Текст книги "«Доктор Живаго» как исторический роман"
Автор книги: Константин Поливанов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Авторская характеристика «начала» романа
Можно сказать, что среди главных причин, которые не давали Пастернаку завершить работы, связанные с изображением революционной эпохи в 1920–1930-е годы, было ощущение, что эпоха еще не завершилась. В ходе Великой Отечественной войны произошел тот перелом, характеристика которого в романе передоверена Иннокентию Дудорову, но которая вполне соответствует позиции автора:
Кончилось действие причин, прямо лежавших в природе переворота. Стали сказываться итоги косвенные, плоды плодов, последствия последствий [Пастернак: IV, 503–504].
В 1946–1947 годах Пастернак несколько раз, даже еще не выбрав заглавия, подробно определяет историческое содержание будущего романа: «история сорокапятилетия» – от Блока, «от Мусагета» (в качестве точек отсчета используются явления литературной жизни начала ХX века) и до завершения Великой Отечественной войны. 25 января 1946 года Пастернак оповещает С. Чиковани: «Я как угорелый пишу прозу, о которой мечтал последние годы и о которой наверное рассказывал Вам» [Там же: IX, 440]. На следующий день он пишет Н. Я. Мандельштам:
Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10–12 главах. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что что-нибудь случится до окончания работы [Пастернак: IV, 441].
Еще через день, 27 января 1946, – цитированное выше письмо С. Н. Дурылину [Там же: 442–443; Борисов: 223]. Год спустя, 16 марта 1947 года, когда у Пастернака возникает представление о поэте – герое прозы, он сообщает З. Ф. Руофф:
Я пишу сейчас большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, может быть). Он умрет в 1929 году. От него останется книга стихов, составляющая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом, 1903–1945 г. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером [Пастернак: IX, 493].
Наиболее подробно замысел характеризуется в письме от 13 октября 1946 года двоюродной сестре и едва ли не самой многолетней и значимой для Пастернака корреспондентке – филологу-классику О. М. Фрейденберг. Здесь о романе говорится как о воплощении понимания искусства, отношения к христианству, еврейству, национализму. Тут же Пастернак обозначает важную для себя литературную традицию и проговаривает главную свою задачу – написать роман об истории России:
Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным [Там же: 472–473].
В октябрьском (1946) письме в редакцию журнала «Новый мир», с которым был заключен договор на публикацию, Пастернак писал, что
изображение исторических событий стоит не в центре вещи, а является историческим фоном сюжета, беллетристически разработанного в том роде, как в идеале сюжет понимали, скажем, Диккенс и Достоевский [Там же: 475].
Рискнем, однако, предположить, что автор не хотел пугать редакторов – К. М. Симонова и А. Ю. Кривицкого – намерением прямо изобразить эпоху революции и ее последствий.
6 апреля 1948 года, уже добравшись в событийной канве до кануна революции («теперь у меня Юра на фронте в 1916 г.» [Там же: 510]), Пастернак подробно прочерчивал хронологические рамки в письме к тогда еще студенту Таганрогского пединститута филологу М. П. Громову:
Описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимает время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до отечественной войны, примерно так году в 1929-м должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А. П. Чехова [Пастернак: IX, 516–517].
В середине октября 1948 года о временных границах повествования и о содержании второй книги рассказывается в еще одном письме к О. М. Фрейденберг:
Первая книга написана для и ради второй, которая охватит время от 1917 г. до 1945-го. Останутся живы Дудоров и Гордон, Юра умрет в 1929-м году [Там же: 543].
Таким образом, главный акцент Пастернак ставит именно на изображении событий, последовавших за революцией. Весьма важно приведенное здесь свидетельство о творческой истории романа: «Сюжетно и по мысли эта вторая книга более готова в моем сознании, чем при своем зарождении была первая» [Там же].
Желание создать роман, осмысляющий историю в соединении с судьбами вымышленных героев своего поколения, находило отклик у читателей еще до завершения «Доктора Живаго». Слушавшая чтение первых глав Э. Г. Герштейн впоследствии вспоминала о своем впечатлении, которое частично высказала в написанном тогда же письме Пастернаку: «…главы давали ощущение полного слияния людей и истории» [Герштейн: 100][30]30
Ср. в воспоминаниях М. Л. Гаспарова об отношении к «Доктору Живаго» друга юности Пастернака С. П. Боброва: «К роману был равнодушен, считал его славу раздутой. Но выделял какие-то подробности предреволюционного быта, особенно душевного быта: „очень точно“» [Гаспаров 1993: 77].
[Закрыть].
Литературные традиции исторического романа и их трансформации в «Докторе Живаго»
Уже первые читатели, критики и исследователи романа обращали внимание на отчетливые переклички «Доктора Живаго» со многими классическими текстами, относящимися к разным национальным традициям европейской литературы (русской, английской, немецкой и др.). Выявлению, описанию и систематизации этих связей посвящена богатая исследовательская литература. Здесь мы сосредоточимся на тех безусловно значимых для Пастернака сочинениях, связи с которыми позволяют говорить не только об общелитературной, но и жанровой – историографической и историософской – преемственности (ср.: [Гриффитс, Рабинович]). Подчеркнем, что общее поле традиций «Доктора Живаго» гораздо шире. Выше приводились авторские характеристики романа с указаниями на дилогию о Вильгельме Мейстере (в ряд с которой естественно становится «Фауст») и «Братьев Карамазовых», однако мощное воздействие романов Гете и Достоевского[31]31
См. об этом, в частности, [Witt 2000: 57–94].
[Закрыть] сказалось, как нам представляется, не на исторической составляющей «Доктора Живаго». Сходно обстоит дело с прозой русских символистов, прямо посвященной истории (например, двумя трилогиями Д. С. Мережковского): ее отголоски в «Докторе Живаго» если и слышатся, то приглушенно[32]32
Ср., впрочем, появляющиеся в романе (в рассуждениях Веденяпина) темы возникновения христианства и крушения Рима.
[Закрыть].
Главными (и явными для читателя) ориентирами пастернаковского романа оказываются «Капитанская дочка», «Повесть о двух городах» и «Война и мир». Ниже будет показано, как каждое из этих произведений по-своему работает и переосмысляется в тексте «Доктора Живаго». Пока же необходимо констатировать их глубинное родство. При всем несходстве сочинений Пушкина, Диккенса и Толстого все они, во-первых, по выражению Пастернака, «интимизируют» историю, во-вторых, посвящены «роковым минутам» исторического процесса, в-третьих, целенаправленно сопрягают сравнительно недавнее прошлое с современностью, в-четвертых, в большей (Пушкин) или меньшей (Толстой) мере укоренены в вальтер-скоттовской традиции. Охарактеризованное выше долгое движение Пастернака к своей исторической прозе закономерно обусловило именно такой выбор главных предшественников.
«Капитанская дочка» А. С. ПушкинаО значении пушкинской традиции в творчестве Пастернака в целом и в романе «Доктор Живаго» в частности писали многократно [Барнс 1993; Баевский 1993; Баевский 2011; Борисов 1992; Смирнов 1996; Поливанов 2011; Тюпа и др.]. Наша задача предполагает обсуждение исторической составляющей романа, а потому ниже речь пойдет преимущественно о «Капитанской дочке» (и связанных с ней «Истории Пугачева» и «Дубровском»), хотя для «Доктора Живаго» несомненно важны и отсылки к другим сочинениям Пушкина, например к «Евгению Онегину» [Поливанов 2011: 281–285] или «Песни о вещем Олеге» [Немзер 2013а: 291–297].
Эта традиция, в частности и в обращении к историческим сюжетам, в ряде случаев прямо обозначается в тексте романа. Так, в цитировавшихся выше черновых набросках понятие «пугачевцы» автор применяет к большевикам, призывавшим к бунту кличем «Грабь награбленное!» [Пастернак: IV, 417], с оглядкой на знаменитую фразу из XIII главы «Капитанской дочки»: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный», обычно помнящейся по <Пропущенной главе>, где за ней следовало:
Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают своего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка [Пушкин: VI, 349, 370].
В романе Пастернака к первым можно отнести, например, комиссара Гинца, ко вторым – Тиверзина и других старых политкаторжан. Описание путешествия героя романа с семьей на Урал на фоне начинающейся Гражданской войны и его занятий в Юрятинской библиотеке, как представляется, уподоблено обстоятельствам пушкинской биографии и его «пугачевским» текстам, посвященным «гражданской войне» XVIII века. Когда поезд останавливается на занесенных снегом путях, говорится, что «в местности было что-то замкнутое, недосказанное. От нее веяло пугачевщиной в преломлении Пушкина, азиатчиной аксаковских описаний» [Пастернак: IV, 258]. В библиотеке, просматривая работы по земской статистике и работы по этнографии края, Живаго хочет заказать «два труда по истории Пугачева» [Там же: 289].
«Капитанская дочка» должна быть признана источником ряда мотивов, эпизодов, персонажей пастернаковского романа. Пушкин опирается на традицию Вальтера Скотта, большая политическая история у него сплетена с семейной хроникой Гриневых (и в какой-то мере – Мироновых), ключевая роль в «Капитанской дочке» отведена случаю, таинственно отзывающемуся в судьбе отдельного человека[33]33
О традиции вальтер-скоттовского романа в «Капитанской дочке» и в русской прозе первой половины XIX века, а также важные наблюдения о поэтике исторического романа Скотта см. [Долинин].
[Закрыть]. Хотя Урал пастернаковского романа – это не совсем то пространство, где разворачивается действие пушкинского текста, однако Живаго эти пространства явственно соединяет. Наконец, но никак не в последнюю очередь, Пастернаку было важно, что Пушкин увидел и показал Пугачевский бунт не просто как один из примечательных эпизодов российской истории XVIII века, но как важнейшую кризисную ситуацию, следствия которой оставались болезненно актуальными и в пору воспоминаний старика Петра Гринева («дней Александровых прекрасное начало»), и в то время, когда пишется и публикуется «Капитанская дочка» (расцвет царствования Николая I). Пугачевщина в интерпретации Пушкина сопоставима с начавшимися во Франции в 1789 году общеевропейскими потрясениями, а во внешне спокойном, констатирующем благополучие финале повести (приписка Издателя) скрыт намек на угрозу новых общественных катаклизмов, особенно явственный в контексте других художественных и публицистических сочинений Пушкина 1830-х годов.
Столь же (если не в еще большей мере) отчетливо в «Капитанской дочке» (и с несколько иными акцентами – в «Истории Пугачева») проводится мысль о коренящихся в прошлом причинах возмущения (екатерининский переворот 1762 года, обеспечивший явление самозваного «Петра III»; «революция» Петра Великого, обусловившая резкое расхождение дворянства и низших сословий; Смута как стимулирующий исторический прецедент). Если вспомнить о пастернаковской вариации пушкинских «Стансов» («Столетье с лишним не вчера…»), то становится очевидным: воссоздавая революционную эпоху (в широком смысле – от предгрозья 1905 года до обманчивой стабилизации «года великого перелома», он же – год смерти Юрия Живаго), Пастернак был буквально «обречен» ориентироваться в первую очередь на Пушкина.
Даже внешне расходясь с Пушкиным, Пастернак движется в направлении, заданном «Капитанской дочкой». Здесь имеется в виду отмеченное выше отсутствие в «Докторе Живаго» собственно «исторических» персонажей, «великих людей». У Пушкина появляются (и поворачивают судьбы главных вымышленных героев) Пугачев и Екатерина II (симметрия пушкинских образов, проявивших милосердие самозванца и узурпаторши, отмечалась неоднократно), но ими круг «исторических персонажей» практически исчерпывается. Пугачевские «господа енералы» – Белобородов и Хлопуша – важны Пушкину не как реальные главари бунта, но как символические воплощения двух «народных» типов. Коллизия «Пугачев – казачьи вожаки» упоминается в значимом контексте («Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают <…> при первой неудаче они выкупят свою шею моею головою» [Пушкин: VI, 337]), но прямо в пространстве текста не проигрывается. Фамилию реального оренбургского губернатора Пушкин заменяет криптонимом: Андрей Карлович Р. – не столько исторический Рейнсдорп, сколько типовой (почти анекдотический) генерал-немец. Такая минимализация системы «исторических персонажей» обретает особый смысл на фоне изобилующей их «портретами» «Истории Пугачева», уже в предисловии к которой автор упоминает «имена Екатерины, Румянцева, двух Паниных, Суворова, Бибикова, Михельсона, Вольтера и Державина» [Там же: VIII, 109].
В этой связи следует напомнить, что в ранних планах повести о дворянине-пугачевце предполагалось большее участие исторических лиц (линия отношений отца Шванвича и Орлова), а в ходе работы Пушкина главный герой все более расподоблялся с прототипами. Пушкин не только следовал за Вальтером Скоттом, в романах которого вымышленный «средний» персонаж оказывался в центре повествования, а «великие люди» более или менее сдвигались на его периферию, но и усиливал эту тенденцию. Пушкинское решение было отнюдь не тривиальным. Не касаясь «рядовых» русских исторических романов XIX века (от М. Н. Загоскина и Ф. В. Булгарина до Вс. С. Соловьева), где «историческим» персонажам всегда отведены сильные позиции, напомним, что в «Войне и мире», где отрицание какой-либо роли «героев» в истории является одной из любимых идей автора, даны весьма выразительные психологические портреты не только Кутузова и Наполеона (воплощающих истинное и ложное величие, то есть несущих идеологическо-символическую нагрузку), но и императоров Александра и Франца, Багратиона, Аракчеева, Сперанского, Балашова, Ростопчина, Мюрата, Даву. Устраняя из «Доктора Живаго» реальных исторических деятелей, Пастернак следовал автору «Капитанской дочки»[34]34
В незаконченном романе о «царском арапе» дело обстояло иначе. В поздних пушкинских планах и набросках сочинений на античные и средневековые темы действуют, по большей части, персонажи условно исторические, «легендарные» – таковы Петроний в сочинении, открывающемся фразой «Цезарь путешествовал…», папесса Иоанна, Бертольд <Шварц> и Фауст в «Сценах из рыцарских времен».
[Закрыть].
Сказанное выше позволяет говорить о системности (не случайности) реминисценций «Капитанской дочки» в «Докторе Живаго». Напомним три наиболее очевидные отсылки к пушкинскому тексту, уже отмеченные исследователями пастернаковского романа. Во-первых, это ассоциация «метель – революция», возникающая в эпизоде, где Живаго покупает газету с известием об Октябрьском перевороте [Гаспаров Б.: 253–254]. Разумеется, пушкинский подтекст взаимодействует здесь с его преломлениями в поэме Блока «Двенадцать», в «метельных» фрагментах прозы о Гражданской войне (прежде всего – Б. А. Пильняка, но, возможно, и «Белой гвардии» М. А. Булгакова, сочинениях Вс. В. Иванова, А. П. Платонова). Во-вторых, это роль Евграфа Живаго в судьбе его старшего брата, сходная с ролью Пугачева в истории Гринева. Как и Пугачев, Евграф выполняет функции сказочного волшебного помощника [Буров 2007: 176], выходца из «иного мира», что объясняет ряд особенностей персонажа (от таинственного всемогущества до «сибирско-монголоидных» черт внешнего облика).
Оговоримся: в сложной романной структуре функции основных (сюжетообразующих) действующих лиц сказки распределяются между разными персонажами: Евграф оказывается далеко не единственным «помощником» Живаго, а определенное сходство с Пугачевым присуще отнюдь не только ему. Например, изматывающие Живаго «идеологические» дискуссии с Ливерием Микулицыным преломленно отражают короткие, но судьбоносные и символически нагруженные диалоги Гринева с Пугачевым. Если в «Капитанской дочке» трансформируются (но остаются распознаваемыми) структура и обусловленные ею мотивы волшебной сказки [Смирнов 1973], то в «Докторе Живаго» сказочная составляющая осложнена посредничеством пушкинского текста (и в известной мере – романов Вальтера Скотта).
В-третьих, кажущийся случайным эпизод – занятия Галиуллина с пожилыми ополченцами – явно восходит к сценам учения инвалидов в Белогорской крепости [Смирнов 1996: 324]. Даже такая частность пастернаковского романа нагружена пушкинской семантикой: известная читателям «Доктора Живаго» трагическая участь отнюдь не готовых к воинским действиям «мирных» защитников крепости проецируется не только на подопечных Галиуллина, но на всех обычных людей, поневоле втянутых в Гражданскую войну.
Соположение этих пушкинских аллюзий Пастернака ясно свидетельствует о принципиальной значимости для «Доктора Живаго» главной этической коллизии «Капитанской дочки» – возможности (и сложности) сохранения человечности в пору братоубийственной розни, равного ожесточения (расчеловечивания) двух противоборствующих «социальных» групп [Лотман 1995: 214–227].
В недавней работе [Иванов Вяч. Вс.] было справедливо указано, что обсуждавшийся выше эпизод с пленным, «человеческим обрубком» [Пастернак: IV, 366], заброшенным в лагерь после пыток у белых, напоминает допрос пленного башкирца в «Капитанской дочке», у которого «не было ни носа, ни ушей» [Пушкин: VI, 300], а в ходе дознания обнаруживается, что нет и языка:
…башкирец застонал слабым, умоляющим голосом и, кивая головою, открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок [Там же: 301].
На следующий день «изувеченный башкирец» [Там же: 308] накидывает петлю на шею капитана Миронова. Исследователь отмечает, что обе сцены «иллюстрируют жестокие нравы описываемой поры» [Иванов Вяч. Вс.: 87]. Напомним: непосредственно за описанием «обрубка» языка следуют как раз слова о жестокости, порождаемой революционным насилием:
Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений [Пушкин: VI, 301].
Для Пушкина, подчеркивает исследователь, важно случившееся «смягчение нравов <…> совершавшиеся прежде пытки и калечение ушли в прошлое»:
В истории башкирца запечатлена последовательность взаимных злодейств: сперва его уродуют русские, подавившие восстание, в котором он участвовал, потом – десятилетия спустя – его собирался пытать комендант крепости, а после ее захвата этот когда-то изувеченный башкирец сам казнит коменданта. Эта цепь мучений напоминает ту, о которой по сходному поводу думает Живаго. Разница заключается во времени. Башкирское восстание и расправа с его участниками предшествовали пугачевскому бунту. Но Пушкин их объединяет, потому что делает общий вывод о русском бессмысленном и беспощадном бунте [Иванов Вяч. Вс.: 87].
Иванов обращает внимание и на различие деталей в «Капитанской дочке» и «Докторе Живаго»:
У обрубка нет правой руки и левой ноги, башкирца лишили языка, носа и ушей. Из-за отсутствия языка башкирец не мог говорить, оттого его не смогли допросить (что избавило его и от пыток в тот раз). В романе Пастернака изувеченный перед тем, как умереть, говорит, и сообщаемое им ужаснее даже его вида [Иванов Вяч. Вс.: 89].
Иванов полагает, что ключом к сближению оказывается употребление обоими авторами слова «изувеченный» по отношению к людям, становящимися «символами сходства изображаемых ими эпох и объединяющей их трагедии русской истории» [Там же]. Не менее важно повторенное Пастернаком пушкинское слово «обрубок». Отмеченный же исследователем эпитет «изувеченный» впервые возникает в романе в ключевом (во многих планах) эпизоде с раненым Гизаметдином, где, как и в «Капитанской дочке», персонаж не может говорить:
На носилках несли несчастного, особенно страшно и чудовищно изуродованного. Дно разорвавшегося стакана, разворотившего ему лицо, превратившего в кровавую кашу его язык и зубы, но не убившего его, засело у него в раме челюстных костей, на месте вырванной щеки. Тоненьким голоском, не похожим на человеческий, изувеченный испускал короткие, обрывающиеся стоны, которые каждый должен был понять как мольбу поскорее прикончить его и прекратить его немыслимо затянувшиеся мучения [Пастернак: IV, 118].
Эпизод этот относится ко времени еще не Гражданской, но Первой мировой войны, жестокость которой порождает общее озверение и (разумеется, вкупе с иными факторами) готовит революцию. Напомним, что первое бессмысленное убийство, совершенное Памфилом Палых, происходит до большевистского переворота (летом 1917 года) и прямо связано с бунтом дезертиров, войну ненавидящих, но ею уже отравленных.
Наряду с «Капитанской дочкой» в «Докторе Живаго» отзывается и другое сочинение Пушкина, рисующее мужицкий бунт, неожиданно вспыхивающую безжалостную ненависть крестьян по отношению к представителям власти – «Дубровский». Мы имеем в виду рассказ Васи Брыкина об убийстве одинокой вдовы, попытавшейся спасти картошку от «изъятия излишков» при «государственной разверстке» [Там же: 470]. Когда весть об убийстве доходит до «комитета бедноты», то из города приезжает в сопровождении красноармейцев выездной суд, предъявляющий Васе обвинения и в убийстве, и в уклонении от трудовой повинности, и в подстрекании деревни к бунту. Дальнейшая судьба выездного суда и разбежавшихся жителей села отчетливо напоминает судьбу судейских чиновников и крестьян Кистеневки:
Красноармейцам отдельную избу отвели, вином поили, перепились вмертвую. Ночью от неосторожного обращения с огнем загорелся дом, от него – соседние. Свои, где занялось, вон попрыгали, а пришлые, никто их не поджигал, те, ясное дело, живьем сгорели до одного. Наших погорелых Веретенниковских никто с пепелищ насиженных не гнал. Сами со страху разбежались, как бы опять чего не вышло. Опять жилы-коноводы наустили, – расстреляют каждого десятого. Уж я никого не застал, всех по миру развеяло, где-нибудь мыкаются [Пастернак: IV, 470].
Дополнительным аргументом сходства с «Дубровским» могут послужить упоминаемые Васей слухи о возможных виновниках убийства – «лесные разбойники, разбойники им на хуторе привиделись» [Там же: 469].
Вопиюще несправедливое судебное решение в «Дубровском» обусловлено произволом всевластного «аристократа» Троекурова (возвысившегося после переворота 1762 года), а в «Докторе Живаго» – самодурством новых революционных властей. В обоих случаях зло рождает страшное возмездие. Перекличка этих эпизодов выразительно подтверждает мысль Иванова о единстве трагического восприятия русской истории у Пушкина и Пастернака.








