ли по этому поводу, то ли вообще по другому, служебному поводу был вызван в Москву, Сталин сказал ему: «Что это у вас за предложения, что это за монархические замашки?» Так эта фраза звучит в передаче Александры Лаврентьевны. Допускаю, что Сталин сказал, не «монархические замашки», а «эсеровские замашки» или, может быть, не «монархические замашки», а «анархистские замашки», это еще вероятнее.
Я задал Александре Лаврентьевне вопрос сложный и щекотливый, что ведь Белов был в группе людей, которые были трибуналом, судившим первую группу военных – Тухачевского и других, и которые впоследствии все, за исключением Буденного, погибли тоже. Она сказала, что, насколько она помнит из разговоров с Беловым, который вообще мало говорил с ней об этом, процесс велся в крайне быстром темпе. Все это заняло буквально несколько дней.
Проводивший процесс Вышинский страшно торопил всех, кто в нем участвовал в качестве членов трибунала.
По ее словам, после процесса, на ее вопрос о том, в чем виноваты Тухачевский и другие, он бросил ей странную фразу: «В том, в чем они виноваты, я тоже виноват», или «так же виноват, как они».
Вскоре Белов был снят с Московского военного округа и переведен в Белоруссию. Тучи над ним сгущались. Они были старые друзья с Ворошиловым, и он любил Ворошилова. Однажды Ворошилов вызвал его к себе в Москву, он был у него дома, и Ворошилов стал прощупывать Белова, не скажет ли он чего-нибудь о нем, Ворошилове, если подойдет тугая. Видимо, Ворошилов считался с такой возможностью в отношении самого себя. А Белов его очень хорошо знал и мог многое о нем рассказать. Когда Ворошилов прямо спросил его: «Слушай, если будут обо мне спрашивать, что-нибудь скажешь на меня?» На это Белов ответил: «Лучше я мышь проглочу, но не скажу».
Эта фраза имела свой смысл, потому, что Белов, вообще человек очень сильный физически, громадного роста, могучий, истерически боялся мышей. Эта фраза свидетельствует о его высшей готовности заслонить грудью Ворошилова, если понадобится.
Когда Белов был в Белорусском военном округе, стали одного за другим сажать его людей. Петля стягивалась все туже. Наконец его вызвали в Москву, вызвали с решением арестовать. И в общем, он это чувствовал. Он приехал в Москву, но его сразу не арестовали, он поехал в «Метрополь», остановился там и с горя напился. Это было поздно вечером.
Этой же ночью за ним приехали и отвезли его на Лубянку, в кабинет к Ежову. Как только его привезли или уже к этому времени, туда, в кабинет явились Сталин и Ворошилов.
Насколько я понял из рассказа Александры Лаврентьевны, Белов, когда его привезли туда, к Ежову, еще не протрезвел, был пьян. Сталин обрушился на него с криком: «Белов! Ты мне веришь?» – «Да, верю, товарищ Сталин». – «Ах ты, мерзавец! Смеешь говорить, что веришь мне, что идешь за мной, а хотел меня убить. Почему ты хотел меня убить?» На этом кончился разговор.
Мое примечание: это первый случай, когда я из чьего-то разговора услышал о том, что Сталин с кем-то пошел на очную ставку, с кем-то из обвиненных лично увиделся. Если все рассказанное соответствует действительности, то, скорее всего, это свидание Сталина с Беловым в кабинете, когда очевидно, все в голове у Сталина было предрешено, было результатом ходатайства Ворошилова. Иначе я себе не представляю.
А теперь еще одно мое примечание. Мне кажется, что обвинение Белова в том, что он хотел убить Сталина, могло быть странным рикошетом от предложения убить Гитлера, сделанного Беловым за пять или шесть лет до этого. Особенно учитывая, что, перед тем как его отправили в Белоруссию, он какое-то время был командующим Московским военным округом и имел относительно большие возможности доступа к Сталину, чем другие военные.
Вскоре арестовали и Александру Лаврентьевну. Она была на пятнадцать лет моложе Белова, и у них было трое маленьких детей в возрасте что-то два, три и четыре года. Она происходила из рабочей семьи, с Путиловского завода. Отец ее старый путиловец, нес ответ перед партийным собранием. Выступая у себя на заводе, давая объяснение, как это он выдал дочь за врага народа, он сказал, что «я не верю, что Белов оказался врагом народа, он хороший человек, коммунист, это ошибка какая-нибудь». Тогда его стали снова обвинять в том, что он продал дочь врагу народа и так далее, и потребовали отказаться от своих слов. Он не отказался, его исключили и потребовали у него партбилет. Он партбилет вынул и, отдавая, сказал: «Ну если у простого рабочего за то, что он высказал то, что у него было на душе, вы отбираете партбилет, – отбирайте, что с вами сделаешь».
Арестовать его не арестовали, он остался работать на заводе и умер там же, на заводе, во время блокады Ленинграда.
Следователь, который допрашивал Александру Лаврентьевну, не разрешил ей, несмотря на все ее просьбы увидеться с детьми. Она его просила, умоляла, говорила о том, что дети маленькие, но он отвечал: «Нет, нет, нет». И она была переполнена ненависти к нему, ей это казалось пределом бесчеловечности. Но когда очередной раз ее повели к нему на допрос, то пока за ней ходили во внутреннюю тюрьму, все перевернулось, и, когда ее подводили к дверям, его вывели из этих дверей – без ремня, с сорванными знаками различия и под конвоем. Следователь сам был арестован.
Остановившись на теме о том, как происходила, если можно ее так назвать, смена кадров в самом НКВД, она рассказала, очевидно с чьих-то слов: когда уже Ежов пошатнулся, а Берия был назначен его заместителем, Берия требовал, чтобы каждый документ, который выходит из наркомата, шел через него, чтобы он был осведомлен о каждом документе, даже о тех, которые были подписаны наркомом. Вот здесь работники почувствовали, что над Ежовым сгущаются тучи. А потом, когда он был снят, однажды тот человек, который рассказывал это Александре Лаврентьевне, присутствовал при следующей сцене. Уже Берия был наркомом. Ежов, арестованный, растерзанный, без ремня, находился в его кабинете, и в его присутствии Берия из одиночек внутренней тюрьмы вызывал одного за другим людей и делал им очную ставку с Ежовым, требовал от него документов, протоколов, письменных распоряжений, на основании которых были арестованы эти люди.
Таких протоколов, документов и распоряжений не было, или они были уничтожены, и, видимо, Берия это знал заранее. В общем, это, видимо, разыгрывалась комедия обвинения Ежова в самоуправстве, в том, что то, что он делал, – он делал по собственной инициативе.
Два эпизода, рассказанных Евгенией Владимировной Серебровской —вдовой Александра Павловича Серебровского, заместителя Орджоникидзе
Незадолго перед арестом ее мужа они были как-то в Кремле, навещали вдову Орджоникидзе. Возвращались поздно ночью# Вдруг сзади голос:
– Здравствуйте.
Повернулись. Гуляющий Сталин. Сталин говорит:
– Счастье ваше, что узнал вас все-таки. А то вы так нежно обнявшись шли, что я мог бы подумать, что ваш муж с какой-нибудь девушкой идет, и было бы недоразумение.
Я ответила на это:
– Иосиф Виссарионович, муж с девушкой мог встретиться где угодно, но только не в Кремле. Сюда вы пускаете только по пропускам и только с женами, так что здесь это исключено.
Он в ответ посмеялся. Посмеялся, а потом сказал:
– Ну, что касается вас, Серебровская, это я пошутил. Что касается вас, вы всегда с ним будете вместе, даже на луне…
Тогда мне этот разговор понравился, а потом он уже вспоминался по-другому, когда сначала Серебровский, а потом и я оказались в тюрьме.
* * *
Ровно за десять дней до ареста мужа – он лежал в это время в Кремлевке с резекцией ребра, ко мне на квартиру на улице Грановского, позвонил Сталин:
– Здравствуйте. Что вы такая печальная? Говорят, что вы печальная.
Я на это ответила, конечно я печальная, потому, что вы же знаете, Иосиф Виссарионович, что муж мой, Александр Павлович, на операции.
– Нет, – говорит он, – вы такая печальная, что можно подумать хуже.
Я ничего на это не ответила ему.
– Говорят, вы пешком ходите? Где машина ваша?
Я ответила, что наша машина на ремонте, а мне особенно-то и ходить некуда. Кремлевка напротив.
– Завтра пришлю вам машину, чтобы пешком не ходили, чтобы не создавалось впечатление, что что-то случилось.
На этом мы расстались. А через десять дней после операции, мужа с высокой температурой взяли прямо из Кремлевки в тюрьму.
Рассказ посла в ФРГВо время пребывания в Германии наш посол в ФРГ Смирнов, рассказывал мне о своих встречах со Сталиным. Среди этих рассказов было несколько интересных деталей.
Ему после другой работы было поручено ехать в Иран, тут он впервые встретился со Сталиным и в разговоре повторял «Да, Иосиф Виссарионович. Я согласен, Иосиф Виссарионович. Я прошу вас, Иосиф Виссарионович» и так далее. В какой-то момент ему показалось, что он что-то сказал не так. И хотя, перебирая в памяти, что он говорил, – у него было ощущение, что он говорил именно так, – но, не то выражение лица, не то какое-то движение подсказало ему, что все-таки он что-то говорил не так. А это было в присутствии Молотова, и, когда они с Молотовым вышли, Молотов ему сказал: «Товарищ Смирнов, вы не обращайтесь так к товарищу Сталину – Иосиф Виссарионович. Мы все его называем – товарищ Сталин, мы его не называем – Иосиф Виссарионович».
И тут Смирнов понял, что именно было не так в их разговоре: Сталин не любил, когда его называли Иосиф Виссарионович.
Потом Смирнов был в Австрии, назначен туда политическим советником. И вот дело обстояло так, что наши войска уже заняли Вену и, в сущности, вся власть там была в наших руках. Его вызвали в Москву, он докладывал об обстановке и потом сказал, что, по его мнению, можно бы и не пускать в Вену Контрольный совет, что вся власть в наших руках и мы можем вполне не делать этого и не делить Австрию на зоны. Сталин помолчал, посмотрел на него, а потом сказал: «Смотри, какой мудрец нашелся. Нет, мы будем делить на зоны. Будем устанавливать Контрольный совет. Надо подумать о будущем, о тех зонах, которые они займут раньше нас в Германии. Надо показать пример в выполнении союзнических обязательств. То, что вы предлагаете, не так уж мудро».
Рассказ писателя ШелестаГеоргий Иванович Шелест рассказывал мне о событиях сорок второго года. Он уже к этому времени четыре или пять лет находился в лагерях, работал в строительной бригаде. Их отправили в какой-то из районов Колымы, достраивать, дооборудовать новый лагерь. Это было не то летом, не то осенью. Во всяком случае, когда они достроили лагерь, вдруг туда прибыла громадная партия заключенных. Причем прибыли они странно, в небывалом виде: во всем своем, гражданском, довольно еще не обтрепанном, не тюремном, некоторые в плащах, с орденами, партийными билетами, со всеми документами. Это были немцы Поволжья. Главным образом, немецкий партийный и советский актив.
Как выяснилось, Берия, по указанию Сталина, провел следующую операцию. Был объявлен добровольный набор в национальную дивизию немцев Поволжья, и все, кто записался, были собраны. В основном – коммунисты, советский актив, секретари райкомов, члены бюро райкомов, не призванные в армию командиры запаса, начальники и работники районных НКВД, и так далее, и так далее. И вот всех этих людей погрузили в эшелоны и заявили им, что их везут в один из сибирских районов для формирования дивизии. А вместо этого, разобщив поэшелонно, разослали по разным лагерям. Изобразив дело так, что люди эти откликнулись на призыв сформировать дивизию в целях дальнейшего перехода к немцам.
Они приехали в ужасном состоянии, были очень тяжелые разговоры. Люди вырывали и бросали ордена, не знали, как быть с партийными билетами и говорили – что ж теперь остается делать? Умереть? Вообще это было, как говорил мне Шелест, самое дикое и страшное воспоминание о его жизни в лагерях, хотя он видел достаточно страшного и без этого.
Из записей о Сталине1964–1968
Мне лично что-то так и не верится в растерянность Сталина, о которой говорят, вспоминая первые дни войны. Все-таки в моих глазах, в моем ощущении – это не растерянность, а потрясение. Во всяком случае, я бы так назвал это состояние. Состояние потрясенности, может быть, шока. Во всяком случае, когда Сталин вышел из этого шока через несколько дней после начала войны, то перед ним предстала действительность страшная, ужасающая, никак не соответствовавшая всем его прежним представлениям. Не соответствовавшая не только потому, что он не предвидел такого начала войны и до последнего момента считал, что ему удастся дипломатическими маневрами отодвинуть это начало, но и потому, что он не предвидел тех последствий, которые вызовет это неожиданное начало войны. Он не предвидел ни глубины немецкого вторжения, ни его силы, ни меры наших поражений, ни меры растерянности многих людей, ни меры территориальных и людских потерь, понесенных в первые же дни войны.
Надо полагать, что в эти дни его собственное душевное состояние было ужасно и он испытывал чувство ответственности за все происшедшее, и понимал масштабы этой ответственности. Он был вообще человек с очень обостренным чувством масштаба.
Какие же выходы были у него из создавшегося положения? Надо рассматривать две возможности по отношению к самой войне – продолжение войны, начавшейся столь ужасно и в столь невыгодных для нас условиях и с такими поражениями, или попытка заключить мир, на самых тяжелых, но всё же на каких-то условиях. Мир, который был бы передышкой, который позволил бы впоследствии, при изменении обстановки на западе, как-то собраться с силами и в более выгодной ситуации продолжить войну.
Сначала такая мысль, когда она приходит в голову, кажется и неожиданной, и несочетаемой с личностью Сталина. Однако это не верно. В такой обстановке не могло не приходить мысли о мире на каких-то, пусть тягостных, условиях, как об одном из возможных выходов из положения.
В политике, в политическом деятеле, твердость означает твердость проведения какого-то плана, который проводится с твердостью и последовательностью. Если этот план связан с заключением похабного мира, то само заключение этого похабного мира может быть проявлением твердости, как это было во времена Брестского мира. Призывы к революционной войне, несмотря на их внешнюю храбрость и даже отчаянность, были признаком слабости, политической слабости, отсутствия твердого плана, которого сторонники продолжения революционной войны не имели.
Поэтому для меня лично, мысль о том, что Сталину мог прийти в голову и вариант заключения мира ради получения передышки, ради спасения того, что осталось, вообще не кажется странной, вполне сочетается с моими представлениями о нем, как о политическом деятеле.
В конце-то концов, если быть справедливыми и отрешиться от привходящих эмоций, то пакт тридцать девятого года, пакт не очень нас украсивший, создавший массу идеологических сложностей в коммунистическом движении, был заключен как некое временное перемирие, дававшее возможность нашей стране собраться с силами для последующей борьбы с фашизмом. Если это не так, то тогда этому пакту нет и не может быть оправдания. Но это, видимо, так, что-нибудь иное предположить трудно. Политические обстоятельства, в которых был заключен этот пакт, были достаточно безвыходными или казались такими.
Ну а ситуация в начале войны была во много раз безвыходней или могла казаться во много раз безвыходней. Так что аналогия вполне закономерна.
Я допускаю в мыслях, что в этом направлении мог быть произведен и какой-то зондаж. Я даже слышал об этом, хотя, как говорят, слухи ничего не стоят, если они не подтверждены абсолютно достоверными документами.
* * *
На процессе Берии выяснилось следующее неожиданное обстоятельство: один полковник, видимо арестованный, но на этот процесс вызванный в качестве свидетеля, – полковник органов, сообщил, что через несколько дней после начала войны он был вызван к Берии, и тот ему передал задание, которое сам получил в свою очередь от Сталина: связаться с болгарским послом как с посредником и через него выяснить у немцев, на каких условиях готовы они остановить войну, согласиться на перемирие, впоследствии – на мир. По словам Берии, который в свою очередь передавал слова Сталина, среди прочих условий, мы готовы были им уступить Прибалтику, Белоруссию по Минск и Украину по Днепр, то есть всю правобережную Украину.
Полковник обратился с этим к болгарскому послу, но тот отказался принять это поручение.
Когда эти показания были даны, в связи с ними был допрошен Берия. Берия показал, что действительно давал такое задание этому полковнику, и это было не его задание, а задание Сталина, что он был у Сталина, который в это время находился вместе с Молотовым и в присутствии Молотова дал ему именно такое поручение. Насколько я понял, впоследствии это поручение не повторялось.
В ходе следствия пришла мысль проверить это. Решено было выяснить, где находится болгарин, который был тогда послом у нас. Если возможно – вызвать его в Москву. Связались с болгарами. Оказалось, что этот человек жив, но болен, приехать в Москву не может, однако он прислал вместо себя подробное письмо, в котором подтверждал, что этот полковник являлся к нему с таким поручением, сказал, что это поручение идет от Сталина и что он, болгарский посол, ответил ему, что он отказывается быть посредником в этих переговорах с немцами, он просил передать Сталину, что не надо этого делать, не надо уступать этого немцам, что Россию победить невозможно…
Таково было содержание письма бывшего болгарского посла. Перед людьми проводившими следствие, возникла трудность, как выяснить, насколько это предложение в действительности исходило от Сталина, потому что вполне мог быть и такой вариант, что Берия, с его авантюристическими замашками, хотел этот зондаж произвести на собственный риск, а потом, если сложатся соответствующие обстоятельства, доложить Сталину как свою победу. То есть он мог говорить это от имени Сталина, не имея на то его указаний.
Сложность заключалась в том, что, по словам Берии, этот разговор втроем происходил в присутствии Молотова. Значит, нужно было допрашивать на эту тему Молотова. И по тогдашним обстоятельствам, на это не пошли. Вопрос так и остался неясным.
Это я уже говорю от себя, размышляя над тем, что вероятнее: что это был собственный зондаж Берии, или это был действительно зондаж Сталина в те первые дни, когда он пребывал в растерянности, что подтверждают с разных сторон разные лица. Я лично склоняюсь к тому, что это могло быть, что в этот период Сталин вполне мог поручить произвести такой зондаж. И мог даже искать для себя исторические оправдания в аналогии с позицией Ленина в восемнадцатом году, в период переговоров о Брестском мире.
* * *
Но, так или иначе, эта возможность, видимо, была отвергнута. И отвергнута довольно быстро. Оставалось воевать. Воевать в самых невыгодных, какие только можно представить себе, условиях с самым сильным, какого только можно представить себе, противником.
Перед лицом этой необходимости стоял Сталин, человек, который нес главную военную и политическую ответственность за неудачное начало войны, который сознавал эту ответственность и, в конечном счете, пронес это сознание через всю войну. И даже счел своим долгом, после победы, произнося тост за великий русский народ, напомнить о том, что, во-первых, страна переживала во время войны моменты отчаянного положения, и, во-вторых, сказать о том, что другой народ мог бы, после первых поражений, сказать правительству: «Уходите, пусть другие придут на ваше место. Вы не справились с тем, что вам было поручено». Примерно смысл таков.
Причем сказал это Сталин ни в коей мере не вынужденно. Он сказал это на гребне победы, на гребне своей популярности. То был июнь сорок пятого года. Ни до, ни после, никогда не стоял так высоко его авторитет, как именно в тот момент, сразу после окончания войны.
Еще не была сброшена атомная бомба на Хиросиму, которая сказала нам о превосходстве американского вооружения, о том, что у американцев есть нечто, чего нет у нас и что уравновешивает наши силы и даже в какой-то мере обесценивает наши усилия. Этого еще не было, это был самый гребень победы. И вот на этом гребне Сталин сказал об ответственности правительства, то есть о своей, таким образом, ответственности, потому что в его устах это ни в какой мере не звучало переваливанием ответственности на чьи-то чужие плечи. Он говорил о себе прежде всего.
В связи с этим очень кстати вспоминается, как в сорок восьмом году, когда я говорил с ним по телефону и когда он изложил по телефону свои предложения в связи с моей пьесой «Чужая тень», как бы надо было ее закончить, он сказал тогда, что «ну надо, чтобы какой-то ваш герой обратился в правительство и правительство решило бы так-то и так-то…». Была фразеология, вполне соответствующая его ходу мысли, он имел в виду себя, а говорил – правительство.
Так он говорил и в своей речи, в своем тосте о великом русском народе; приносил благодарность этому народу, в тот момент, когда все готовы были благодарить его за так удачно и победоносно завершенную войну. И именно в тот момент это произвело на всех нас особенно большое, даже огромное впечатление.
Сталин вообще редко повторялся, и он больше не повторял ничего похожего. Когда он это сказал, этим как бы был завершен этап истории. Он как бы считал, что невозможно закончить этот этап, закрыть его, не сказав то, что он считал нужным сказать по этому поводу. А это он считал необходимым сказать – о своем чувстве ответственности. Он считал, что после катастрофы сорок первого года народ был вправе не доверить ему дальнейшего. Но народ ему доверил. За это он благодарил народ.
Так ли это было в его самоощущении, во всяком случае, в том, как он об этом говорил, было так.
* * *
Теперь, если вернуться в сорок первый год, то рассмотрим реальную ситуацию. Итак, на нем лежит огромная ответственность за миллионы жертв, за неудачное начало войны, за все, что с этим связано и будет связано на всем протяжении войны. Какие два выхода у него есть? Или уйти от власти, или остаться у власти – что-нибудь среднее предположить трудно. И не такое время было, чтобы с кем-то делить власть, и не такой он человек был, чтобы с кем-то ее делить.
Итак, первое – уйти от власти, кончить жизнь политическим или физическим самоубийством или и тем и другим вместе. Я не верю в то, что этот человек не был лично храбрым или что он мог бояться смерти больше, чем какие-то другие люди, попавшие в его положение. Меня не разубеждают в этом и все те меры по своей охране, доходящие до патологии, которые предпринимал он в последние годы жизни. И это была патология – в этом присутствовало стремление сохранить жизнь товарища Сталина, не свою жизнь, а жизнь третьего лица, человека, который руководит страной и является вождем трудящихся всего мира, такого, без которого все пропадет и погибнет. Вот причина, лежащая в основе этой патологии.
Итак, Сталин бы нашел в себе решимость покончить жизнь самоубийством, приняв на себя ответственность за начало войны. Если бы он такое решение принял – это решение значило бы, что он уйдет, что на его место придет кто-то другой, – в той обстановке, судя по всему, Молотов. А что за этим последовало бы – остается только догадываться. Что бы мы потом ни узнали о Сталине, как бы ни переменилось наше отношение к нему за эти десятилетия, но если вернуться к тому периоду, к тому месту в жизни страны и нашей духовной жизни, которое он занимал тогда, надо признать что его уход от власти, тем более самоубийство, да, в конце концов, его отставка, навряд ли усилила бы наши позиции, национальные, государственные, военные в борьбе с наступавшей германской армией. Наоборот, думается, это произвело бы самое тягчайшее впечатление и способствовало бы разложению фронта и разложению власти.
Это настолько очевидно, что если мысленно представить себе такую возможность в то время, я убежден, что люди, причастные к власти и озабоченные тем, чтобы эта власть сохранилась и чтобы продолжалось сопротивление немецкому нашествию, эти люди сочли бы необходимым скрыть факт отставки или факт самоубийства Сталина. Они бы изобразили это как неожиданную смерть и были бы и с государственной, и с политической точки зрения правы.
Но Сталин выбрал второе – он остался у руководства страной очевидно, отторгаясь от соображений личных, приняв только соображения государственные или военные, сделав выбор правильный. Так он и должен был поступить, исходя из интересов войны.
* * *
Но раз он остался у руководства страной, а страну постигла такая огромная неудача в начале войны, такие поражения, то он – и это, с его точки зрения, логично – не считал возможным брать ответственность за эти поражения на себя, человека, которому предстояло и дальше руководить войной и которому предстояло не разрушать, а укреплять свой авторитет, и так в какой-то мере подорванный началом войны. Следовательно, он сделал ответственными за неудачное начало войны других людей, в первую очередь командование Западного фронта, наиболее неудачно действовавшего и подвергшегося самому сильному удару немцев.
С точки зрения военной этики, военной чести и т. д. и т. п., разумеется, Павлов и Климовских, командующий, начальник штаба фронта, да и ряд других генералов, особенно неудачно действовавших в начале войны, имели не меньшие моральные основания пустить себе пулю в лоб, чем Самсонов, потерпевший так называемую августовскую катастрофу в Восточной Пруссии в 1914 году, катастрофу, которая не шла по масштабам ни в какое сравнение с теми катастрофами, которые пришлось пережить нам на Западном фронте.
Вопрос о том нес ли, скажем, Павлов ответственность за поражение Западного фронта, ясен – нес. Потребовать с него ответственности можно было – тоже ясно, как и с целого ряда других людей. Другой вопрос – нравственно ли было называть их предателями, зная, что они не предатели, а просто потерпевшие поражение и не лучшим образом справившиеся со своими обязанностями генералы. Но Сталин этим пренебрег. Масштабы поражений, масштабы неудач, требовали, с его точки зрения, общепонятных и крайних в этой общепонятности формулировок – не просто неудачные или слабые действия, а – измена, предательство, трусость. Такие формулировки и были даны, и по этим формулировкам и было расстреляно несколько человек на Западном фронте, с публикацией этого в печати и в приказах.
Интересно, – об этом я подумал уже сейчас, перечитывая приказы того времени, – что Сталин взял: командующего фронтом, начальника штаба, одного командарма, одного или двух командиров корпусов и двух или трех командиров дивизий – всего семь или восемь человек. Они были как бы выборные из большого количества людей разных рангов, разных званий. Люди, с которыми можно было, по сути, поделить те же самые обвинения в тот момент. Выбраны не расширительно, все это было сосредоточено на одном фронте, не затрагивало другие фронты.
Думается, что в этом проявился элемент трезвого расчета и в этом была своя логика.
В последующие два месяца войны – пострадало большое количество авиационных генералов, в том числе людей, отличившихся в Испании. Почему именно они? Думается, это было связано с тем особенно ясно выявившимся неблагополучии именно в авиации, которое, прежде всего, бросилось в глаза в первые дни войны. В этой области меньше всего ожидали того, что произошло.
Я допускаю, что здесь чаще выдавали желаемое за действительное, больше врали в докладах, меньше всего докладывали истинное положение вещей. Приверженность Сталина авиации, особое внимание его к ней, вплоть до поименования летчиков сталинскими соколами, все это было очень хорошо, пока все было неплохо. А вот когда стало плохо, когда именно авиация оказалась в самом неблагополучном положении по сравнению со всеми другими родами войск и это определило целый ряд наших поражений, в том числе поражение наших танковых войск в начале войны – вот все это и обрушилось на головы авиаторов. Но это уже более частный вопрос. Вернусь к более существенному.
Наиболее тяжелое поражение, которое мы понесли в сорок первом году – это киевское окружение. За то, что там произошло, никто из людей отвечавших за это под трибунал не пошел. Дальше – вяземская катастрофа Западного и Резервного фронтов. И оба командующие фронтами и оба начальника штаба фронта тоже не были призваны Сталиным за это к ответу.
Сорок второй год – керченская катастрофа. Командующий фронтом понижен в звании, представитель Ставки понижен в звании, но опять-таки никто не пошел под трибунал.
Харьковская катастрофа – те, кто нес ответственность за случившееся, тоже не понесли наказания.
Наконец, весна сорок третьего года, последняя наша крупная неудача – оставление Харькова и отступление на сто двадцать километров фронта, которым командовал Голиков. Тоже дело обошлось снятием командующего фронтом.
Итак, несправедливо было бы говорить, что Сталин всю ответственность стремился и в дальнейшем возложить на тех или иных генералов, по объективным или субъективным причинам проваливших те или иные операции или понесших крупные поражения, находясь во главе вверенных им войск.
И мне думается, что всему этому существуют, по крайней мере, два объяснения, связанные друг с другом. Первое – это политическая трезвость и понимание, что воевать – сколько бы ни пришлось воевать – придется с теми людьми, которые есть, других взять неоткуда, других может выдвинуть только сама война. И швыряться людьми хоть на что-то годными, хоть в той или иной мере, большей или меньшей, но полезными, – нельзя.