Текст книги "«Доктор Живаго» как исторический роман"
Автор книги: Константин Поливанов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
«Доктор Живаго» и «предвестие свободы»
В принятии конституции сам Пастернак в 1930-е годы пытался увидеть позитивное явление. 15 июня 1936 года, через три дня после публикации «Проекта конституции СССР», в «Известиях» была напечатана его заметка «Новое совершеннолетье», с высокой оценкой «важности акта и величавости документа»: «Прежняя конституция сложила тело нового общества, нынешняя – обозначает его вступление в полную историческую жизнь» [Пастернак: V, 236–237]. Впрочем, Л. Флейшман отмечает определенную «амбивалентность» отзыва поэта, писавшего, что «свобода» берется «не у бога или начальника», а человек ею должен «располагать сам» [Флейшман 2005: 518–519], подчеркивая важность для Пастернака понятия «исторической жизни», которой до того как будто не было.
Оценка Дудоровым изменений, порожденных начавшейся войной, как освобождения от атмосферы террора, страха и криводушия, была несомненно близка и самому Пастернаку:
Когда разгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки, и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы [Пастернак: IV, 503].
В 1941 году он писал из Москвы жене в Чистополь, где она находилась в эвакуации:
Нельзя, после того как люди нюхнули пороху и смерти, посмотрели в глаза опасности, прошли по краю бездны и пр. и пр., выдерживать их на той же глупой, безотрадной и обязательной малосодержательности [Там же: IX, 232][149]149
Ср. [Поливанов 1993: 11; Борисов: 219], а также письмо Пастернака к жене от 12 сентября 1941 года: «Нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности пошлости и неправде?» [Пастернак: IX, 249]. О разочаровании в окружающих см. в письме к Е. В. Пастернак 10 сентября 1942 года: «Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь» [Борисов: 219].
[Закрыть].
Судя по донесениям НКГБ 1943 и 1944 годов, немало писателей в Переделкине высказывали разочарование в советских ценностях и, в частности, резко высказывались о колхозах – продукте коллективизации, о которой говорит в романе Дудоров. Первое такое свидетельство – «Спецсообщение управления контрразведки НКГБ СССР об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов» (не позднее 24 июля 1943 года), в котором пересказываются слова ряда писателей (см. [Власть: 487–499]). В нем, в частности, приводится высказывание И. Уткина, надеющегося, что помощь союзников вынудит советское руководство встать на путь демократизации. Корней Чуковский рассчитывает на то, что давление союзников вызовет либерализацию («наша судьба в их руках», «Я рад, что начинается новая разумная эпоха. Они нас научат культуре»). М. Никитин удивляется: «Неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции». Н. Никандров считает, что «нужно отменить колхозы» и что «большевизм будет распущен»; послереволюционную эпоху он называет «двадцатипятилетним рабством». Вторит ему Л. В. Соловьев, заявляющий – едва ли не в унисон беседующим в эпилоге пастернаковского романа Гордону и Дудорову, – что «надо распустить колхозы».
При передаче слов К. Тренева сотрудники НКГБ вообще не решаются доверить бумаге нецензурные его выражения о Сталине. По их утверждению, он также заявил: «Мне противно читать газеты, сплошная ложь и очковтирательство». П. А. Кузько утверждает, что «советские чиновники уничтожили литературу, нужно создавать новую литературу, свободную, мыслящую». К. Федин признается: «Все русское для меня давно погибло с приходом большевиков <…> Я никому не поклонюсь и подлаживаться не буду <…> Я засел за роман, который, кстати сказать, никакого отношения не имеет к современности». Авторы спецсообщения не обходят вниманием и Пастернака, который «хочет писать не по трафарету» и, возвращаясь на пароходе из Чистополя, по просьбе команды парохода записал им в журнал: «Хочу купаться и еще жажду свободы печати». А. Н. Толстой полагает, что в близком будущем придется допустить новый нэп. Н. Ф. Погодин говорит, что «у нас что-то не так в самой системе». Ф. В. Гладков возмущается: «Для чего же было делать революцию, если через 25 лет люди голодали до войны так же, как голодают теперь».
О подобных же настроениях и высказываниях свидетельствует «Информация Наркома НКГБ СССР В. Н. Меркулова секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову о политических настроениях и высказываниях писателей (31 октября 1944)» (см. [Власть: 522–533], ср. [Сегал: 787–788].) Здесь приводятся, например, слова Н. Н. Асеева (давнего литературного приятеля Пастернака) о письмах от молодежи с фронта, где его спрашивают, «долго ли еще читать Жди меня Симонова и питаться Сурковой массой». Асеев полагает, «что с демобилизацией вернутся к жизни люди все видавшие», которые «принесут с собой новую меру вещей». Корней Чуковский негодует, что для руководства литературой назначен «тупой и ограниченный человек, фельдфебель Поликарпов» (в тот момент зам. начальника Управления агитации и пропаганды). Федин недоволен критикой его книги «Горький среди нас»: «Свое отношение к современным задачам советской литературы Федин выражает следующим образом: „Сижу в Переделкино и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться. В этом писании без надежды есть какой-то сладостный мазохизм“». Приводятся высказывания о недовольстве партийным руководством литературой А. И. Эрлиха, В. Г. Лидина, И. П. Уткина, В. Б. Шкловского. Лев Кассиль говорит, что «все произведения современной литературы гниль и труха» (см. [Поливанов 2009: 129–130]).
Мы можем предположить, что именно подобные настроения – свои собственные и переделкинского писательского круга – мог иметь в виду Пастернак, когда писал в «Эпилоге» о не наступивших вместе с победой «просветлении и освобождении, которых ждали после войны». Однако рискнем предположить, что Пастернак сообщает Дудорову свойственные и ему самому, и многим другим заблуждения, от которых он освободил своего главного героя не только смертью в 1929 году, но и пониманием происходящего, которым его друзья Дудоров и Гордон не обладали.
Последний названный в прозаической части романа период истории России обозначен как «послевоенные годы», о которых с характерной для Пастернака парадоксальностью сказано, причем именно от автора, что «предвестие свободы» «носилось в воздухе», «составляя их единственное историческое содержание» [Пастернак: IV, 514].
Характеристика этих лет дается подчеркнуто «неопределенно»: «прошло пять или десять лет» [Пастернак: IV, 513], хотя разница между 1948-м и 1953-м – годом, когда послевоенная сталинская репрессивная политика набирает все новые обороты, и годом смерти Сталина – в советской истории, казалось бы, довольно существенна. Понятно, что эта оценка принадлежит не герою, который умирает в 1929-м, а именно повествователю, который формулирует определение этих лет на основе собственного ощущения себя и времени. В середине октября 1948 года Пастернак писал, что «счастлив действительно не <…> в парадоксальном каком-нибудь преломлении, а <…> потому что внутренне свободен» [Там же: IX, 544].
Именно это ощущение внутренней свободы вопреки внешним обстоятельствам и дало, вероятно, автору возможность написать роман так, как ему этого хотелось, – свободно в окружении внешней несвободы, вопреки характеристикам и оценкам исторических явлений, которые навязывались официальной пропагандистской картиной прошлого. О легкости писания романа в жесточайших внешних условиях Пастернак сообщал 10 июня 1958 года Ф. А. Степуну:
Мне было очень легко писать его. Обстоятельства вокруг были так отчетливы, так баснословно ужасны! Приходилось только всей душой прислушиваться к их подсказу и покорно следовать их внушению. Время приносило самое главное в произведении, то что при свободе выбора гораздо труднее: определенность содержания [Там же: X, 334].
Оценки исторических событий
Читатели, критики и исследователи «Доктор Живаго» как в Советском Союзе, так и за его пределами ставили вопрос об отношении автора к революции и к созданному в результате этой революции государству. Многократно выделялись характеристики героем романа Февральской и Октябрьской революций, причем из этого делались часто противоположные выводы – от утверждений о «советскости» самого Пастернака до прямых обвинений его во враждебности строю, государству и проч. Однако необходимо отметить, что оценки героя меняются. Это происходит постепенно, по мере развития сюжета – при приближении Юрия Живаго к Уралу, в значительной степени одновременно с наблюдениями над картинами революционного насилия и разрушения нормальной жизни.
Отметим, что в какой-то степени здесь можно увидеть и автобиографические мотивы. Дважды, в 1931 и в 1932 годах, Пастернак путешествует в Челябинск. Первая поездка с «бригадой» писателей и художников на строительство Челябинского тракторного завода вызывает у него резкую неприязнь к идеологизированной героизации строек пятилетки [Флейшман 2005: 61–63]. Летом 1932 года Пастернака с семьей посылают в «творческую командировку» [Там же: 103–111] в санаторий под Челябинском. Здесь он впервые своими глазами увидел последствия раскулачивания. З. Н. Пастернак вспоминала:
По приезде в Москву Борис Леонидович пошел в Союз писателей и заявил, что удрал с Урала без задних ног и ни строчки не напишет, ибо он видел там страшные бедствия: бесконечные эшелоны крестьян, которых угоняли из деревень и переселяли, голодных людей, ходивших на вокзале с протянутой рукой, чтобы накормить детей [Пастернак З.: 278–279].
Сам Пастернак позже рассказывал о своих впечатлениях З. А. Масленниковой:
То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие <…>, что оно не укладывалось уже в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать [Масленникова: 67]; ср. [Борисов: 220].
Ж. Нива писал, что, по словам самого Пастернака, впечатления от этой поездки послужили основой первоначальных набросков «Доктора Живаго» [Nivat: 521–522, Флейшман 2005: 109].
Еще одной причиной возросшей жесткости оценок явлений советской жизни и советской истории в романе мог стать арест в 1949 году возлюбленной Пастернака – Ольги Ивинской.
В 12-й главе части «В дороге» Живаго как будто пытается закрыть глаза на происходящее; впрочем, в его словах присутствует достаточная доля сомнения в реальности того, что ему хотелось бы видеть. После голодающей Москвы, увидев, что на железнодорожных станциях продается еда, он говорит:
Зачем мне все знать и за все распинаться? Время не считается со мной и навязывает мне что хочет. Позвольте и мне игнорировать факты. Вы говорите, мои слова не сходятся с действительностью. А есть ли сейчас в России действительность?
По-моему, ее так запугали, что она скрывается. Я хочу верить, что деревня выиграла и процветает. Если и это заблуждение, то что мне тогда делать? Чем мне жить, кого слушаться? А жить мне надо, я человек семейный[150]150
Здесь Пастернак вводит в роман характерную для всех лет советской истории готовность объяснять свою «лояльность» государству необходимостью заботы о семье. Ср. в стихотворении О. Мандельштама «Квартира тиха, как бумага…»: «…честный предатель, проваренный в чистках, как моль, семьи и детей содержатель» [Мандельштам 2001: 195].
[Закрыть] [Пастернак: IV, 223].
Несколькими днями позже, во время пилки дров, тесть Живаго формулирует свое отношение к происходящему, и Юрий Андреевич ему ничего не возражает:
Помнишь ночь, когда ты принес листок с первыми декретами, зимой в метель. Помнишь, как это было неслыханно безоговорочно. Эта прямолинейность покоряла. Но такие вещи живут в первоначальной чистоте только в головах создателей и то только в первый день провозглашения. Иезуитство политики на другой же день выворачивает их наизнанку. Что мне сказать тебе? Эта философия чужда мне. Эта власть против нас. У меня не спрашивали согласия на эту ломку. Но мне поверили, а мои поступки, даже если я совершил их вынужденно, меня обязывают [Пастернак: IV, 241].
На последний день путешествия приходится разговор Живаго с Самдевятовым, когда доктор сначала безапелляционно критически высказывается о марксизме: «Марксизм слишком плохо владеет собой, чтобы быть наукою. Науки бывают уравновешеннее. Марксизм и объективность? Я не знаю течения, более обособившегося в себе и далекого от фактов, чем марксизм» [Там же: 258], а затем, в ответ на слова Самдевятова о нравственной и социальной неизбежности революционной диктатуры[151]151
«Обжоры тунеядцы на голодающих тружениках ездили, загоняли до смерти и так должно было оставаться? А другие виды надругательства и тиранства? Неужели непонятна правомерность народного гнева, желание жить по справедливости, поиски правды? Или вам кажется, что коренная ломка была достижима в думах, путем парламентаризма, и что можно обойтись без диктатуры?» [Пастернак: IV, 261]
[Закрыть], объясняет свое неприятие окружающего революционного насилия: «Я был настроен очень революционно, а теперь думаю, что насильственностью ничего не возьмешь. К добру надо привлекать добром» [Там же: 261].
В Юрятине еще до партизанского плена Живаго рассказывает Ларе о впечатлении, которое на него произвел Стрельников: «Мы проезжали места его расправ и разрушений. Я ждал встретить карателя-солдафона или революционного маниака-душителя, и не нашел ни того, ни другого» [Там же: 295], и говорит о его обреченности:
Я думаю, он плохо кончит. Он искупит зло, которое он принес. Самоуправцы революции ужасны не как злодеи, а как механизмы без управления, как сошедшие с рельсов машины. Стрельников такой же сумасшедший, как они, но он помешался не на книжке, а на пережитом и выстраданном. Я не знаю его тайны, но уверен, что она у него есть. Его союз с большевиками случаен. Пока он им нужен, его терпят, им по пути. Но по первом миновении надобности его отшвырнут без сожаления прочь и растопчут, как многих военных специалистов до него[152]152
Помимо распространенного утверждения, восходящего еще к описаниям Великой французской революции, что осуществляющие террор от него же и гибнут, здесь есть и продолжение мыслей Н. Н. Веденяпина о необходимости, даже будучи частью какой-то силы, сохранять индивидуальность: «Хорошо, когда человек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвести, если он не показателен, половина требующегося от него налицо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им» [Пастернак: IV, 295].
[Закрыть] [Пастернак: IV, 296].
На слова Лары, что раньше (то есть летом 1917 года) он судил «о революции не так резко, без раздражения», Живаго произносит категорическое осуждение деятельности лидеров революции, упрекая их в неспособности к созидательной деятельности и в стремлении подчинить своим законам весь мир:
…всему есть мера. За это время пора было прийти к чему-нибудь. А выяснилось, что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственная родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что-нибудь в масштабе земного шара. Построения миров, переходные периоды это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют. А вы знаете, откуда суета этих вечных приготовлений? От отсутствия определенных готовых способностей, от неодаренности. Человек рождается жить, а не готовиться к жизни. И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны! Так зачем подменять ее ребяческой арлекинадой незрелых выдумок, этими побегами чеховских школьников в Америку? [Там же][153]153
Этот и многие другие фрагменты, содержащие резкие оценки, были в августе 1956 года сведены в «Справку отдела культуры ЦК КПСС о романе Б. Л. Пастернака „Доктор Живаго“». На их основании был сделан вывод, что роман – «враждебное выступление против идеологии марксизма и практики революционной борьбы, злобный пасквиль на деятелей и участников революции. Весь период нашей истории за последние полвека изображается в романе с чуждых позиций злобствующего буржуазного индивидуалиста, для которого революция – бессмысленный и жестокий бунт, хаос и всеобщее одичание» [Pro et contra: 85].
[Закрыть]
Раздраженный речами командира партизанского отряда Ливерия, Живаго говорит о неприемлемости для него идеи переустройства жизни (напомню, что его восхищенные слова о большевистских декретах подразумевали органичное встраивание в прежнюю жизнь):
Но, во-первых, идеи общего совершенствования так, как они стали пониматься с октября, меня не воспламеняют. Во-вторых, это все еще далеко от существования, а за одни еще толки об этом заплачено такими морями крови, что, пожалуй, цель не оправдывает средства. В-третьих, и это главное, когда я слышу о переделке жизни, я теряю власть над собой и впадаю в отчаяние.
Переделка жизни! Так могут рассуждать люди, хотя может быть и видавшие виды, но ни разу не узнавшие жизни, не почувствовавшие ее духа, души ее. Для них существование это комок грубого, не облагороженного их прикосновением материала, нуждающегося в их обработке. А материалом, веществом жизнь никогда не бывает. Она сама, если хотите знать, непрерывно себя обновляющее, вечно себя перерабатывающее начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет, она сама куда выше наших с вами тупоумных теорий <выделено нами. – К. П.> [Пастернак: IV, 336].
И снова в том же разговоре:
Властители ваших дум грешат поговорками, а главную забыли, что насильно мил не будешь, и укоренились в привычке освобождать и осчастливливать особенно тех, кто об этом не просит. Наверное, вы воображаете, что для меня нет лучшего места на свете, чем ваш лагерь и ваше общество [Там же: 337].
Эти слова доктора напоминают слова самого Пастернака в письме З. Н. Пастернак, когда его отправили наблюдать картины строительства Челябинского тракторного завода в июне 1931 года. Как и в романе, он дает оценку происходящему в соотнесении с языком, который обычно использовали для наименования и объяснения происходящих и планирующихся явлений:
Строятся, действительно, громадные сооружения. Громадные пространства под стройкой <…> Это с одной стороны. С другой – рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной[154]154
Л. Флейшман обращал внимание на связь этих слов с рассуждениями о «стадности» в «Докторе Живаго» [Флейшман 2005: 62].
[Закрыть] стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. Мне всегда казалось, что бесплодье городского языка есть искаженный отголосок какого-то другого, на котором, на местах, может быть, говорит правда. Я уверился в обратном. <…> Теперь я понял, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего или объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего, и если я и раньше никогда не боялся того, что чуждо мне, то теперь уже и окончательно робеть не буду. Какая бы победа ни была суждена нелюбимому, полюбить это из одних соображений о его судьбе я не в силах [Пастернак: VIII, 525].
И наконец, дойдя до Юрятина из партизанского плена и читая наклеенные на стене декреты и распоряжения, Живаго вновь усматривает причину чуждости ему советской власти именно в мертвенности языка:
Это были распоряжения новой, вошедшей в город власти в отмену застигнутых тут предшествующих порядков. Она напоминала о неукоснительности своих устоев, может быть, забытых жителями при временном правлении белых. Но у Юрия Андреевича закружилась голова от нескончаемости этих однообразных повторов. Каких лет были эти заголовки? Времен первого переворота, или последующих периодов, после нескольких белогвардейских восстаний в промежутке? Что это за надписи?
Прошлогодние? Позапрошлогодние? Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни больше уже никогда ничего не видеть, кроме этих на протяжении долгих лет не меняющихся шалых выкриков и требований, чем дальше, тем более нежизненных, неудобопонятных и неисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навеки закабалил себя? [Пастернак: IV, 378]
В связи с уже упоминавшимся отвращением Живаго к взаимным зверствам белых и красных отметим, что и язык «штабной переписки белых» он тоже характеризует как «невразумительный» [Там же: 342].
По возвращении Живаго из партизанского плена обобщенную характеристику времени от начала Мировой войны до Гражданской произносит Лара. Она также видит причины бедствий и распада всех естественных связей не только в узаконенном и восхваляемом насилии, но и во владычестве «мертвого языка». Причем и она находит, что мертвый язык был свойствен пропаганде как монархической, так и современной:
Смерть человека от руки другого была редкостью, чрезвычайным, из ряду вон выходящим явлением. Убийства, как полагали, встречались только в трагедиях, романах из мира сыщиков и в газетных дневниках происшествий, но не в обыкновенной жизни.
И вдруг этот скачок из безмятежной, невинной размеренности в кровь и вопли, повальное безумие и одичание каждодневного и ежечасного, узаконенного и восхваляемого смертоубийства[155]155
И. П. Смирнов указывает на источник этих слов Лары в книге Е. Н. Трубецкого «Смысл жизни» 1918 г. [Смирнов 1996: 145].
[Закрыть].Наверное, никогда это не проходит даром. Ты лучше меня, наверное, помнишь, как сразу все стало приходить в разрушение.
Движение поездов, снабжение городов продовольствием, основы домашнего уклада, нравственные устои сознания. <…>
– Тогда пришла неправда на русскую землю. Главной бедой, корнем будущего зла была утрата веры в цену собственного мнения. Вообразили, что время, когда следовали внушениям нравственного чутья, миновало, что теперь надо петь с общего голоса и жить чужими, всем навязанными представлениями. Стало расти владычество фразы, сначала монархической – потом революционной <выделено нами. – К. П.>.
Это общественное заблуждение было всеохватывающим, прилипчивым. Все подпадало под его влияние. Не устоял против его пагубы и наш дом. Что-то пошатнулось в нем [Там же: 401].
Определим источники того идеологизированного языка, который раздражает Живаго и провоцирует его к спору. Цитировавшиеся выше слова Самдевятова про «обжор», «тунеядцев», «тиранство», «голодающих тружеников» и «народный гнев» [Там же: 261] представляют собой прозаическое «переложение» двух главных гимнов русской революции – «Рабочей марсельезы» (ср.: «Твоим потом жиреют обжоры; / Твой последний кусок они рвут. / Голодай, чтоб они пировали!..») и «Интернационала» («…Вы ваши троны, тунеядцы, / На наших спинах возвели. / Заводы, фабрики, палаты – Всё нашим создано трудом <…> Война тиранам! Мир народу!» и т. д.).
Пропагандистские же рассуждения Костоеда-Амурского, путешествующего в тылу белых под гротескной кличкой «товарищ Лидочка», состоят из клише рассуждений Ленина о «союзе рабочего класса с трудовым крестьянством», «городском пролетариате», «свержении ненавистного народу самодержавия», «наемниках буржуазии» [Пастернак: IV, 314–315]. На языке ленинских статей и речей («классовый инстинкт», ироническое употребление слова «достопочтенный») говорит и Ливерий. Доктор, отмечая, что «властители дум грешат поговорками» [Там же: 337], с возмущением реагирует на фразу «Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав» [Там же: 337]. Поговорки часто встречаются в ленинских текстах, в частности поговорка, произнесенная Ливерием, имеется в «Что делать?» [Ленин: 95–96]. В раздражении доктора на Ливерия отчетливо присутствует тема неприятия пропагандистского языка:
Итак, приведенные выше суждения демонстрируют неоднозначность оценок описываемых событий, вопреки советским обвинителям Пастернака, усмотревшим в романе только «злобный пасквиль» на революцию и советский строй. Хотя в момент боя между белыми частями и партизанами доктору Живаго белые представляются более привлекательными[157]157
Ср.: «Доктор лежал без оружия в траве и наблюдал за ходом боя. Все его сочувствие было на стороне героически гибнувших детей. Он от души желал им удачи. Это были отпрыски семейств, вероятно, близких ему по духу, его воспитания, его нравственного склада, его понятий. Шевельнулась у него мысль выбежать к ним на поляну и сдаться, и таким образом обрести избавление. Но шаг был рискованный, сопряженный с опасностью. Пока он добежал бы до середины поляны, подняв вверх руки, его могли бы уложить с обеих сторон, поражением в грудь и спину, свои – в наказание за совершенную измену, чужие – не разобрав его намерений. Он ведь не раз бывал в подобных положениях, продумал все возможности и давно признал эти планы спасения непригодными. И мирясь с двойственностью чувств, доктор продолжал лежать на животе, лицом к поляне и без оружия следил из травы за ходом боя» [Пастернак: IV, 332].
[Закрыть], но зверства и насилие он сам и другие персонажи видят в равной степени в обоих противостоящих лагерях[158]158
В этой связи необычайно показательно, что описанный выше эпизод с заброшенным в лагерь к партизанам искалеченным белыми «обрубком» Пастернак заимствует из протоколов допроса Колчака, но в источнике это конкретное зверство совершают не белые, а красные.
[Закрыть].
Современный историк И. В. Нарский, описывая специфику Гражданской войны на Урале, выделяет как раз те самые черты, которые были значимы и для Пастернака, и для его героя:
В 1918–1921 годах Урал, как и многие другие регионы России с подвижными линиями фронтов Гражданской войны, превратился в типичное безгосударственное пространство. Именно для таких зон с дефицитом государственного контроля характерно наиболее интенсивное применение военных и чрезвычайных методов управления, отличавшихся особой жестокостью. Вероятно, в отношении этого региона нет нужды проводить предлагаемую рядом исследователей демаркационную линию между «белым» и «красным» террором, исходя из принципов его организации. Все противоборствующие стороны представлялись населению на одно лицо, поскольку использовали один и тот же репертуар насильственных практик: взятие заложников, массовые обыски и аресты, бесконтрольные реквизиции, пытки, немотивированные убийства. Военные и политические противники сталкивались не только друг с другом, но и с деструктивными способами выживания населения, не доверявшего ни одному из сменявших друг друга режимов. Это делало бесполезными «нормальные» методы управления и порождало перманентное чрезвычайное положение как у «белых», так и у «красных» [Нарский: 191].
Таким образом, в своем историческом романе Пастернак оказался во многом близок к трактовке событий Гражданской войны нынешними историками, стремящимися преодолеть ангажированность советского подхода к революционной эпохе. То же можно сказать и об оценке событий последующих – от нэпа до последних лет сталинского правления.








