412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Поливанов » «Доктор Живаго» как исторический роман » Текст книги (страница 17)
«Доктор Живаго» как исторический роман
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:48

Текст книги "«Доктор Живаго» как исторический роман"


Автор книги: Константин Поливанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)

Закономерно и соединение «трамвайной» и «блоковской» огласовок сюжета «смерть поэта». Не касаясь здесь вообще значимой для романа «транспортной» (железнодорожно-трамвайной) символики (см. [Поливанов 2012-а]) и места «трамвайных» мотивов в русской поэтическо-урбанистической мифологии [Тименчик], укажем две наиболее работающих параллели.

Во-первых, в сознании современников (а затем – и в национальной поэтической мифологии) смерть Блока (11 августа 1921 года) соединялась с расстрелом его литературного антагониста Н. С. Гумилева (26 августа). Этот двойной трагический уход осознавался как конец русской поэзии (словесности, культуры), предполагающий либо «преодоление смерти» и воскресение, либо полное торжество ночной тьмы[200]200
  Достаточно назвать такие выразительные литературные факты, как статья Б. М. Эйхенбаума «Миг сознания» [Эйхенбаум], стихотворение М. А. Волошина «На дне преисподней» [Волошин: 280], позднейший очерк В. Ф. Ходасевича «Гумилев и Блок» (вошел в книгу «Некрополь») [Ходасевич: 323–333]. В романе М. Зенкевича «Мужицкий сфинкс» Гумилев появляется в качестве «волшебного помощника» главного героя, многие черты которого удивительно напоминают Евграфа Живаго. Был ли Пастернаку известен роман, или, напротив, Зенкевич воспользовался чертами персонажа «Доктора Живаго», с определенностью сказать трудно [Поливанов 1997: 536].


[Закрыть]
.

Стихотворение Гумилева «Заблудившийся трамвай», написанное в начале 1921 года, после его гибели было воспринято как пророческое. Это устойчивое прочтение позволило выдвинуть убедительную гипотезу о «гумилевском» плане в «трамвайно-смертельном» эпизоде «Доктора Живаго» [Смирнов 1995: 150]. Кажется вероятным, что последний названный участок маршрута, по которому движется трамвай с доктором («от Кудринской к Зоологическому», далее говорится, что вновь трамвай остановился, «проехав совсем немного по Пресне», то есть остался вблизи упомянутого выше примечательного объекта), должен напомнить читателю мистическую кульминацию гумилевского стихотворения:

 
Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет
 
[Гумилев: 332][201]201
  См. о связи упоминания в «Охранной грамоте» «дагомейских амазонок» в Зоологическом саду с Гумилевым [Витт 2009: 162].


[Закрыть]
.

Другим прообразом эпизода должно считать фрагмент «Охранной грамоты», в котором описывается перемещение автора в день смерти Маяковского – вслед за телом ушедшего – с Лубянки в Гендриков переулок:

Трамвай медленно взбирался на Швивую горку. Там есть место, где сперва правый, а потом левый тротуар так близко подбираются под окна вагона, что, хватаясь за ремень, невольным движеньем нагибаешься над Москвой, как к поскользнувшейся старухе, потому что она вдруг опускается на четвереньки, скучно обирает с себя часовщиков и сапожников, подымает и переставляет какие-то крыши и колокольни и вдруг, встав и отряхнув подол, гонит трамвай по ровной и ничем не замечательной улице.

На этот раз ее движенья были столь явным отрывком из застрелившегося, то есть так сильно напоминали что-то важное из его существа, что я весь задрожал и знаменитый телефонный вызов из «Облака» сам собой прогрохотал во мне, словно громко произнесенный кем-то рядом. Я стоял в проходе возле Силловой и наклонился к ней, чтобы напомнить восьмистишье, но

 
И чувствую, «я» для меня мало?.. —
 

складывали губы, как пальцы в варежках, проговорить же вслух я от волненья не мог ни слова [Пастернак: III, 235].

Густота мотивных схождений – странная перемена темпа движения, пространственная сдавленность, образ поскользнувшейся старухи, давнее предчувствие смерти, соединенной с безмерностью (строки «Облака в штанах»), проступание прежнего в сегодняшнем – позволяет предположить, что Пастернак рассчитывал на опознание родства двух текстов. Их смысловая близость указывает на универсальность сюжета «смерть поэта», о которой Пастернак писал и в третьей части «Охранной грамоты», и в наделенном лермонтовским названием стихотворении об уходе Маяковского, вошедшем в поэтическую книгу «Второе рождение».

Наглядное несходство удушья Блока, казни Гумилева, самоубийства Маяковского (как и общих контуров их судеб, обусловленных поколенческими, направленческими или иными случайными обстоятельствами) не отменяет, но подчеркивает страшное смысловое единство «привычной» и при этом всегда оксюморонной формулы «смерть поэта». Блок и Гумилев завершили свой земной путь в 1921 году (при начале нэпа, поворот к которому не изменил сути подсоветского существования). В 1929-м, когда с нэпом было покончено, когда пришел конец весьма относительной свободе литературной жизни (значимый рубеж – громкая травля Е. И. Замятина и Б. А. Пильняка за их заграничные публикации), кроме прочего, начался «последний год поэта» Маяковского. В этот год и должен был умереть Юрий Живаго, судьба которого предстала временным альтернативным вариантом судьбы Блока.

Романный аналог Маяковского – Павел Антипов-Стрельников – кончает с собой зимой 1921 года. Эта скрытая рокировка еще раз напоминает о всегдашней несовместимости поэта и сколь угодно грандиозных «исторических обстоятельств» (год разгрома Кронштадтского и Тамбовского восстаний, окончательной победы большевиков в Гражданской войне, стóит года «великого перелома»), для Пастернака отнюдь не тождественных собственно истории. Напомним, что, в отличие от героя романа, его автор сумел в 1929 году избежать гибели от удушья и пережить затем «второе рожденье» (см. [Поливанов 2006: 143]).

Трагедия ухода Юрия Живаго (как и всякой смерти поэта) подразумевает ее преодоление. С этой точки зрения весьма важно, что Пастернак приурочил смерть Живаго к августу. С одной стороны, это месяц гибели Блока и Гумилева, с другой же – месяц, которому Пастернак отводил особое место в своей судьбе, месяц Преображения Господня, в день которого (6 августа 1903 года) он чудесным образом остался в живых (см. [Флейшман 1977]). Августовская (хотя и совсем не «трамвайная») смерть Живаго предсказана его стихотворением. Исчезающе малая соотнесенность «Августа» с биографией Юрия Андреевича, с одной стороны, и его прикрепленность к отчетливо пастернаковскому локусу (Переделкино) – с другой в очередной раз размывают зыбкую грань между героем и автором и вместе с тем снимают горечь романного финала. Смерть одинокого, «опустившегося», утратившего связь с миром и рассорившегося с былыми друзьями поэта оказывается неокончательной. Просветленно поэтическая трактовка ухода в «Августе» готовит вдруг обнаруживающееся посмертное признание Живаго:

Их <прощающихся. – К. П.> было немного, но все же гораздо больше, чем можно было предположить. Весть о смерти человека почти без имени с чудесной скоростью облетела весь их круг. Набралось порядочное число людей, знавших умершего в разную пору его жизни и в разное время им растерянных и забытых. У его научной мысли и музы нашлось еще большее количество неизвестных друзей, никогда не видавших человека, к которому их тянуло, и пришедших впервые посмотреть на него и бросить на него последний прощальный взгляд [Пастернак: IV, 490].

Предсмертное одиночество Живаго обусловлено не только его «безымянностью». Оно подобно тому одиночеству «последнего года поэта», о котором Пастернак пишет в «Охранной грамоте», – одиночеству Маяковского в 1930-м, когда его выставка двадцатилетней работы вызывает отторжение, а власти отказывают в заграничном паспорте; одиночеству Пушкина в 1836-м (главка 14 третьей части), описанному позднее, в «Людях и положениях»; одиночеству Блока в пору его последнего приезда в Москву. Смерть поэта оборачивается его бессмертием. Это «превращение» в случае Блока с редкой проницательностью зафиксировал в уже цитировавшейся статье Ю. Н. Тынянов:

Итак, печалятся о поэте. Но печаль слишком простодушная, настоящая личная <…> о человеке печалятся. И однако же, кто знал этого человека? <…>

Блока мало кто знал. Как человек он остался загадкой для широкого литературного Петрограда, не говоря уже о всей России. Но во всей России знают Блока как человека <…> <выделено Тыняновым. – К. П.>.

Блок – самая большая лирическая тема Блока. Эта тема притягивает, как тема романа еще новой, нерожденной (или неосознанной) формации <выделено нами. – К. П.> [Тынянов: 118].

Кажется весьма вероятным, что эти соображения Тынянова, скорее всего Пастернаку известные, оказались одним из стимулов для композиционного решения романа, в котором стихи героя приходят к читателю, уже знакомому с его лицом, жизнью, судьбой. Однако «посредничество» Тынянова (строго говоря, все же недоказуемое) обусловлено спецификой жизнетворческой стратегии Блока, «романной» организацией его «лирической трилогии», его верой в особое (пушкинское) назначение поэта:

Что такое поэт? Человек, который пишет стихами? Нет, конечно. Он называется поэтом не потому, что он пишет стихами; но он пишет стихами, то есть приводит в гармонию слова и звуки, потому что он – сын гармонии, поэт.

Что такое гармония? Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни. Порядок – космос, в противоположность беспорядку – хаосу. Из хаоса рождается космос, мир, учили древние. Космос – родной хаосу, как упругие волны моря – родные грудам океанских валов. Сын может быть не похож на отца ни в чем, кроме одной тайной черты; но она-то и делает похожими отца и сына.

Хаос есть первобытное, стихийное безначалие; космос – устроенная гармония, культура; из хаоса рождается космос; стихия таит в себе семена культуры; из безначалия создается гармония [Блок 1936: 139].

1929 – не только год смерти поэта Юрия Живаго, но и его «последний» год, когда сначала им самим из «старого» и «нового» выстраивается то, что должно стать книгой, а потом – после ухода поэта – тексты эти стараниями Лары и Евграфа складываются в тетрадку «Стихотворений Юрия Живаго». Ниже будет подробно сказано о том, как в «Стихотворениях…» происходит «гармонизация» мира и, прежде всего, времени, истории. Пока же заметим, что Живаго подводит итоги в тот самый год, когда советская власть попыталась подчинить себе само время. Уже говорилось о том, что было отменено деление года на недели (так оказывались упраздненными «воскресенья», напоминающие о Воскресении), и наверное не менее символично, что в том же 1929-м власть отменяет празднование Рождества и запрещает продажу елок[202]202
  См. Душечкина: 239–253.


[Закрыть]
(вспомним и значимую часть романа, где обозначен канун конца старого мира, – «Елка у Свенитицких», и два «елочных» стихотворения – «Вальс со слезой» и «Вальс с чертовщиной», написанных незадолго до начала работы над «Доктором Живаго»). Осуществленное Юрием Живаго возвращение (восстановление в правах) времени косвенно связано с мифопоэтическими построениями статьи Блока «Крушение гуманизма» (1919). Здесь Блок говорит о двух видах времени:

Есть как бы два времени, два пространства; одно – историческое, календарное, другое – исчислимое, музыкальное. Только первое время и первое пространство неизменно присутствуют в цивилизованном сознании; во втором мы живем лишь тогда, когда чувствуем свою близость к природе, когда отдаемся музыкальной волне, исходящей из мирового оркестра. Нам не нужно никакого творческого равновесия сил для того, чтобы жить в днях, месяцах и годах; эта ненужность затраты творчества быстро низводит большинство цивилизованных людей на степень обывателей мира. Но нам необходимо равновесие для того, чтобы быть близкими к музыкальной сущности мира – к природе, к стихии; нам нужно для этого прежде всего устроенное тело и устроенный дух, так как мировую музыку можно услышать только всем телом и всем духом вместе. Утрата равновесия телесного и духовного неминуемо лишает нас музыкального слуха, лишает нас способности выходить из календарного времени, из ничего не говорящего о мире мелькания исторических дней и годов, – в то, другое, исчислимое время.

Эпохи, когда такое равновесие не нарушается, я назвал бы культурными эпохами – в противоположность другим, когда целостное восприятие мира становится непосильным для носителей старой культуры вследствие прилива новых звуков, вследствие переполнения слуха доселе незнакомыми созвучиями [Блок 1936: 119][203]203
  За указание на статью Блока мы глубоко признательны Д. М. Магомедовой.


[Закрыть]
.

Герой Пастернака как раз и обретает способность выйти из своего календарного времени, а книгой стихов предоставить эту возможность друзьям и будущим читателям. Он «освобождает» не только себя и время, но и трагически соблазнившегося Блока, для которого способность чувствовать «музыкальное» время была неотделима от революции. Истинная (Блоком завещанная) верность музыкальному началу (= назначению поэта) позволяет Юрию Живаго восстановить те истинные законы времени, которые революция агрессивно, но тщетно стремилась сначала оклеветать, а потом – разрушить. Этой теме – поэтической историософии романа «Доктор Живаго» – посвящена заключительная часть нашей работы.

Глава 5. Поэтическая историософия «Доктора Живаго»

Христианская история и национальный вопрос

Напряженные размышления об истории (в разных смыслах этого полисемантичного слова) проходят буквально сквозь весь текст романа «Доктор Живаго» (формально – от монолога Веденяпина в 5-й главе первой части до «Стихотворений Юрия Живаго»). Практически всегда (хотя не во всех случаях явно) историософские построения героев и стоящего за ними автора оказываются сопряженными с проблемой существования наций – в прошлом, настоящем и будущем. Столь последовательное выделение национальной проблематики не только закономерно, но и неизбежно для романа, в котором речь идет как о ложной попытке коренной «переделки» всего общественного бытия и самой природы человека (Русской революции, мыслившейся большевиками началом революции мировой), так и о чаемом преображении человека и человечества. Не касаясь пока религиозно-философской сути проблемы, обратим внимание на три комплекса обстоятельств, которыми было мотивировано решение Пастернака.

Во-первых, обращение к «национальному вопросу» диктовалось самим избранным писателем «предметом». Каким бы ни было реальное положение наций в Российской империи на последнем этапе ее существования[204]204
  Об этом см. ряд новейших работ [Слёзкин; Миллер; Гольдин], ср. [Бетеа].


[Закрыть]
, очевидно, что соответствующая проблематика серьезно занимала и консерваторов, и либеральных интеллигентов, и революционных радикалов, и интеллектуалов (философов, религиозных мыслителей), и деятелей нового искусства. Мировая война болезненно усилила реальные национальные коллизии и перевела проблемы потенциальные в актуальный план. «Внутренние» (имперские) противоречия пришли во взаимодействие с «внешними», обусловленными невиданным прежде общеевропейским кровопролитием. Не случайно одним из самых эффективных большевистских политических ходов стало требование прекращения войны и установления мира, высокий (лежащий вне политической демагогии) смысл которого был «расслышан» уставшим от войны народом летом 1917 года. Именно об этом косноязычно, но страстно говорит на ночном мелюзеевском митинге «бывшая кухарка» Устинья:

А чтобы больше не воевать и всё как между братьями, это называется по-божески, а не меньшевики, и чтобы фабрики и заводы бедным, это опять не большевики, а человеческая жалость [Пастернак: IV, 142].

Как показано в романе, революция и обусловленная ею Гражданская война отнюдь не привели к жизни «по-божески», в том числе и в «национальной» сфере. Устинья и дворничиха Фатима (мать Галиуллина, пошедшего, по ее словам, «плохой дорожка» [Пастернак: IV, 203]) оказались страшно обманутыми, но от этого их чаяния не утрачивают ни изначально доброго смысла[205]205
  Осуждая сына, Фатима говорит лишь о социальном происхождении «изменника», но сама ее речь с последовательно выдержанным татарским акцентом свидетельствует о неразрывности (как и в случае Устиньи) «национального» и «социального»: «Юсуп должен понимать, простой народ теперь много лучше стало, это слепому видно, какой может быть разговор. Я не знаю, как ты <Живаго. – К. П.> думаешь, тебе, может, можно, а Юсупке грех, Бог не простит» [Пастернак: IV, 203].


[Закрыть]
, ни глубинной связи с размышлениями о нациях и мире любимых героев Пастернака.

Во-вторых, время работы над романом (вторая половина 1940-х – начало 1950-х годов) было печально ознаменовано чудовищной национальной политикой сталинского государства: высылка малых народов в годы войны, преследование любого «национализма», поощрение ксенофобии, фальсификация в «патриотическом» духе русской истории, последовательное принижение европейской культуры, государственный антисемитизм (именовавшийся с 1948 года «борьбой с космополитизмом» – отнюдь не только в маскировочно-демагогических целях). Все эти зловещие «обстоятельства времени» не могли не ассоциироваться с недавними и памятными злодеяниями побежденных в ходе Второй мировой (Великой Отечественной) войны германских нацистов – «окончательным решением» еврейского вопроса, трактовкой славян как «недочеловеков» и соответственно перечеркиванием истории, культуры и прав на будущее славянских народов, безжалостной «восточной политикой». Исторический (политический, идеологический) контекст писания «Доктора Живаго» был не менее подчинен «национальной проблематике», чем воссоздаваемое в романе сравнительно недавнее прошлое.

В-третьих (но далеко не в последнюю очередь), «национальный вопрос» был глубокой личной проблемой Пастернака – еврея по крови и русского писателя по духовному складу и сознательному выбору. Напомним еще раз уже цитировавшееся письмо Пастернака к О. М. Фрейденберг от 13 октября 1946 года, в котором автор будущего «Доктора Живаго» утверждает, что в романе сводит счеты с еврейством, «со всеми видами национализма», «со всеми формами антихристианства» [Там же: IX, 472–473]. Этого требовали от Пастернака российское прошлое, советское настоящее и его собственное понимание истории и обращенность к будущему.

Воссоздавая путь России к революции (то, что на советском языке именовалось «историей революционного движения»), автор «Доктора Живаго», как мы демонстрировали во второй главе, уделяет внимание (хоть и бегло) политическим партиям, рассказывает об объединениях рабочих (забастовка московских железнодорожников в 1905 году), настроениях интеллигентной молодежи («мальчики стреляют») и старших интеллектуалов (линия Веденяпина). На этом историческом полотне находится место и национально окрашенным сюжетам[206]206
  Этому посвящена наша специальная статья [Polivanov 2014].


[Закрыть]
.

Так, мать Иннокентия Дудорова, «из грузинских княжон Эристовых», по представлениям сына, летом 1903 года «преспокойно стреляет себе в Петербурге вместе со студентами в полицию» [Пастернак: IV, 20]. Другой пример «национальной» революционности – польский (приятельница Комаровского, у которой он селит Лару после выстрела на елке у Свентицких, юристка Войт-Войтковская):

Руфина Онисимовна была передовой женщиной, врагом предрассудков, доброжелательницей всего, как она думала и выражалась, «положительного и жизнеспособного».

У нее на комоде лежал экземпляр Эрфуртской программы с надписью составителя. На одной из фотографий, прибитых к стене, ее муж, «мой добрый Войт», был снят на народном гулянии в Швейцарии вместе с Плехановым. Оба были в люстриновых пиджаках и панамах [Там же: 93–94].

Подчеркнем, что в романе нет и намека на обязательность связи польского происхождения с революционностью. Никаких примет радикализма нет ни у Фадея Казимировича Тышкевича (хотя его национальность ономастически троекратно маркирована), ни у Свентицких (видимо, блюдущих «земляческие» связи, на что мягко указывает едва ли русское имя супруги – Фелицата). Отнюдь не национальность (инородчество) определяет отношение персонажей Пастернака к старому миру и революции. Так, «белым генералом» оказывается «азиат» Юсуп (Осип) Галиуллин. Евграф Живаго, персонаж, наделенный восточной внешностью, сибирским детством и экзотическим происхождением по материнской линии, после революции входит в большевистскую элиту. Разгром Варыкина, по дошедшим до доктора слухам, учинили «какие-то мифические косоглазые» [Там же: 337][207]207
  Возможно, что здесь реминисценция из «Скифов» А. Блока «…азиаты – мы, – с раскосыми и жадными очами!» [Блок 1999: V, 77].


[Закрыть]
.

Тот же отказ от «генерализации» по национальному признаку характерен и для разработки еврейской темы, хотя евреи занимают в романе (как и в отечественной истории) совершенно особое место. В рассуждениях некоторых персонажей Пастернак воссоздает ряд характерных для разных слоев русского общества начала ХX века суждений о еврейском вопросе, исторической судьбе еврейства, конкретных обстоятельствах жизни еврейского населения Российской империи[208]208
  О положении евреев в России и отношению к ним со стороны русского общества в начале ХX века см. работы современных историков [Слёзкин; Миллер; Будницкий; Гольдин; Гительман].


[Закрыть]
.

О роли евреев в революции (традиционно болезненный сюжет, отозвавшийся многочисленными спекуляциями) в романе размышляют две совершенно несхожие меж собой женщины: жительница сибирского городка Крестовоздвиженска, простодушная и грубоватая, но по-старому здравомыслящая лавочница Ольга Ниловна Галузина, и выросшая в Москве, хорошо образованная, безусловно самостоятельно мыслящая и духовно чуткая Лара. Примечательно, однако, что у обеих суждения о евреях связаны с традиционно приписываемыми им жизненным укладом, особенностями характера и повседневного поведения, то есть обусловлены тем, что современный исследователь называет «расовым» взглядом в общественном дискурсе [Гольдин: 378].

Галузина задумывается о евреях, проходя мимо старого, рассевшегося «на четыре стороны, как подержанный рыдван» двухэтажного дома, жильцам которого Пастернак дает опознаваемые еврейские фамилии, что коррелирует с мотивами ветхости, бедности и тесноты:

…левую половину низа занимал аптекарский магазин Залкинда, правую – контора нотариуса. Над аптекарским магазином проживал старый многосемейный дамский портной Шмулевич. Против портного, над нотариусом, ютилось много квартирантов, о профессиях которых говорили покрывавшие всю входную дверь вывески и таблички. Здесь производилась починка часов и принимал заказы сапожник. Здесь держали фотографию компаньоны Жук и Штродах, здесь помещалась гравировальня Каминского. Ввиду тесноты переполненной квартиры молодые помощники фотографов, ретушер Сеня Магидсон и студент Блажеин соорудили себе род лаборатории во дворе [Пастернак: IV, 310].

Относясь к евреям с брезгливостью на грани неприязни, Галузина не может видеть в них причину революции, о чем слышала от своего «идейного» мужа, ненавистника большевиков и оголтелого «патриота»-словоблуда Власа Пахомовича:

«Сбились всем кагалом, – подумала Галузина, проходя мимо серого дома. – Притон нищеты и грязи». Но тут же она рассудила, что не прав Влас Пахомович в своем юдофобстве. Не велика спица в колеснице эти люди, чтобы что-то значить в судьбах державы. Впрочем, спроси старика Шмулевича, отчего непорядок и смута, изогнется, скривит рожу и скажет, осклабившись: «Лейбочкины штучки»[209]209
  Это – единственное упоминание в романе Л. Д. Троцкого, соединяющее иронию (при этом – приписанную еврею!) с распространенным представлением о Троцком как символическом воплощении «еврейского» начала русской революции.


[Закрыть]
.

Ах, но о чем, но о чем она думает, чем забивает голову? Разве в этом дело? В том ли беда? Беда в городах. Не ими Россия держится. Польстившись на образованность, потянулись за городскими и не вытянули. От своего берега отстали, к чужому не пристали.

А может быть наоборот, весь грех в невежестве. Ученый сквозь землю видит, обо всем заранее догадается. А мы когда голову снимут, тогда шапки хватимся. Как в темном лесу. Оно положим не сладко теперь и образованным. Вон из городов погнало бесхлебье. Ну вот и разберись. Сам черт ногу сломит [Пастернак: IV, 310–311].

Движение сюжета отчасти опровергает соображения Галузиной: именно в лаборатории помощников фотографов происходит «нелегальное собрание» с лекцией большевистского пропагандиста «товарища Лидочки» [Там же: 315]. По сути же Ольга Ниловна права: в каждой стереотипной версии причин происходящего есть какой-то намек на смысл, но ни одна из них не объясняет, почему жизнь вдруг вывихнулась и как нынешние беды преодолеть. Будущее семьи Галузиных не менее печально, чем участь «образованных» или участников собрания в фотолаборатории.

Простодушные, не приводящие к определенным выводам и словно бы случайные рассуждения Галузиной возникают на фоне гораздо более развернутых и интеллектуально сложных раздумий Лары. Она делится ими с Живаго, рассказывая о том, что творилось в Юрятине при белых, в частности «о преследованиях и избиениях евреев» [Там же: 299]. Для Лары (это значимо отличает ее от Галузиной) евреи – никак не чужие, они принадлежат одному с ней «кругу» («Если мы городские жители и люди умственного труда, половина наших знакомых из их числа» [Там же])[210]210
  Ср.: «Бежавшие из дома евреи не просто становились студентами, художниками и профессионалами; они – включая большинство студентов, художников и профессионалов – становились „интеллигентами“» [Слёзкин: 186], ср.: [Там же: 284].


[Закрыть]
, но при этом и не вполне свои. Лара признается, что при всей омерзительности погромов[211]211
  Ср. «Для белых, среди которых доминировали русские националисты и державные реваншисты, евреи олицетворяли все то, что раньше именовалось „немецким“ <…> и, разумеется, большевизм» [Слёзкин: 228]. Между тем в романе защитником евреев (как и прочих без вины виноватых) выступает возвысившийся из дворницкой Галиуллин. «Это ведь только в плохих книжках живущие разделены на два лагеря и не соприкасаются. А в действительности все так переплетается!» – замечает, вспомнив о Галиуллине, Лара. «Скольким я жизнь спасла благодаря ему! Скольких укрыла! Надо отдать ему справедливость. Держал он себя безупречно, по-рыцарски, не то что всякая мелкая сошка, казачьи там есаулы и полицейские урядники. Но ведь тогда тон задавала именно эта мелкота, а не порядочные люди» [Пастернак: IV, 297]. Гражданский выбор Галиуллина (отстаивание имперского прошлого) не предполагает отказа от традиционного интеллигентского гуманизма (чего можно было бы ждать от «выскочки»). Пастернак не сосредотачивается на судьбе Галиуллина (после упоминания в части одиннадцатой – «Лесное воинство» – этот персонаж исчезает бесследно). Но рыцарственность (подчеркнутая интеллигентность) и душевная тонкость сына дворника – мотив отнюдь не случайный, если не сигнализирующий прямо о его обреченности, то намекающий на такой финал (ср. судьбу Стрельникова, друга детства Галиуллина, его фронтового товарища, главного противника на Гражданской войне, то есть – в известной мере – двойника).


[Закрыть]
сочувствие их жертвам у нее смешивается с чувством отчуждения[212]212
  «И в такие погромные полосы, когда начинаются эти ужасы и мерзости, помимо возмущения, стыда и жалости, нас преследует ощущение тягостной двойственности, что наше сочувствие наполовину головное, с неискренним неприятным осадком» [Пастернак: IV, 299].


[Закрыть]
, о котором, как помнит читатель, мучительно рассуждал (мечтая его преодолеть) маленький Миша Гордон в первой части романа.

Так мотивируется переход к рассуждениям Лары об исторической миссии еврейского народа. Бывшая «девочка из другого круга», для которой революция остается высокой ценностью («Я в детстве близко видела бедность и труд. От того мое отношение к революции иное, чем у вас» [Пастернак: IV, 297]), не просто позитивно оценивает участие евреев в борьбе за общественную справедливость, но и связывает его с главной исторической (духовной) миссией этого народа: «Люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства, в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла…»[213]213
  Этот пассаж Лары отражает представления о роли евреев в революции, характерные для ряда современников Пастернака; ср., например, статью Н. А. Бердяева «Христианство и антисемитизм»: «…евреи, конечно, играли немалую роль в революции и ее подготовке. В революциях всегда будут играть большую роль угнетенные, угнетенные национальности и угнетенные классы. Пролетариат всегда активно участвовал в революциях. Это заслуга евреев, что они принимали участие в борьбе за более справедливый социальный строй» [Бердяев: 327].


[Закрыть]
. Но признанием исторических заслуг еврейства дело не ограничивается; продолжим оборванную цитату. С точки зрения Лары, эти же самые люди

<…> бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили и которые были бы им так близки, если бы они их лучше знали.

Наверное, гонения и преследования обязывают к этой бесполезной и гибельной позе, к этой стыдливой, приносящей одни бедствия, самоотверженной обособленности, но есть в этом и внутреннее одряхление, историческая многовековая усталость. Я не люблю их иронического самоподбадривания, будничной бедности понятий, несмелого воображения. Это раздражает, как разговоры стариков о старости и больных о болезни [Там же: 299–300].

Мысли Лары о роли еврейского народа в «победе над идолопоклонством» (близкие рассуждениям Веденяпина об «истории», начавшейся с приходом Христа), по существу, восходят к положениям, не раз проговоренным в русской религиозно-общественной публицистике конца XIX – начала ХX века, разумеется, известным Пастернаку (подробнее см. [Гольдин: 382–383]). Вспомним хотя бы письмо Б. Н. Чичерина Вл. С. Соловьеву, процитированное последним во «Вместо предисловия» к книге Ф. Б. Геца «Слово подсудимому»:

По моему убеждению, – пишет мне Борис Николаевич Чичерин, – нет народа в мире, которому человечество было бы обязано такой благодарностью, как евреям. Достаточно сказать, что из среды их вышло христианство, которое произвело переворот во Всемирной Истории. Какого бы мы ни были мнения насчет религиозных вопросов, нет сомнения, что книга, которая служит насущною духовною пищею многих и многих миллионов людей, принадлежащих к высшему цвету Человечества, Библия, – еврейского происхождения. От греков мы получили светское образование, но греки исчезли, а евреи, несмотря на неслыханные гонения, рассеянные по всей Земле, сохранили неприкосновенными свою народность и свою веру… [Соловьев: 299]

Монолог Лары заставляет Живаго вспомнить, что думает о евреях его друг Гордон. Именно этому персонажу в романе доверены наиболее развернутые, продуманные, но при этом очень лично и болезненно окрашенные рассуждения о еврействе, о месте евреев в современном мире и, в частности, в России ХX века. Уже в первой части романа мальчик Миша задумывается о непонятной для него и неестественной изолированности евреев, которым недоступно «чувство высшей и краеугольной беззаботности», «ощущение связности человеческих существований», приносящее «чувство счастья по поводу того», что

все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь [Пастернак: IV, 14–15][214]214
  Отметим близость гордоновского (весьма значимого для романа в целом!) представления о христианстве как пути к единству, слитности и свободе главной мысли доклада О. Э. Мандельштама «Скрябин и христианство» (1915). Мандельштам противопоставляет европейскую христианскую и античную культуры: «Христианство музыки не боялось. С улыбкой говорит христианский мир Дионису: „Что ж, попробуй, вели разорвать меня своим мэнадам: я весь – цельность, весь – личность, весь – спаянное единство!“ До чего сильна в новой музыке эта уверенность в окончательном торжестве личности, цельной и невредимой. Она, эта уверенность в личном спасении, сказал бы я, входит в христианскую музыку <…>» [Мандельштам: 38]. Основные положения доклада обосновано связывались с мандельштамовским противопоставлением христианства и иудейства [Гаспаров М.: 195].


[Закрыть]
.

Миша чувствует себя в этом мире «горьким и тяжелым исключением», а причину тому (ср. рассуждения Лары) обнаруживает в самом себе:

Конечною пружиной оставалось чувство озабоченности <…>. Он знал за собой эту унаследованную черту и с мнительной настороженностью ловил в себе ее признаки [Там же: 16].

Проявление этой же национальной особенности (во всех смыслах слова) он видит и в своем отце, на которого, как ему представляется, с неодобрением смотрят пассажиры «пятичасового скорого»:

Вот и сейчас, никто не решился бы сказать, что его отец поступил неправильно, пустившись за этим сумасшедшим <Андреем Живаго. – К. П.> вдогонку, когда он выбежал на площадку, и что не надо было останавливать поезда, когда, с силой оттолкнув Григория Осиповича и распахнувши дверцу вагона, он бросился на всем ходу со скорого вниз головой на насыпь <…>

Но так как ручку тормоза повернул не кто-нибудь, а именно Григорий Осипович, то выходило, что поезд продолжает стоять так необъяснимо долго по их милости [Пастернак: IV, 16].

Гордон одновременно признает право окружающих на нелюбовь к евреям и не может понять ее причину:

С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и притом чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?

Когда он обращался за ответом к отцу, тот говорил, что его исходные точки нелепы и так рассуждать нельзя, но не предлагал взамен ничего такого, что привлекло бы Мишу глубиною смысла и обязало бы его молча склониться перед неотменимым [Там же].

Мальчик твердо решает «распутать» эти вопросы. Существенно, что Гордон хочет преодолеть изоляцию от «беззаботного» христианского мира, ибо лишь для вполне принадлежащих этому миру смерть оказывается переходом в царство Божие (жизнь вечную) или, по-другому, в историю. Почти теми же словами в той же начальной (задающей смысловые лейтмотивы романа) части «Пятичасовой скорый» Веденяпин объясняет смысл существования современного человека. Оно заключается в преодолении смерти, для чего, по Веденяпину требуется «духовное оборудование», которым представляется Евангелие, несущее в себе «до сих пор чрезвычайно новое» представление о любви к ближнему как о высшем виде «живой энергии» и о «свободной личности» и «жизни как жертве» [Там же: 13].

Неудивительно, что позднее Гордон становится ревностным последователем Веденяпина, напитавшись мыслями которого, он избирает «своей специальностью философию. На своем факультете он слушал лекции по богословию и даже подумывал о переходе впоследствии в духовную академию» [Там же: 67] (из чего следует, что Гордон крестился).

Однако в этих интеллектуальных увлечениях, по мнению Живаго, сказывается еврейство Гордона, которое, как и прежде, лишает его желанной «беззаботности»:

Юру дядино влияние двигало вперед и освобождало, а Мишу – сковывало. Юра понимал, какую роль в крайностях Мишиных увлечений играет его происхождение <выделено нами. – К. П.>. Из бережной тактичности он не отговаривал Мишу от его странных планов. Но часто ему хотелось видеть Мишу эмпириком, более близким к жизни [Пастернак: IV, 67].

Поводом для главного разговора между друзьями на эту тему оказывается страшная сцена издевательства над стариком-евреем в прифронтовой полосе Первой мировой войны:

В одной из деревень, мимо которой они проезжали, молодой казак при дружном хохоте окружающих подбрасывал кверху медный пятак, заставляя старого седобородого еврея в длинном сюртуке ловить его. Старик неизменно упускал монету. Пятак, пролетев мимо его жалко растопыренных рук, падал в грязь. Старик нагибался за медяком, казак шлепал его при этом по заду, стоявшие кругом держались за бока и стонали от хохота. В этом и состояло все развлечение. Пока что оно было безобидно, но никто не мог поручиться, что оно не примет более серьезного оборота. Из-за противоположной избы выбегала на дорогу, с криками протягивала руки к старику и каждый раз вновь боязливо скрывалась его старуха. В окно избы смотрели на дедушку и плакали две девочки.

Ездовой, которому все это показалось чрезвычайно уморительным, повел лошадей шагом, чтобы дать время господам позабавиться. Но Живаго, подозвав казака, выругал его и велел прекратить глумление.

– Слушаюсь, ваше благородие, – с готовностью ответил тот. – Мы ведь не знамши, только так, для смеха [Там же: 120].

Сходные картины глумления над евреями в прифронтовой полосе мы находим в очерках Ф. А. Степуна:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю