412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Поливанов » «Доктор Живаго» как исторический роман » Текст книги (страница 15)
«Доктор Живаго» как исторический роман
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:48

Текст книги "«Доктор Живаго» как исторический роман"


Автор книги: Константин Поливанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)

Прототипы Юрия Живаго
Автор и герой

Установка на расподобление автора и главного героя была ясно (до декларативности) обозначена уже в первой главе первого классического русского романа, наметившего постоянные черты этого жанра в национальной традиции:

 
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом
 
[Пушкин: V, 28].

Несмотря на пушкинское предупреждение, читатели (и не только «насмешливые» или совсем наивные) неизменно примечали в Онегине черты его создателя, как в Печорине – Лермонтова, в Обломове – Гончарова, в Лаврецком, в рассказчике «Аси», в Санине – Тургенева, в Пьере Безухове, Левине, Нехлюдове – Толстого, в Передонове – Сологуба, в Николае Аблеухове – Андрея Белого.

Резко усилившаяся (превратившаяся из прикрытой в очевидную) автометаописательность словесности ХX века (сперва модернистской, а затем и «преодолевшей модернизм») закономерно обострила проблему сходства-различия героя и автора. С одной стороны, делая героя писателем (создателем книги, которая если не прямо отождествляется, то сближается с той, что предъявлена читателю[173]173
  В XIX веке такое решение было осуществлено, кажется, только однажды. В «Униженных и оскорбленных» Иван Петрович, пишущий роман о своей погибшей любви (потерянном счастье, несостоявшейся литературной карьере, неудавшейся жизни), наделен литературным прошлым Достоевского (громкий успех дебютной повести, восторг критика Б<елинского>, в пору основного действия романа уже умершего), безусловно, известным большинству читателей.


[Закрыть]
), автор провоцирует ее восприятие в автобиографическом ключе. С другой, помня пушкинское ироническое наставление, автор более или менее последовательно от героя-писателя дистанцируется, ведя сложную игру с читателем, которому надлежит перейти от простодушного отождествления «жизни» и «литературы» к пониманию их конфликтной диалектики. Эта тенденция получает закономерное развитие в интерпретациях автометаописательной словесности, фиксирующих принципиальные различия (иногда тщательно спрятанные) между Годуновым-Чердынцевым и Набоковым, Мастером и Булгаковым. И, соответственно, между книгой, замыслом которой молодой писатель-изгнанник делится с возлюбленной, и «Даром», романом о Понтии Пилате и «Мастером и Маргаритой».

Роман Пастернака занимает в этом ряду особое место. Внешние различия между автором и заглавным героем здесь гораздо отчетливее, чем в случаях Набокова и Булгакова. Прекрасно зная, что отец Набокова был юристом и политиком (а не географом-биологом), погиб от пули фанатика (а не пропал без вести в Центральной Азии), что Булгаков избежал застенков ГПУ и сумасшедшего дома и помнил, как звали двух его предшествующих романной «Маргарите» жен, читатель воспринимает эти знаки расхождения «жизни» и «текста» как дань литературной условности: «двойничество» автора и героя сильнее, чем завещанная Пушкиным их «разность».

В отличие от Набокова и Булгакова, Пастернак весьма последовательно выстраивает историю своего сверстника (поэта, родившегося в начале 1890-х годов) как альтернативную собственной, явно акцентируя многочисленные (складывающиеся в систему) различия. Живаго – русский из русских, его «курносое лицо» упомянуто уже в первой главе романа, а в «Эпилоге» Гордон, еще не зная, кто такая бельевщица Таня, отмечает ее внешнее сходство с ушедшим другом: «У этой Тани манера улыбаться во все лицо, как была у Юрия <…> На минуту пропадает курносость…» [Пастернак: IV, 6, 505]. Пастернак – еврей (о значимости в романе еврейской темы см. ниже). Живаго – сирота (роман открывается похоронами матери Юрия, в первой же части показано самоубийство его отца), у него нет родных братьев и сестер (Евграф – брат единокровный, выросший вдали от Юрия, то есть одновременно «свой» и «чужой»), а родители болезненно расстались в пору младенчества сына. Пастернак вырос в многодетной счастливой семье. Живаго – выходец из мира привилегированного, условно говоря – «богатого» (несмотря на постигшее семью разорение); Пастернак – из мира «артистического» (отец – художник, мать – музыкантка). Живаго сразу и навсегда выбирает основную («практическую») профессию, учится на медика, становится «доктором». Пастернак, поступив на юридический факультет (в ту эпоху наименее маркированный), продолжает выбирать (метаться) между музыкой, философией и словесностью, которая становится для него (но не для Живаго!) делом жизни.

Живаго рано женится на подруге детства (ему чуть больше двадцати; умирающая Анна Ивановна «сговаривает» Тоню и Юру 27 декабря 1911 года; Тоня рожает во «вторую осень войны», то есть осенью 1915 года [Там же: 70, 72, 102]); его прежние увлечения (или их отсутствие) в романе не упомянуты. Пастернак в юности и молодости проходит через несколько болезненных романов (с Идой Высоцкой, Ольгой Фрейденберг, Еленой Виноград, Надеждой Синяковой), его завершившиеся браком (январь 1922 года) отношения с Евгенией Лурье приходятся на вторую половину 1921-го, ему уже 31 год, примерно на десять лет больше, чем женившемуся герою.

Живаго хоть и в качестве врача, но участвует в Первой мировой войне, о случившейся Февральской революции узнает в эвакуационном госпитале. Пастернак из‑за полученной в отрочестве травмы на фронт не попал, с декабря 1915 по февраль 1917 года жил на Урале, где Живаго оказывается много позднее, в пору Гражданской войны, пережитой Пастернаком в Москве. В 1922–1923 годах, когда Живаго возвращается в Москву, где сознательно сторонится «культурной жизни», у Пастернака выходят книги, принесшие ему настоящую славу, – «Сестра моя – жизнь» и «Темы и вариации».

Годы внешней деградации доктора, его отчуждения от прежних друзей, незаконного (при живой жене), неравного, «обломовского» брака приходятся на пору относительного домашнего благополучия и несомненного роста литературной значимости Пастернака. В год, когда Живаго умирает от нехватки «воздуха», его создатель пишет первую часть «Охранной грамоты» (первой своей состоявшейся большой прозы об искусстве и бессмертии), а пройдя испытания двух следующих лет, переживает «второе рождение» (альтернативой которому мыслится смерть, воплощенная в самоубийстве Маяковского).

Живаго, мечтавший с гимназических лет «о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать», оставляет после себя тетрадку стихов, которые он – не только в студенческой юности, но и позднее – сочиняет, «как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине» [Пастернак: IV, 66–67]. Аналог этой книги прозы (составленной из сложно переплетающихся и с разной мерой детальности выстроенных «жизнеописаний» нескольких «мальчиков и девочек») – роман «Доктор Живаго» – создает Пастернак, биография которого последовательно противополагается истории главного романного героя[174]174
  Разумеется, подлинная жизнь Пастернака была многократно сложнее, что мы знаем благодаря разысканиям и аналитическим решениям выдающихся биографов поэта и исследователей его «литературного дела». Однако судьба поэта воспринималась современниками примерно по той схеме, что представлена выше. Сам Пастернак это понимал и при «изобретении» своего героя несомненно учитывал.


[Закрыть]
.

Антитеза «Живаго – Пастернак» так же условна и обманчива, как тождества «Годунов-Чердынцев – Набоков» или «Мастер – Булгаков». Если в романах Набокова и Булгакова спрятаны (или поданы как незначащие) различия между авторами и их литературными двойниками, то в «Докторе Живаго» дело обстоит прямо наоборот. Необходимо усилие, чтобы распознать в сюжете разлуки доктора с высланной за границу «первой» семьей трансформированную личную тему (в эмиграции оказались родители и сестры Пастернака). Только люди, осведомленные в перипетиях интимной жизни поэта второй половины 1940-х – 1950-х годов (отношения с О. В. Ивинской), могут ощутить автобиографизм в истории метаний доктора между «законной» Тоней и «беззаконной» Ларой. Лишь адресатам эпиграмматической инвективы «Друзья, родные, милый хлам…» (1957) [Пастернак: II, 265] был ясен резко личный смысл внутреннего разрыва Живаго с Гордоном и Дудоровым, явно обнаружившегося в их последнем разговоре [Там же: IV, 478–482]. И уж совсем трудно почувствовать «домашнюю семантику» в беглом замечании о сыне, «необязательно» возникающем в письме Тони: «Шура вырос, не взял красотой, но стал большим крепким мальчиком и при упоминании о тебе всегда горько безутешно плачет» [Там же: 414]. Пастернак почему-то считал своего первенца некрасивым [Письма к родителям: 375]; зная об этом, ощущаешь интимную ноту и в само собой разумеющемся упоминании о слезах мальчика, разлученного с отцом (отношения с ребенком после ухода из семьи)[175]175
  В этой связи можно предположить, что «домашняя» тональность присутствует в именах детей Живаго. Сын Шура назван именем деда и прадеда по матери, Александра Александровича (старший сын Пастернака получил имя своей матери – Евгений), дочь Маша – по бабушке по отцовской линии, Марии Николаевне (второй сын поэта Леонид – в честь деда по отцовской линии).


[Закрыть]
.

Рассыпанные по роману автобиографические мотивы (иногда – микроскопические) должны были ускользать от большинства читателей-современников, но сигнализировать посвященным (каковыми оказываются и читатели-потомки) о тайном родстве автора и несхожего с ним героя.

Гораздо более явные знаки этой близости возникают в «Стихотворениях Юрия Живаго». Если одни из них более или менее крепко привязаны к прозаическому повествованию, а другие могут быть соотнесены со значимо опущенными событиями в жизни героя, сознательно представленной «пунктирно», с «пробелами»[176]176
  Так обстоит дело с «Белой ночью» – можно предположить, что студент Живаго провел какие-то летние недели в Петербурге, хотя в романе о том не сообщается.


[Закрыть]
, то некоторые просто не могли быть написаны героем, но зато точно встраиваются в период жизни автора, синхронный работе над романом. Это, по крайней мере, «Объяснение» (ничего похожего на ситуацию возобновившейся любви-жизни в романе нет: до встречи в Юрятине доктор и Лара не были близки и, по сути, таили от себя свои чувства), «Бабье лето» (где фламандская пышность зачина не вписывается в счастливое, но трудное существование в Варыкине), «Август» (с подчеркнутой и опознаваемой «переделкинской» окраской пейзажа), «Свидание» (заголовок не может быть применен к описанию даже случайной встречи живущих вместе женщины и мужчины).

Выстраивая «альтернативную» собственной биографию, Пастернак отдает герою свои стихи (при всех многочисленных оговорках о синкретичности поэзии Живаго, создана она Пастернаком, а корректирующие автокомментарии возникают в переписке, но не в тексте романа) и пишет (завершает) ту книгу, о которой мечтал герой. Для того чтобы написать «Доктора Живаго» (то есть повествование о жизни, смерти и бессмертии поэта), автору романа нужно было избежать земной судьбы своего героя, то есть смерти от удушья в 1929 году.

«Компромиссы» и «заблуждения» Пастернака 1920-х – начала 1940-х годов (в известной мере сближавшие его с советской литературно-интеллектуальной элитой, представленной в романе Гордоном и Дудоровым) оказываются необходимым условием для утверждения правоты Живаго. Чем ближе роман к завершению, тем больше Живаго оказывается схож с Пастернаком, каким он постепенно становится в ходе работы над романом: Живаго накануне смерти – это почти автопортрет Пастернака середины 1950-х.

Один из последних прозаических пассажей «Эпилога» готовит читателя к восприятию поэтической части романа:

И Москва внизу и вдали, родной город автора и половины того, что с ним случилось, казалась им <поумневшим – в отличие от многих друзей Пастернака – Гордону и Дудорову. – К. П.> сейчас не местом этих происшествий, но главной героиней длинной повести, к концу которой они подошли, с тетрадью в руках, в этот вечер [Пастернак: IV, 514].

Эта тетрадка («Часть семнадцатая. Стихотворения Юрия Живаго») и открывается читателям, оказывающимся «двойниками» Гордона и Дудорова и, подобно этим персонажам, подходящим к концу «длинной повести»[177]177
  Ср. стиховую вариацию слов Христа в последнем из стихотворений Юрия Живаго: «Но книга жизни подошла к странице, / Которая дороже всех святынь. / Сейчас должно написанное сбыться, / Пускай же сбудется оно. Аминь» [Пастернак: IV, 548].


[Закрыть]
. События, последовавшие за завершением романа, его «беззаконным» изданием и Нобелевской премией, при внешних различиях (безвестность и «маргинальность» умирающего героя – всемирная слава автора) трагически удостоверили глубинный автобиографический смысл романа.

Создавая «альтернативное я», Пастернак был глубоко озабочен исторической достоверностью литературного героя. Живаго – при постоянно акцентируемой особенности его духовного склада и судьбы – мыслится писателем не как невероятное, заведомо «единственное», то есть – «выдуманное» лицо, но как русский человек и поэт первой трети ХX века. Отсюда необходимость наделить скрыто автобиографического персонажа узнаваемыми чертами и поворотами личных историй людей, заведомо отличных от автора. Далее речь пойдет о двух условных прототипах доктора Живаго, один из которых значим для его «человеческой» ипостаси, а другой – для ипостаси «поэтической».

Дмитрий Самарин

Исследователи уже обращали внимание на отражение в предпоследнем этапе истории доктора Живаго (возвращение в Москву) финала жизни Дмитрия Федоровича Самарина (1890–1921). Попытаемся суммировать известные прежде наблюдения [Коряков[178]178
  Ему здесь, кажется, принадлежит пальма первенства. Распознав после публикации очерка «Люди и положения» сходство добравшегося в Москву Живаго с Самариным, прошедшим похожий путь, критик, кроме прочего, отметил характерно пастернаковскую «случайную» деталь. Дома в Камергерском переулке, комната в одном из которых буквально воплощает романные «судьбы скрещенья», в конце XIX – начале XX века принадлежали Самариным и Трубецким [Коряков: 216–217].


[Закрыть]
; Франк; Поливанов 2006], несколько их расширить и связать с исторической концепцией и поэтикой романа.

Пастернак познакомился со своим одногодком Дмитрием Самариным в Московском университете, где оба учились на философском отделении историко-филологического факультета. Описанный в автобиографической повести «Охранная грамота» случайный (или лишь представленный таким в художественном тексте) рассказ Самарина о Марбурге («о самом городе, а не о школе») стал (опять-таки в рамках концептуального повествования!) важнейшим стимулом решения провести весенний семестр в немецком университете. Из «Охранной грамоты» следует, что рассказ Самарина был полон завораживающей достоверности (другими словами – родственен поэтическому):

Впоследствии я убедился, что о его <Марбурга. – К. П.> старине и поэзии говорить иначе и нельзя[179]179
  Несомненная отсылка к страницам «Охранной грамоты», где автор описывает «живое» впечатление от города, знакомого прежде по книгам и рассказам (финал первой и начало второй части) [Пастернак: III, 170–175], и стихотворению «Марбург», сравнительно недавно (1928) обретшему вторую редакцию, впервые появившуюся в книге «Поверх барьеров. Стихи разных лет» в год работы над цитируемой «Охранной грамотой» (1929). Так же живо и подлинно, как немецкий университетский город, Самарин в начале описанного разговора «предъявляет» собеседникам отвлеченные философские понятия: «Поперек павильона <„Café grec“ на Тверском бульваре. – К. П.> протянулся кусок Гегелевой бесконечности, составленной из сменяющихся утверждений и отрицаний» [Там же: 165].


[Закрыть]
, тогда же, под стрекотанье вентиляционной вертушки, мне это влюбленное описанье было в новинку.

Оставив вслед за Самариным кафе, Пастернак и его тогдашний близкий друг К. Г. Локс попадают во вдруг (выше говорится «потягивало весною») разыгравшуюся метель, в которой повествователю видится «что-то морское. Так, мах к маху, волнистыми слоями складываются канаты и сети». В тексте сгущаются мотивы неожиданности, стихии, плавания (отплытия), то есть судьбы (не без пушкинской огласовки – «Метель», «Капитанская дочка», финал «Осени»): «Я не мог позабыть о слышанном, и мне жалко было городка, которого, как я думал, мне никогда, как ушей своих, не видать» [Пастернак: IV, 165, 166]. Через два месяца Пастернак, неожиданно получивший в подарок от матери немного денег, сразу решает ехать в Марбург, что (по крайней мере, в контексте автобиографического мифа) определяет его дальнейшую судьбу, хотя и вовсе не так, как мог бы предполагать молодой увлеченный неокантианец.

Таким образом, Пастернак отводит Самарину одну из главных ролей в своей истории[180]180
  Кажется нелишним отметить сходство «обстоятельств места» в двух поворотных эпизодах «Охранной грамоты». Монолог Самарина звучит хоть и зимой, но в «летней кофейне», первая встреча с Маяковским происходит следующей весной в кондитерской на Арбате, днем позже – на бульваре «между Пушкиным и Никитской» (то есть на Тверском) «под тентом греческой кофейни» (той же самой, но здесь именуемой «по-русски»). Пастернак, сопровождаемый тем же Локсом, случайно видит поразившего его накануне собрата, который читает ему только что вышедшую трагедию «Владимир Маяковский» [Пастернак: III, 165, 214, 217].


[Закрыть]
, смысл которой постигается художником и предъявляется читателю в «Охранной грамоте».

Закономерно, что еще до сцены в кофейне Самарин описывается гораздо подробнее, чем можно было ожидать в отношении к одному из многих неблизких знакомых автора, не слишком склонного к портретированию современников:

Замечательным явлением этого круга был молодой Самарин. Прямой отпрыск лучшего русского прошлого, к тому же связанный разными градациями родства с историей самого здания по углам Никитской[181]181
  Имеются в виду здания Московского университета: мать Самарина была сестрой С. Н. Трубецкого – первого избранного ректора (1905); философ С. Н. Трубецкой словно бы вскользь упомянут в последней фразе абзаца, предшествующего «самаринскому».


[Закрыть]
, он раза два в семестр заявлялся на иное собранье какого-нибудь семинария, как отделенный сын на родительскую квартиру в час общего обеденного сбора [Там же: III, 164].

В журнальной публикации первой части «Охранной грамоты» («Звезда». 1929. № 8) характеристика Самарина завершалась парадоксальным сравнением его с Лениным:

Потеряв его впоследствии из виду, я невольно вспоминал о нем дважды. Раз, когда, перечитывая Толстого, я вновь столкнулся с ним в Нехлюдове, и другой, когда на девятом съезде Советов впервые услыхал Владимира Ильича. Я говорю, разумеется, о последней неуловимости, то есть позволяю себе одну из тех аналогий, на почве которых делались сближения с лукавым хозяйственным мужичком, и множество других менее убедительных [Там же: 557].

В книжном издании (1931) неуместное сопоставление странного отпрыска аристократическо-славянофильского круга с вождем революции было устранено (скорее всего – цензурой, ср. [Флейшман 2006-а: 654]), а вместе с ним ушло и готовящее взрывной финал описание речи Самарина (монологов, звучавших на философских семинариях), сходной и с самаринским рассказом о Марбурге, и с речью Ленина на съезде Советов, какой представил ее Пастернак в «Высокой болезни»:

Клубок громких и независимых мыслей вмиг, на месте, без ненужных прикрас превращался в клубок спокойных слов, произносившихся так, точно достаточно было одного их звучанья, чтобы слово стало делом. Он думал вслух, то есть с такой правильностью в следовании мыслей, что большинству, для которого предрассудок стал вторым языком, оставался непонятен [Пастернак: III, 557].

Ср.:

 
Слова могли быть о мазуте,
Но корпуса его изгиб
Дышал полетом голой сути,
Прорвавшейся сквозь слой лузги <…>
Когда он обращался к фактам,
То знал, что, полоща им рот
Его голосовым экстрактом,
Сквозь них история орет <…>
Он управлял теченьем мыслей
И только потому – страной
 
[Пастернак: II, 260].

Убрав из книжного текста «Охранной грамоты» прямое упоминание Ленина и фрагмент о превращении «слова» в «дело» (ср. рассказ о Марбурге и реакцию слушателя), Пастернак, с одной стороны, усилил в описании речи Самарина черты «высокого косноязычия», присущего поэтам (скрытая фиксация близости персонажа и автора, постоянно упрекаемого за «невнятность» и «произвольность» единственно возможной для него речи, как устной, так и письменной). С другой – упомянул ту особенность дикции, которая вызывает неизбежные ассоциации с Лениным (историческим и «Высокой болезни», где прямо названа «голая картавость»):

Он волновался, проглатывал слова и говорил прирожденно громко, выдерживая голос на той ровной, всегда одной, с детства до могилы усвоенной ноте, которая не знает шепота и крика и вместе с округлой картавостью <выделено нами. – К. П.>, от нее неотделимой, всегда разом выдает породу [Там же: III, 165].

В «Охранной грамоте» «ленинская» проекция Самарина соседствует с проекцией «поэтической», что в «метонимическом» мире Пастернака свидетельствует о соприродности, смысловой близости «смежных» феноменов (ср. [Якобсон]). Выстроив треугольник «Самарин – Ленин – я (поэт)», Пастернак дезавуирует свою давнюю догадку о чуждости Ленина России (ср. две предфинальные строфы потаенного стихотворения «Русская революция» <1918> [Пастернак: II, 225]) и выходит к теме «двуединства» художника и властителя (политика), крайнее выражение которой было представлено в первоначальном варианте стихотворения «Мне по душе строптивый норов…» (1935; опубликовано в «новогоднем» выпуске «Известий» – 1 января 1936 года). Размышления о Сталине (позднее снятые) здесь завершались признанием:

 
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
 
 
Как в этой двухголосой фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал
 
[Пастернак: II, 402].

Параллель «Самарин – Ленин», с одной стороны, свидетельствовала об огромном потенциале человека, которому выпало умереть молодым, не оставив какого-либо зримого следа в культуре. С другой же, указывала на органическую принадлежность вождя мировой революции и основоположника невиданного государства к большой национальной истории[182]182
  О значении для Пастернака мысли о единстве русской до– и послереволюционной истории см. выше, в главе 1.


[Закрыть]
. Способствовало тому и введение толстовской темы, сопоставление Самарина с Нехлюдовым, в свою очередь, тоже нагруженное «личным» содержанием.

Князем Дмитрием (заметим, что так звали и Самарина) Нехлюдовым Толстой именует героев нескольких ранних сочинений («Отрочество», «Юность», «Утро помещика», «Из записок князя Д. Нехлюдова. Люцерн») и романа «Воскресение». Допустимо предположить, что в «Охранной грамоте» говорится именно о последнем – самом известном – Нехлюдове, но более вероятно, что Пастернак имел в виду «всех Нехлюдовых», обобщенного персонажа, так или иначе выступающего в роли «второго я» своего создателя.

Нехлюдов «Отрочества» и «Юности» – любимый, старший друг «автобиографического» героя, которым тот сперва восхищается, а потом видит его странные (раздражающие) свойства, что приводит и к переоценке самого себя. Нехлюдов «Утра помещика» и «Люцерна» – почти двойник автора, однако более наивный, не достигший той стадии духовного развития, которую переживает Толстой, отчуждающий в герое-двойнике себя прежнего. В этом плане показательна творческая история «Люцерна», рассказа, восходящего к личным впечатлениям автора, но в финале серьезно корректирующего первоначальную реакцию Толстого на судьбу уличного певца.

Нехлюдов «Воскресения» – герой, воплотивший (или почти воплотивший? лишь стоящий на пороге?) устойчивую и несбыточную мечту Толстого о радикальной перемене участи, уходе из ложного «барского» мира, опрощении и самоотречении. Во всех случаях это «не вполне Толстой», в котором, однако, ощутимо мощное толстовское начало.

Многоугольник «Самарин – Нехлюдов – Толстой – Ленин – я (Пастернак)» знаменует собой и неизбежность революции (мыслящейся продолжением толстовского отрицания всего ложного уклада социального устройства), и ее связь с лучшими тенденциями русской культуры, и ее слепую безжалостность, которая может трагически сказаться на судьбах лучших людей прошлого, и необходимость принятия революции художником. Эта сильная историко-философская концепция, вырабатываемая и – с мучительными колебаниями – творчески реализуемая Пастернаком в 1920–1930-х годах, сложно преломляется в «Докторе Живаго». Реакция заглавного героя на революционное («природное») клокотание лета 1917 года и на большевистский переворот сопоставима с «общим» восприятием этих роковых событий, выраженным в книге «Сестра моя – жизнь». Однако оно принципиально корректируется (и суждениями героя, и авторским изображением происходящего) в «сибирских» частях романа и его московском «Окончании». Для этой коррекции и оказалось необходимым ситуативное уподобление Живаго Самарину.

Прежде чем обратиться к этому эпизоду, кажется целесообразным обсудить его генезис, то есть ответить на вопрос: почему автор «Доктора Живаго» вновь вспомнил о человеке, описанном в «Охранной грамоте»? В общем плане ответ был предложен самим Пастернаком в автобиографическом очерке «Люди и положения» (1956), своеобразной вариации «Охранной грамоты», хранящей, однако, память о своей прежней версии:

Дмитрий Самарин был из знаменитой славянофильской семьи, в бывшем имении которой теперь раскинулся городок писателей в Переделкине и Переделкинский детский туберкулезный санаторий. Философия, диалектика, знание Гегеля были у него в крови, были наследственными. Он разбрасывался, был рассеян и, наверное, не вполне нормален. Благодаря странным выходкам, которыми он поражал, когда на него находило, он был тяжел и в общежитии невыносим. Нельзя винить родных, не ужившихся с ним, и с которыми он вечно ссорился.

В начале нэпа он очень опростившимся и всепонимающим прибыл в Москву из Сибири, по которой его долго носила гражданская война. Он опух от голода и был с пути во вшах. Измученные лишениями близкие окружили его заботами. Но было уже поздно. Вскоре он заболел тифом и умер, когда эпидемия пошла на убыль [Пастернак: III, 323–324].

Здесь бегло фиксируется соприкосновение Пастернака с «самаринским» пространством. Осенью 1941 года в бывшей самаринской усадьбе разместился военный госпиталь, на эту метаморфозу поэт отозвался стихотворением «Старый парк», героем которого стал наследник владельцев имения:

 
Раненому врач в халате
Промывал вчерашний шов.
Вдруг больной узнал в палате
Друга детства, дом отцов
 
[Там же: II, 123].

Пастернак жил в Переделкине с 1936 года и, разумеется, до начала войны не раз видел старинный дом в парке, однако о своем давнем знакомом после «Охранной грамоты» не вспоминал (по крайней мере, в известных нам текстах[183]183
  Впрочем, напомним, что рукописи романа «Записки Живульта», работа над которым шла в 1939 году, во время войны пропали.


[Закрыть]
). Следовательно, не сама по себе усадьба навела автора «Старого парка» на раздумья о Дмитрии Самарине, а, напротив, возникший вновь в сознании поэта его образ подвел к стихотворению о подмосковном локусе, сквозь который опять проходит история.

 
Парк преданьями состарен,
Здесь стоял Наполеон,
И славянофил Самарин
Послужил и погребен.
Здесь потомок декабриста,
Правнук русских героинь,
Бил ворон из монтекристо
И одолевал латынь
 
[Пастернак: II, 124].

Наполеон не квартировал в Измалкове (так называлось имение Самариных); имя французского императора – метонимия его армии, солдаты которой похоронены на обочине усадебного парка. Национальная трагедия повторяется: Москве вновь, как в 1812 году, угрожает победоносное войско, которому по силам взять столицу («Глухо ухают орудья / Заозерных батарей» [Там же: 123]), но и при самом страшном повороте событий неприятель обречен.

Тяжело раненный боец попал в дом отцов (не просто принадлежащий отцу, но родовой) «случайно», но эта случайность таинственно мотивирована его принадлежностью русской истории. Он семейно причастен отдаленному прошлому. Мать Дмитрия Самарина была урожденной княжной Трубецкой, то есть находилась в родстве с несостоявшимся диктатором восстания на Сенатской площади, жена которого последовала за государственным преступником в Сибирь. Приятель юности Пастернака не был прямым потомком С. П. и Е. И. Трубецких и тем более правнуком «русских героинь» («декабристок»), прославленному славянофилу Юрию Федоровичу Самарину приходился не правнуком, а внучатым племянником. Но эти «расширительные» оплошности для Пастернака закономерны: собственно семья переходит в большую «родственную» общность, а та – в общность национальную. Важны не «детали» (степени родства), а суть. Формально Ю. Ф. Самарин жил и действовал в разных местах, а прах его покоится в московском Даниловом монастыре, но «послужил и погребен» он в родовом имении. Сейчас (после большевистского переворота) мыслитель-славянофил только здесь и обретается (слово «погребен» получает второе значение), но когда-нибудь, возможно скоро, его труды (бессмертная составляющая смертного человека) вновь достигнут читателей – благодаря далекому и не прямому потомку и тому урочищу, что их связывает:

 
Если только хватит силы,
Он, как дед, энтузиаст,
Прадеда-славянофила
Пересмотрит и издаст
 
[Там же: 124].

Времена декабристов (первенцев свободы) и славянофилов (первенцев русской мысли) так же домашне историчны, как пора отрочества Дмитрия Самарина, которого отец дома обучал латыни, а экзамены он сдавал экстерном в 5-й московской гимназии, где учился Пастернак (подробнее см. [Поливанов 2006: 43–61]).

В «Старом парке» Пастернак разворачивает фантастический сюжет, отменяя вовсе или достраивая твердо известные ему печальные факты. Самарин умер в 1921 году, но двадцать лет спустя мы видим в родовом гнезде, ставшем госпиталем, то ли его, воскресшего из небытия в первые месяцы войны (при этом о советском прошлом раненого не говорится ни слова!), то ли его сына (которого у реального Дмитрия Самарина не было). В самом начале войны на передовой мог оказаться и пятидесятилетний из «бывших», и двадцатипятилетний сын затерявшегося в советской провинции аристократа. В таком случае понятнее неожиданное узнавание дома (виденного прежде издали или опознанного по рассказам) и строка «Вот он снова в этом парке» (где – в отличие от дома – ныне повзрослевший мальчик мог побывать). От грез о родовом (российском) прошлом (1812 год, декабристы, славянофилы, предреволюционное отрочество отца) герой переходит к мечтам о будущем – издании сочинений Ю. Ф. Самарина (воскрешении предка и продолжении семейного дела) и сочинении «вдохновленной войной» пьесы. Пьеса, которая видится раненому «Самарину» (избежавшему смерти в 1921 году Дмитрию или его сыну), должна восстановить историческую «ясность».

Герой «Старого парка» ставит перед собой ту задачу, которая будет решена стихотворениями Юрия Живаго и романом об их рождении, то есть о жизни и судьбе их автора:

 
Там он жизни небывалой
Невообразимый ход
Языком провинциала
В строй и ясность приведет
 
[Пастернак: II, 124][184]184
  Отметим слово «провинциал» и сложно связанное с ним предвестье важного для романа мотива – надежды на тихое существование на былой окраине России: «Все мечты его в театре. / Он с женою и детьми / Тайно года на два, на три / Сгинет где-нибудь в Перми» [Пастернак: II, 418]. Хорошо известно, что романный Юрятин – аналог реальной Перми. В романе попытка укрыться от истории, переместившись из центра на периферию, оказывается несостоятельной – история бушует на Урале и в Сибири не менее страшно, чем в столице.


[Закрыть]
.

Оба прочтения «Старого парка» (возможно, и подразумевавшиеся поэтом как равноправные) выводят к замыслу, которым автор поделился с персонажем.

В конце августа 1941 года Пастернак подал заявку на пьесу, в которой должен был отразиться «нынешний и ближайший будущий опыт московской обороны» [Пастернак: II, 419]. Связь «Старого парка» с пьесой, над которой Пастернак работал весной – летом 1942 года[185]185
  Фрагменты печатаются под названием «Этот свет»; предшествующие варианты – «В советском городе», «Пущинская хроника».


[Закрыть]
, в свою очередь оказавшейся ступенью к «Доктору Живаго», зафиксирована в недавней биографии поэта [Быков: 604–607]; ср. также комментарии в [Пастернак: V, 570–571]. По дошедшим до нас эпизодам и по свидетельствам современников ясно, что для этой пьесы в равной мере важны и тема восстановления прошлого (единства истории), связанная с фигурами пожилых интеллигентов (Гордона и Дудорова, существенно отличных от своих «однофамильцев» в романе), и тема юности, по-разному расплачивающейся за революционное прошлое и грехи отцов (линия Груни Фридрих, предшественницы романной Христины Орлецовой; рассказ Друзякиной, ставший рассказом Таньки Безочередевой).

Таким образом, «самаринское» стихотворение оказывается важным смысловым «зерном» будущего романа. Мы полагаем, что это касается не только историософского, но и сюжетно-персонажного уровня «Доктора Живаго».

Один из наиболее тонких первых интерпретаторов романа предположил, что Пастернак ввел в очерк «Люди и положения» рассказ о судьбе Дмитрия Самарина для того, чтобы читатели «Доктора Живаго» узнали о «ситуативном» прототипе романного героя [Франк: 206]. Соглашаясь с В. С. Франком, следует ответить на вопрос: был ли намек Пастернака только благородным человеческим жестом (напоминанием об одном из многих «безвременно умерших») или автору «Доктора Живаго» было нужно подвести читателя к смыслу конкретного эпизода (прибытие доктора в Москву), рассекретив его генезис? Полагаем, что дело обстояло именно так. При этом, предлагая читателю увидеть в Живаго – Самарина, Пастернак одновременно отсылал и к «самаринскому» фрагменту «Охранной грамоты», в романе полемически переосмысленному.

Как было сказано выше, в «Охранной грамоте» Самарин сопоставляется с толстовским Нехлюдовым и с Лениным. Живаго, как подчеркнуто в романе, «пришел в Москву в начале нэпа, самого фальшивого и двусмысленного из советских периодов». Ниже, в 5-й главе «Окончания», возникнет кажущийся избыточным повтор: «Доктор с Васею пришли в Москву весной двадцать второго года, в начале нэпа». Здесь прозвучавшие пейоративы опускаются, место их занимает жестко и брезгливо прописанная картина ложного процветания: «Мелкая возня дельцов не производила ничего нового, ничего вещественного не прибавляла к городскому запустению» [Пастернак: IV, 463, 470–471]. Немногим раньше (в 1921 году) вернулся в Москву Дмитрий Самарин, которому уподоблен Живаго:

Он исхудал, оброс и одичал еще более, чем во время своего возвращения в Юрятин из партизанского плена <…> на улицах Москвы появился в серой папахе, обмотках и вытертой солдатской шинели, которая превратилась без пуговиц, споротых до одной, в запашной арестантский халат. В этом наряде он ничем не отличался от бесчисленных красноармейцев, толпами наводнявших площади, бульвары и вокзалы столицы [Пастернак: IV, 463].

«Опростившийся и всепонимающий» [Там же: III, 323–324], Самарин умирает сразу. Смерть Живаго, о которой сообщается в первом же предложении «Окончания», отложена на несколько лет. «Восемь или девять» – если довериться нарочито неопределенному «свидетельству» из первой главы, в котором может иметься в виду еще и время, затраченное на дорогу в Москву [Там же: IV, 463]; семь – если датировать, как принято, конец доктора 1929 годом. В любом случае это время нэпа, дважды в «Окончании» прямо названного.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю