412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Поливанов » «Доктор Живаго» как исторический роман » Текст книги (страница 2)
«Доктор Живаго» как исторический роман
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:48

Текст книги "«Доктор Живаго» как исторический роман"


Автор книги: Константин Поливанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

Сообщая в ходе работы над романом о стихах его героя, Пастернак указывал на их «суммарное» авторство и называл в этой связи, кроме себя, Маяковского и Есенина. Между тем, если рассматривать роман как историю жизни и смерти великого поэта в годину войн и революций, то важнейшим прообразом Юрия Живаго предстает Александр Блок (ср. [Поливанов 2011]). Блоковские мотивы проступают как при «встрече» Живаго с Октябрьской революцией («последние известия» настигают героя среди вдруг разыгравшейся метели; говоря тестю о свершившемся, он почти цитирует статью «Интеллигенция и революция»), и в последние минуты жизни доктора («духота» приходит из речи «О назначении поэта», не спасающий от нее; крутящий подолы ветер – из поэмы «Двенадцать» [Пастернак: IV, 191, 193–194, 487–488])[9]9
  О месте отзвуков поэмы «Двенадцать» в романе Пастернака см. [Masing-Delic 1984]. Ср. [Поливанов 2006-а].


[Закрыть]
. Эти взаимосоотнесенные эпизоды задают общую блоковскую тональность судьбы и мироощущения героя, по-разному реализуемую как в прозаическом повествовании, так и в «Стихотворениях…», где весьма ощутимо воздействие поэзии Блока. В работе показано, как в рассуждениях Живаго о времени и истории отзываются статьи Блока (прежде всего, «Крушение гуманизма»). «Блоковское» начало в Живаго не противоречит его родству с другими поэтами, сверстниками героя и автора, «младшими братьями» Блока, которые не получили его «благословения», но так или иначе продолжали его поэтическую линию. Только после Блока и под его знаком могли сложиться «Стихотворения Юрия Живаго», восстанавливающие утраченное время и возвращающие персонажей романа и его читателей «домой», в историю.

Проблема обретения времени (истории) занимает главное место во всем романе Пастернака. История мыслится Пастернаком и близкими ему героями как история всемирная. Не случайно уже в первой части за монологом Веденяпина об истории как обретенной с приходом Христа свободе, оборачивающейся счастливой работой по преодолению смерти, следуют грезы отягощенного своим еврейством Миши Гордона (ничего о Веденяпине пока не знающем!) о «высшей и краеугольной беззаботности», обеспечивающей человеческое существование

не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют Царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь [Там же: 12–13, 15–16].

Обретение истории в «Докторе Живаго» неотделимо от обретения всемирности, поэтому анализ и интерпретация историософии Пастернака предполагают обращение к «национальному вопросу», заявляющему о себе в романе и на уровне действия (отношений персонажей, разделенных этническим барьером), и в размышлениях некоторых героев.

На страницах романа появляются татары (семья Галиуллиных), поляки (Тышкевич; Свентицкие; Войт-Войтковский, муж приятельницы Комаровского, фамилия которого тоже может восприниматься как польская), обрусевшая вдова бельгийского инженера Амалия Гишар, мать Лары, и швейцарская француженка мадмуазель Флери, сохранившая на чужбине национальную стать, грузинка (мать Иннокентия Дудорова), грек (Сатаниди, приятель Комаровского), венгр Лайош Кереньи и хорват Ангеляр (подданные Австро-Венгерской империи, попавшие в русский плен, а затем в партизанский отряд Микулицына). Загадочна этническая принадлежность матери Евграфа Живаго княгини Столбуновой-Энрици и тех «мифических косоглазых», что, по дошедшим до Живаго слухам, разгромили Варыкино. Пестрота эта далеко не в полной мере отражает многонациональность Российской империи, сильно возросшую вследствие Мировой войны. Существенно, что подавляющее большинство «инородцев» – персонажи эпизодические (исключениями можно счесть лишь «полукровок» Лару и Евграфа и с натяжкой – Галиуллина и мадмуазель Флери). Характеризующие их «национальные» особенности ничем не отличаются от «социальных» примет других фоновых действующих лиц (лавочницы Галузиной, дворника Маркела, миллионера Кологривова, «трикстера» Самдевятова и т. п.), а «национальные» конфликты сводятся к измывательствам мастера Худолеева над «азиатом» Юсупкой (и их продолжением – ненавистью ставшего офицером Галиуллина к мучителю, попавшему под его начало).

Национальность не определяет отношения персонажей к революции. Это относится и к евреям, только в связи с которыми в романе и обсуждается «национальный вопрос». Евреи как действующие лица представлены в тексте минимально: кроме Гордона, это безымянный старик, над которым глумится казак в прифронтовой полосе, обитатели «притона нищеты и грязи» в Крестовоздвиженске, о которых ненадолго задумывается Галузина [Пастернак: IV, 120–121, 310–311], и, возможно, Шура Шлезингер. Можно сказать, что евреи занимают в романе неожиданно малое место (явно не пропорциональное их присутствию в русской культуре и политике первой половины ХX века) – в отличие от «еврейского вопроса», который важен для Пастернака в плане метафизическом. Мы рассмотрим суждения героев о еврействе и его «ограниченности», которая оказывается одним из изводов общей недостаточной верности Христу, общей неготовности жить в истории. Преодоление этой «ограниченности» возможно лишь в обретенном времени: в «Эпилоге» Гордон не вспоминает о своем еврействе ни на фронте (куда он попал из лагеря), ни в период «борьбы с космополитизмом», когда над тетрадкой стихов друга он ощущает «предвестие свободы».

«Освобождение» Гордона прямо соотнесено с совершенным его другом восстановлением времени (напротив, в юности влияние Веденяпина оказывает на друзей противоположное воздействие: «Юру дядино влияние двигало вперед и освобождало, а Мишу – сковывало» [Там же: 67]. Время в романе Пастернака выступает и предметом изображения, и объектом осмысления. Исследователи не раз указывали, что нелинейное, непоследовательное, «параллельное», разноскоростное движение времени играет важнейшую роль в структуре сюжета «Доктора Живаго» [Хан; Гаспаров Б.; Раевская-Хьюз 1995; Йенсен 2000]. Отмечалось, что до осени 1917 года романные события соотносятся с годовым кругом христианских праздников; фиксировалось появление в стихотворениях Юрия Живаго «двойного» времяисчисления – по юлианскому и григорианскому календарям («Шестое августа по-старому, / Преображение Господне» [Пастернак: IV, 531]); указывалось на значимость застольной речи героя, произнесенной по возвращении в Москву:

…если мы доживем до записок и мемуаров об этом времени и прочтем эти воспоминания, мы убедимся, что за эти пять или десять лет пережили больше, чем иные за целое столетие <выделено нами. – К. П.> [Там же: 180].

Этими верными наблюдениями вопрос о времени, однако, не исчерпывается.

Нам представляется, что концентрация анахронизмов в описании послереволюционного периода (не только 1918–1923 годов, но и последовавших за ними) семантически обусловлена. Автор «Августа» говорит именно об этой эпохе: «Прощайте, годы безвременщины» [Там же: 532]. Анахронизмы приходят в роман в тот момент, когда фиксация времени по церковным праздникам из него уходит. Анахронистичность повествования – поэтическое отражение попытки учредить в Советской России «новое время». Этой цели послужили смена календаря в феврале 1918 года и переход на пятидневки в 1929-м (год смерти Живаго). В романе говорится и о переходе на декады в Юрятине. Хотя эксперименты по упразднению недель были признаны самой властью неудавшимися, их прекращение не означало возвращения в историю. Значимы и огромная временная лакуна между смертью Живаго и встречей после прорыва на Курской дуге особо значимых персонажей[10]10
  Это Гордон, Дудоров, Евграф, Танька Безочередева, вместе с которой в повествование возвращаются умершие: родители бельевщицы – Лара и Юрий, ее подруга и жена Дудорова Христина Орлецова.


[Закрыть]
, и сознательная неясность датировки финала («Прошло пять или десять лет» [Там же: 514]).

Смена темпоральной организации прозаического текста точно соотносится с другими модификациями повествования. Выход из «безвременщины» прямо связан с поэтическим творчеством, с назначением художника (неотделимого от историка) как важнейшего субъекта истории (процесса преодоления смерти). Это, в свою очередь, еще раз указывает на значимость «блоковских» черт Юрия Живаго и непрерывность поэтической традиции, объясняет, почему Пастернак, отдавая свои стихи герою, соединяет в них собственный голос с голосами ушедших собратьев.

«Новое время» Советской России преодолевается не в ее политической (антиисторической) реальности, но в «Стихотворениях Юрия Живаго», утверждающих бессмертие не только их оставившего землю автора. «Стихотворения…» разнятся по тематике, мере прикрепленности к прозаическому тексту (истории Юрия Живаго), соотнесенности с разными линиями русской и мировой поэзии, но составляют нерасторжимое единство. Переложения Евангелия, пейзажные и бытовые зарисовки, стиховые новеллы о счастливой и злосчастной любви, исповеди (скорее автора, чем романного героя) свободно и явственно подчиняются движению времени, в котором проступает вечность. Первое стихотворение цикла («Гамлет») приурочено к Страстному четвергу. Пройдя сквозь очень по-разному явленные, но правильно сменяющие друг друга весну, лето, осень и зиму, поэт и его читатели вновь в последнем стихотворении цикла приходят к Страстному четвергу («Гефсиманский сад»). Время циклично, ибо из года в год требуется дорасти до Воскресенья. Время линейно, ибо устремлено к будущему Воскресению. Проведенный нами анализ композиции «Стихотворений…» позволяет существенно уточнить и расширить высказанные ранее соображения о «литургическом» характере цикла [Раевская-Хьюз 1995].

При свете восстановленной в «Стихотворениях…» истории иной смысл обретает и история «сорокапятилетия», о которой Пастернак рассказывает в шестнадцати прозаических частях. Поэтическая часть не отменяет, но восполняет предшествующие ей, позволяет увидеть, как в «безвременщине» скрыто продолжалось время, как мытарства, заблуждения и поражения героев отражали вечные испытания человечества, состоящего из неповторимых личностей и включенного в историю, и предвещали его окончательное освобождение.

Мое многолетнее исследовательское внимание к стихам и прозе Пастернака всегда встречало драгоценный отклик родителей, Анастасии Александровны Баранович-Поливановой и Михаила Константиновича Поливанова, и ежедневную и заинтересованную помощь жены, Ольги Поливановой, и наших детей.

Эта работа никогда бы не состоялась без неоценимых советов, рекомендаций и бескорыстной помощи на всех этапах, от обсуждения отдельных сюжетов до завершения текста, моего многолетнего (увы, покойного) друга и собеседника А. Немзера.

Я не могу не выразить самую искреннюю признательность покойных Е. Б. Пастернака и Е. В. Пастернак за всегдашнюю всестороннюю и щедрую поддержку моих пастернаковедческих занятий.

И, конечно же, настоящая работа не возникла бы без «цеха задорного» друзей и коллег, советы, помощь и стимулирующий пример которых толкал к написанию книги. Я не могу здесь не назвать с благодарностью Я. Ахапкину, А. Бодрову, М. Боровикову, С. Витт, Р. Войтеховича, Ст. Гардзонио, Дж. Гейт, М. Гельфонд, К. Грельц, А. Голицына, Т. Гузаирова, А. Долинина, С. Дорцвейлера, А. Ильина-Томича, П. Йенсена, Б. Каца, Л. Киселеву, Р. Лейбова, О. Лекманова, Д. Магомедову, Н. Мазур, Р. фон Майдель, В. Мильчину, Н. Охотина, Л. Пильд, К. Платта, Д. Поливанову, О. Смолицкую, Л. Соболева, Т. Степанищеву, Г. Суперфина, Р. Тименчика, Т. Ходжа, П. Успенского, А. Устинова, Л. Флейшмана, Е. Фомину, К. Харера, О. Цыкареву, не могу не упомянуть покойного М. Окутюрье, глубокого исследователя и переводчика Пастернака, согласившегося выступить оппонентом на защите моей диссертации, и покойного М. Безродного, блестящего филолога и комментатора романа «Доктор Живаго».

Глава 1. В поисках жанра

Путь Пастернака-прозаика

На протяжении писательского пути Пастернак неоднократно пробовал обратиться к прозе (см.: [Пастернак Е. Б., Пастернак Е. В. 2004; Фатеева] и др.). Прозаические наброски появляются у него вместе со стихотворными еще до появления первых публикаций. В 1910–1930-е годы он работает над несколькими прозаическими сочинениями, некоторые из них были завершены («Детство Люверс», «Охранная грамота» и др.), некоторые – нет («Записки Патрика»). Часть этих опытов можно ретроспективно расценивать (в большей или меньшей степени) как подступы к будущему роману «Доктор Живаго». Здесь, прежде всего, существенны органически введенные в повествование размышления о назначении искусства, его месте в жизни и истории, положении художника, а также специфический выбор пространственно-временных рамок действия.

Так, в конце 1910-х годов Пастернак начинает роман о недавнем прошлом, переходящем в современность. «Как только поулягутся события, жизнь на жизнь станет похожа, и будем мы опять людьми (потому сейчас тут не люди мы) – выйдет большая моя вещь, роман, вчерне почти целиком готовый», – писал он О. Т. Збарской в ноябре 1917 года [Пастернак: VII, 344]. Речь здесь идет о той же эпохе, что позже станет временем действия «Доктора Живаго». Написанным текстом автор остался недоволен; только часть его была напечатана как отдельная повесть «Детство Люверс»[11]11
  О «Детстве Люверс» см.: [Йенсен 2006; Йенсен 2007; Горелик; Фарыно].


[Закрыть]
(1922). Здесь действие происходит на Урале так же, как частично и в «Повести» (фрагменты печатались в 1918–1922 годах; как завершенная вещь опубликована в 1929 году). Содержание «Повести» сюжетно дополняло написанную в конце 1920-х годов поэму «Спекторский». Таким образом, уже в это время Пастернак пытается, как позднее в «Докторе Живаго», соединять вокруг одних и тех же персонажей и событий поэтическое и прозаическое повествования[12]12
  О соотношении прозаического текста и «Спекторского» см.: [Сергеева-Клятис 2007; Флейшман 2003: 145–184].


[Закрыть]
.

С замыслами подобных опытов связано, очевидно, и письмо к М. И. Цветаевой от 3 мая 1927 года, где Пастернак пишет о невозможности для него лирики, поэзии от первого лица, противопоставляя ее замышляемой прозе с героем-поэтом: «Но прозу, и свою, и может быть стихи героя прозы писать хочу и буду» [Там же: VIII, 24].

В 1928 году начинается работа над автобиографической повестью «Охранная грамота», где фрагментарная хроника событий первой трети ХX века и картины Москвы (большого современного города) сопрягаются с темой судьбы поэта, размышлениями о месте искусства в мире. О глубинной связи «Охранной грамоты» и «Доктора Живаго» ясно свидетельствуют письма Пастернака, сопутствовавшие началу работы над романом. 27 января 1946 года он оповещал С. Н. Дурылина: «…пишу большое повествование в прозе, охватывающее годы нашей жизни, от Мусагета до последней войны, опять мир „Охранной грамоты“, но без теоретизирования, в форме романа» [Борисов: 223]; 13 октября того же года он писал О. М. Фрейденберг: «…эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство» [Пастернак: IX, 472].

Наконец, в середине 1930-х годов идет работа над «Записками Патрика», отдельные главы которых были опубликованы («Литературная газета». 31 декабря 1937 и 15 декабря 1938; «Огонек». 1939. № 1; «30 дней». 1939. № 8–9). Имена некоторых персонажей и ряд сюжетных положений позднее перекочуют в первые главы романа «Доктор Живаго». Действие соответствующих глав «Записок Патрика» происходит в Москве и на Урале, на фоне Первой русской революции, Первой мировой войны, кануна Февральской революции [Флейшман 2006-а: 702]. Очевидно, именно в связи с этой прозой Пастернак говорил в январе 1935 года А. К. Тарасенкову: «…хочу налить вещь свинцом фактов. Факты, факты… честный роман с очень большим количеством фактов» [Борисов: 210]. Но и эта работа не была завершена, автор ощущал невозможность писать в условиях ежовщины. Пастернак сам позже написал про это время: «…личное творчество кончилось, я ушел в переводы» [Там же: 218].

«Интимизация истории»

При обсуждении пастернаковских обращений к современным и/или историческим темам не раз отмечалось принципиальное для поэта противопоставление «лирики» и «истории», заявленное уже в статье «Черный бокал» (1916) [Барнс 1979: 326; Флейшман 2006-б: 617–620]. Как полагает авторитетный исследователь [Барнс 1979: 315], поэт говорил здесь о несоединимости лирики и политики. Это, однако, не исключало присутствия в стихотворных текстах Пастернака «духа времени» – например, в стихах, откликающихся на Мировую войну («Артиллерист стоит у кормила…», «Дурной сон»), или в «Отрывке» (опубликован в декабре 1916), получившем при переиздании (1928) заглавие «Десятилетие Пресни». В книге «Сестра моя – жизнь», большая часть стихотворений которой были связаны с летом 1917 года, многие читатели увидели только «редкие намеки на исторические события» [Barnes 1977: 315]. Однако Валерий Брюсов в статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» подчеркивал, что хотя в книге нет «отдельных стихотворений о революции», но все стихи ее «пропитаны духом современности» [Брюсов: 595; ср. Barnes 1977: 315–316]. Сам Пастернак позже в послесловии к «Охранной грамоте», написанном в форме посмертного письма к Р. М. Рильке, объяснял особенность лирического воплощения революции в своих текстах, где остаются следы первых дней всех революций,

когда Демулены вскакивают на стол и зажигают прохожих <…> Я был им свидетель. <…> Я видел лето на земле, как бы не узнававшее себя, естественное и доисторическое, как в откровенье. Я оставил о нем книгу. В ней я выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и невыразимого [Пастернак: III, 524, ср. Барнс 1979: 320].

Нам приходилось отмечать отражения в стихотворениях «Сестры моей – жизни» конкретных событий общественно-политической жизни апреля – мая 1917 года (забастовки городских служащих, троицкие гулянья на Воробьевых горах, облавы в Сокольниках, майская встреча А. Ф. Керенского в Москве), явно свидетельствующие о воодушевлении, с которым автор принял революцию той весной [Поливанов 2006: 247–249, 223], ср. также [Смолицкий 2013: 44–54]. Хотя должно согласиться с интерпретатором, полагающим, что «авторская философия истории» в этой книге проявляется в скрытом виде [Барнс 1979: 315]. Не менее важно его другое утверждение: революция в «Сестре…» представлена «лихорадочной деятельностью одушевленной природы», подчинившей себе и человеческую жизнь, и личность поэта, что близко определению революции как природной стихии, которое Живаго дает Ларе в главе «Назревшие неизбежности» [Там же: 319–320].

Об отношении Пастернака к Февральской революции можно судить и по двум стихотворениям начала 1918 года – «Русская революция» и «…Мутится мозг. Вот так? В палате?..». В первом присутствует отчетливое противопоставление мартовского (весеннего) начала революции и ее осенне-зимнего большевистского «продолжения»: «Как было хорошо дышать тобою в марте <…> Что эта изо всех великих революций, / Светлейшая, не станет крови лить <…>» и: «теперь ты – бунт. / Теперь – ты топки полыханье. / И чад в котельной, где на головы котлов / Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью / Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв» [Пастернак: II, 224, 225]. Началу революции приписываются умиротворенность, тишина, единство с природой, связь с христианской традицией («Социализм Христа», «тишь, как в сердце катакомбы»), связь с Европой («иностранка, по сердцу себе приют у нас нашла»), терпимость к национальным традициям («ей и Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца»). Напротив, легко угадываемый Ленин, прибывающий в пломбированном вагоне («свинец к вагонным дверцам»), провозглашает агрессию, нетерпимость и разрушение:

 
Он – «С Богом, – кинул, сев; и стал горланить, – к черту —
Отчизну увидав, – черт с ней, чего глядеть!
Мы у себя, эй жги, здесь Русь, да будет стерта!
Еще не все сплылось, лей рельсы из людей!
 
 
Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!
Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.
Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!»
 
[Пастернак: II, 224]

Л. С. Флейшман пишет, что в этом стихотворении присутствует несвойственная пастернаковским политическим оценкам однозначность в изображении участия большевиков в революции [Флейшман 2006-а: 266], как и в созданном тогда же стихотворении «Мутится мозг…», которое было вызвано известием об убийстве 7 января 1918 года конвойными матросами арестованных депутатов Учредительного собрания А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина, переведенных из Петропавловской крепости в больницу[13]13
  Оба стихотворения, случайно сохранившиеся в семейных бумагах, были опубликованы впервые в журнале «Новый мир» (1989. № 4); ср. [Пастернак Е. 1998: 119–120].


[Закрыть]
. Текст производит впечатление написанного под непосредственным впечатлением от случившегося и содержит жесткие формулировки – в стилистике, характерной для позднейших пастернаковских эпиграмм: «Сарказм на Маркса. О, тупицы!..» и т. д. [Пастернак: II, 223].

Действительно, в других текстах 1920–1930-х годов позиция поэта в отношении революции, ее вождей и последствий революционных событий не проявлялась как однозначно враждебная. Напротив, поэма «Высокая болезнь» (1923) «кончалась восторженным импрессионистическим описанием Ленина» [Барнс 1979: 317]. Однако позиция Пастернака была далека от безусловной поддержки советских политических и общественных установлений. Поэт позволяет себе вполне свободно высказываться о происходящем и в письмах, и в литературных текстах.

Так, например, о взаимоотношении власти и интеллигенции, не соответствующем духу революции, на исходе Гражданской войны (6 апреля 1920 года) Пастернак писал поэту Д. В. Петровскому, жившему тогда в Черниговской губернии:

Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенция и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держат впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении интернационала и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую кашу заваривать.

Не стану я Вам писать о своих литературных делах. А то Вы чего доброго вообразите, что я им какую-нибудь цену придаю. Нет. Мертво, мертво все тут и надо поскорее отсюда вон. Куда, еще не знаю, ближайшее будущее покажет, куда. Много заказов, много звонких слов, много затей, но все это профессиональное времяпрепровожденье в вышеописанном приюте без Бога, без души, без смысла. Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, но и она проходит в каком-то тумане, обидно, вяло, не по-человечески, словно это не бедные люди опускаются, а разоряются гиены в пустыне [Пастернак: VII, 351].

Ср.: [Поливанов 1989-в: 4, 6].

В 1923 году Н. Н. Вильмонт, прочтя газетную публикацию 1918 года прозы Пастернака, высказал предположение, что в ближайшее время он продолжит писать «о людских судьбах, проведенных сквозь строй революцией», но получил ответ, что тема эта «закрыта из‑за полной неразберихи <…> я просто боюсь скороспелых обобщений, их парадной фальши» [Вильмонт: 161].

Даже упоминавшаяся оценочная характеристика Ленина в поэме «Высокая болезнь» («он управлял теченьем мыслей / И только потому страной» [Пастернак I: 260]) неканонична, не говоря о ее парадоксальной концовке: «Предвестьем льгот приходит гений / И гнетом мстит за свой уход» (см. подробно: [Флейшман 2006-а: 652 и др.]).

Получив «идеологические» замечания к тексту поэмы «Спекторский», отданной в Ленинградское отделение Госиздата (точное их содержание неизвестно), Пастернак 30 декабря 1929 года писал редактору издательства П. Н. Медведеву о невозможности говорить о прошлом иначе, чем он это делает:

об идеологической его <«Спекторского»> несоответственности я получил письмо, подписанное Лебеденкой[14]14
  А. Г. Лебеденко – писатель, сотрудник издательства.


[Закрыть]
.

Все б это ничего, но разговор пошел, как с уличенным мошенником: на букве идеологии стали настаивать, точно она – буква контракта.

Точно именно в договоре было сказано, что в шахты будут спускать безболезненно, под хлороформом и местной анестезией, и это будет не мучительно, а даже наоборот; и террор не будет страшен[15]15
  Флейшман полагает, что претензии касались концовки «Спекторского», в 1929 году завершавшегося метафорическим изображением революционного времени и, в частности, строками: «…тогда ты в крик. Я вам не шут! Насилье! / Я жил как вы. Но отзыв предрешен: / История не в том, что мы носили, / А в том, как нас пускали нагишом» [Флейшман 2003: 164]. Однако рискнем предположить, что упоминание «спуска в шахты» как картин террора может быть указанием на другие строки поэмы, связанные с террором Гражданской войны, а быть может и с гибелью царской семьи: «Там мучили, там сбрасывали в штольни, / Там измывался шахтами Урал. / Там ели хлеб, там гибли за бесценок, / Там белкою кидался в пихту кедр, / Там был зимы естественный застенок, / Валютный фонд обледенелых недр. / Там по юрам кустились перелески, / Пристреливались, брали, жгли дотла, / И подбегали к женщине в черкеске, / Оглядывавшей эту ширь с седла. / Пред ней, за ней, обходом в тыл и с флангов, / Курясь ползла гражданская война…».


[Закрыть]
. Точно я по договору выразил готовность изобразить революцию как событье, культурно выношенное на заседаниях Ком<мунистической> Академии в хорошо освещенных и натопленных комнатах, при прекрасно оборудованной библиотеке[16]16
  В письме к П. Н. Медведеву за месяц до этого Пастернак писал о строфах из «Спекторского», в частности о разрушенной Москве («Кругом фураж, не дожранный морозом. / Застряв в бурана бледных челюстях, / Чернеют крупы палых паровозов / И лошадей, шарахнутых врастяг. // Пещерный век на площадях щербатых / Понурыми фигурами проныр / Напоминает города в Карпатах: / Москва – войны прощальный сувенир…» [Пастернак: II, 38]): «Я никогда не расстанусь с сознаньем, что тут и в этой именно форме я о революции ближайшей сказал гораздо больше и более по существу, чем прагматико-хронистической книжкой „905-й год“ – о революции девятьсот пятого года» [Там же: VIII, 363].


[Закрыть]
. Наконец, точно в договор был вставлен предостерегающий меня параграф о том, что изобразить пожар, значит призывать к поджогу [Пастернак: VIII, 384–385].

Ср.: [Поливанов 1989-в: 4].

Очевидно, для Пастернака было необходимо не только разобраться в собственных оценках, но и отчетливо связать в единое историческое целое современность и отдаленное прошлое. О революции как неотъемлемой части истории России Пастернак говорил на встрече с М. Горьким в 1928 году: «Почему-то предлагается это десятилетие только знать и помнить писателям. Будто история началась только с Октября, будто революция не звено истории» [Флейшман 2003: 97].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю