Текст книги "Жизнь Николая Клюева"
Автор книги: Константин Азадовский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 20 страниц)
В тот же день, 9 октября, было составлено – на скорую руку – обвинительное заключение, в котором утверждалось, что Клюев «является одним из активных участников кадетско-монархической повстанческой организации в Томском, Асиновском и других районах Запсибкрая, которые готовились к вооруженному восстанию против советской власти, в кадетско-монархическую организацию был завербован в 1934 году одним из руководителей кадетско-монархической организации бывшим князем Волконским, являлся одним из близко стоящих к руководству кадетско-монархической организации, по заданию руководства организации непосредственно осуществлял и направлял к-р деятельность духовенства и церковников, входивших в состав кадетско-монархической организации, писал клеветнические к-р сочинения, которые помимо распространения среди участников организации нелегально переотправлял <так! – К.А.> за границу, т. е. в преступлении, предусмотренном ст. 58-2-10-11 УК РСФСР».
К 10-му, «нерасстрельному» пункту 58-й статьи, по которому он был осужден в 1934 году, прибавилось еще два – 2-й и зловещий 11-й («организационная деятельность»).
13 октября заседала тройка Управления НКВД Новосибирской области. Выслушав дело №12301 по обвинению Клюева Н.А., 1870 г. <так. – К.А.> рождения, уроженца дер. Макеево быв. Кирилловского уезда Новгородской губернии, обвиняемого в контрреволюционной деятельности, тройка постановила:
«Клюева Николая Алексеевича расстрелять. Лично принадлежавшее ему имущество конфисковать».
Приговор был приведен в исполнение, о чем свидетельствует последний, 119-й лист дела, 23-25 октября 1937 года (должно быть, в те дни совершались массовые расстрелы). Что же касается «лично принадлежавшего имущества», то это не более чем обычная формула – она повторялась в каждом постановлении. «Конфискованы» были, по-видимому, тетрадь, рукописи и книги, «9 штук» – все, что значилось в протоколе обыска.
Но и тайны безымянных могил раскрываются с течением времени. В 1990 году было опубликовано сообщение И.Г. Морозова, который летом 1956 года, будучи студентом Томского коммунально-строительного техникума, оказался во время производственной практики очевидцем обнаружения массовых захоронений 1930-х годов. Копая котлован под фундамент будущего здания на площадке «между заброшенным польским кладбищем и тюрьмой», студенты «отрыли что-то непонятное». Это были человеческие останки. Примчался ректор Горбенко (тот самый! Георгий Иванович Горбенко, бывший оперуполномоченный Томского горотдела НКВД, проводивший обыск и арест у Клюева 5 июня 1937 года, затем – допрос и прочие следственные действия* [«Умер он, – сообщает о Горбенко Л.Ф. Пичурин, – в 1972 году, окруженный почетом и уважением, так ни в чем и не покаявшись»]); с ним прибыли «трое солидных мужчин». Внимание привлек к себе черный чемодан, торчавший среди трупов; когда его попробовали извлечь, он легко развалился от ветхости. «В чемодане были, – рассказывает очевидец, – беспорядочно скомканный черный шевиотовый костюм, нижнее белье, завернутые в клеенку книжечка и фотография и две бутылки водки. <...> Книга была из плохой желтой бумаги. Стихи неизвестного мне поэта. На фото огрудно были два человека в пальто и зимних шапках, молодой и старый».
Оказавшаяся поблизости старушка «с коровой на веревке» рассказала, что в томскую тюрьму свозили арестантов со всей Западной Сибири. «Тюрьма была переполнена, и этапников до ночи держали во дворе под пулеметными вышками. К основной зоне к ограде кладбища примыкала вторая зона, где днем уголовники-малосрочники рыли глубокие ямы. Ночью новоприбывших выводили небольшими группами и расстреливали из наганов. Сваливали кучей, с узлами, мешками и чемоданами и зарывали».
(Должно быть, в ту последнюю ночь его и подняли по команде: «С вещами! На выход!»).
В начале 1970-х годов, завершает свой рассказ И.К. Морозов, он купил трехтомник Есенина и увидел точно такую же фотографию, «как и в могиле». Это были Есенин и Клюев.
Кто еще мог взять с собой в томскую тюрьму стихи и фотографию Есенина! Смотреть в любимое, дорогое лицо – единственное и последнее утешение смертника.
Через несколько месяцев в московскую квартиру Н.Ф. Садомовой зашли двое мужчин. Не представившись, сказали, что оказались в Москве случайно, проездом из Томска, и сообщили:
«Николай Алексеевич Клюев умер в Томской тюрьме».
Ничего не добавив, ушли.
А через двадцать с лишним месяцев из Новосибирска в Томск отправилось предписание (дата – 10 июля 1939 года):
«Начальнику Томского ГО НКВД
В вашем районе отбывает ссылку ссыльный Клюев Николай Алексеевич. Срок ссылки ссыльному Клюеву закончился 2/П 39 года, об освобождении его из ссылки никаких сообщений нет. В трехдневный срок сообщите в 1-й спецотдел НКВД, когда освобожден и куда выбыл. Если же ссыльный Клюев не освобожден, то немедленно освободить и выдать справку.
Зам. нач. 1-го спецотдела УНКВД НСО
ст. лейтенант госбезопасности Дасов
Пом. оперуполномоченного Лушпий».
Чем было вызвано столь заботливое внимание к ссыльному поэту, давно уже истлевшему в общей могиле, – до сих пор необъяснимо и странно. Одна из неразгаданных клюевских тайн.
Заключение
Кто же он был? Завершая книгу, мы видим, что на этот главный вопрос невозможно дать простой и ясный ответ. Своеобразие Клюева коренится в его многогранности. Как творческая личность он вобрал в себя целую эпоху российской жизни с ее пристрастиями, противоречиями, крайностями. Выходец из деревни, но не крестьянин. Человек религиозного склада и одновременно – радикально «левый» народник. Эрудит-книжник и страстный противник «культуры». Поэт, достигший высокого мастерства, и стилизатор, устремленный к фольклору и архаике. Все это, как и многое другое, совмещалось в Клюеве и по-разному проявлялось – то явственней, то слабей – в различные периоды его творческой жизни. Можно согласиться с отзывом Брюсова, раздраженно писавшего о Клюеве в 1920 году: «Полу-крестьянин, полу-интеллигент, полу-начетчик, полу-раскольник...»
Клюев хорошо сознавал эту свою многоликость, усугубленную его склонностью к игре, к перемене костюма. Порой он пытался разобраться в себе, отделить главное в себе самом от второстепенного, настоящее от фальшивого. «Я не смогу любить «немножко», – писал он Я.Л. Израилевичу, своему знакомому по «Бродячей собаке», – и Ваше «немножко полюбил», как будто не фальшивое, но и не настоящее – в нем есть «собачий воздух», но есть и что-то родимое мне – тому мне, который тоже «не настоящий». Какое бы было счастье, если бы Вы полюбили меня "настоящего"». Но угадать настоящего Клюева было не всегда просто. Он представал перед людьми в разнообразном обличье, охотно актерствовал, а главное – брал на себя определенные социальные роли, с коими впоследствии почти сроднился. «Многих я веселил в жизни – и за это плачусь изгнанием, одиночеством, слезами, лохмотьями, бездомьем и, быть может, гробовой доской, безымянной и затерянной», – каялся Клюев Н.Ф. Садомовой 22 февраля 1935 года. В.А. Мануйлов в одной из наших бесед (5 сентября 1976 года) проницательно заметил, что «Клюев играл самого себя, и роль эта была для него органической».
Актерство Клюева, его, так сказать, «бытовое стилизаторство» было вызвано, думается, не только его личными наклонностями; оно имело и общественные импульсы. Здесь чувствуется и протест «человека из народа», наделенного уязвленным социальным сознанием и повышенным самолюбием, и вызов, брошенный в лицо «господам», откровенная насмешка над ними. Аристократ «народного духа», каким хотел считать себя Клюев, возводивший свой род к самому Аввакуму, он тем самым как бы утверждал свое превосходство над подлинными аристократами (вроде Блока или А.Н. Толстого), имевшими за собой многовековую дворянскую родословную. Это можно рассматривать, с другой стороны, как изощренный эстетский эпатаж, как вывернутое наизнанку декадентство: намеренно выпяченное презрение к городской «толпе», не посвященной в тайны «народной» жизни. Клюев своеобразно перенимал модель поведения, бытовавшую «в городе» по отношению к деревне и в литературных или художественно-артистических кругах по отношению к «обывателям». Эта усвоенная им поведенческая стилистика и его творческая манера неуклонно сближались.
Заложенное в поэте актерство, его стремление к позе и розыгрышу явно стимулировали стилизацию как метод творчества. Стилизация в искусстве естественно связана с необходимостью деформировать, скрывать свой настоящий голос. Она граничит с мистификацией и легко может обернуться подделкой. Стилизация, как указывает современный исследователь К.А. Долинин, предполагает наличие «авторского аналитического «лукавства»». Такого лукавства не был лишен и Клюев– – человек и писатель, чье искусство заключалось (хотя и не всегда и не полностью) в умении использовать другие (например, фольклорные) тексты, мотивы, образы. Иногда эта особенность в нем становилась явной, бросалась в глаза. «Лукавую» сущность Клюева угадывали и современники. «Ведь вот иногда в нем что-то словно ангельское, а иногда это просто хитрый мужичонка», – проницательно заметил Блок в 1913 году. Десять лет спустя о «хитрости» Клюева упоминает В.А. Рождественский: «Одни говорили – «истинная народность», другие улыбались недоверчиво, а тот, кто поближе присматривался к поэту, видел глубоко запрятанные хитрые карельские глазки, а в олонецком говорке на «о» чувствовал некоторую подчеркнутость деревни и дикарства».
Облик Клюева-стихотворца отражает в основных чертах его человеческую натуру. Этот облик неоднороден, неустойчив, подвижен. Собственно, Клюев не был последовательным стилизатором: его поэтическая манера, подверженная разнообразным влияниям, постоянно менялась. Клюев не сразу научился говорить «по-народному», а впоследствии он весьма отдалился от стилистики «Лесных былей» и «Песен из Заонежья». В течение долгих лет Клюев упорно искал свой собственный поэтический голос. Но искал его часто не в себе самом, а в иных, уже до него возникших художественных системах, одновременно черпая и в новейших литературных течениях (символизм, акмеизм, имажинизм). Не удивительно, что в разное время Клюева охватывали сомнения в правильности своего пути, в своем поэтическом таланте. Мучительно переживал он, особенно в начале 1920-х годов, крушение мифа о Клюеве – народном поэте. «Как поэт я уже давно, давно кончен», – эти горькие слова в письме к Есенину вырвались у Клюева в год появления «Львиного хлеба», содержащего истинные шедевры его поэзии (и притом далекие от какого бы то ни было стилизаторства!).
«Он был слишком уж стилизован, – говорил о Клюеве (в беседе с В.Д. Дувакиным) М.М. Бахтин. – Поэт был настоящий. Хотя у него много было и фальши, стилизации... ломания было много. Он, например, изображал из себя в тот последний период, когда я его знал, – изображал из себя человека, якобы совершенно чуждого городской интеллигентской культуре. <...> На самом деле, конечно, он... таковым не был, таковым он не был, да. Он был в достаточной степени и интеллигентным, и... начитанным человеком, начитанным. <...> Он так это все подделывался под простого крестьянина, он на эти темы, по-моему, даже и не разговаривал. Я спросил его, он сказал: „Нигде не учился. У народа учился, по книгам учился“. Вот он мне так сказал».
Нельзя обойти вниманием важное и справедливое уточнение, которое делает Бахтин: «Настоящий поэт». Это, бесспорно, так. Однако «настоящим», «подлинным» Клюев бывал не всегда. Он не притворялся и сбрасывал с себя маску, видимо, лишь в творческие минуты, когда писал или читал стихи. Это замечали самые разные люди – суждения некоторых из них приведены в этой книге. «Только слушая Кл<юева>, чувствуешь всю органичность его поэзии, глубину ее» (П.Н. Медведев). «Мне хотелось изобразить его таким, каким он бывает в тот момент, когда читает, когда он больше всего похож на самого себя» (П.Д. Корин).
В истории русской литературы Клюев останется не только мастером-стилизатором, но и выдающимся оригинальным поэтом. И в 1910-е, и в 1920-е годы им сложено было немало замечательных стихотворений, песен, плачей. Да и в области фольклорной стилизации Клюев добился большего, чем другие русские поэты, избравшие тот же путь. В своих поэмах 1920-х годов («Плач о Сергее Есенине», «Погорельщина») он блестяще совмещает, сливает воедино лирику и эпос. Можно утверждать, что с годами Клюев достиг высокого мастерства внутри созданной им художественной системы. Не потому ли, что она глубоко коренилась в его индивидуальных наклонностях, в его психологии, в его человеческом складе? Личность формировала характер поэзии.
Оценивая жизнь и творчество Клюева, следует постоянно помнить, что олонецкий поэт не был тем, за кого убедительно выдавал себя и кем его доверчиво считают поныне: посланцем «от народа», Гомером русского Севера, правнуком Аввакума и т.п. Он прежде всего – поэт-словотворец, создававший на фольклорной основе свой оригинальный лиро-эпический стиль. Да, он был талантлив, и ему удалось передать в своих лучших произведениях и обаяние народных песен и былей, и самобытную прелесть уходящей древней культуры (впрочем, сильно им переосмысленной), и богатство российского крестьянского языка. Но в Клюеве таился не абориген-самородок, а русский поэт-романтик, живущий мечтой о далеком идеале, влекущийся от прозаической современности к национальным древностям или экзотическому Востоку. На страницах этой книги неоднократно подчеркивалось, что Клюев не столько вышел из народной культуры, сколько пришел к ней, как бы воплощая своим творчеством идейные и художнические искания русского символизма (неонародничество, устремленность к мифу). Клюев не был носителем пресловутой «народной души», якобы выплеснувшейся в его песнях. Напротив: как и многие его современники, он сам пытался уловить, угадать эту «душу» и придать ей определенные очертания. В равной степени Клюев не был и ревнителем «древлего благочестия». «Благочестие», «фольклор», «народная душа» – все это рождалось из-под его пера, и притом в приукрашенном, эстетизированном виде. То же можно сказать и про «потаенное народное слово» (крестьянское, областное, сектантское), которое настойчиво искал и к которому обращался Клюев, желая усилить многозначительность, загадочность своей поэтической речи: «потаенное слово» происходило у него чаще от опосредованного, нежели от непосредственного знания. Клюев был весьма образован, начитан, интеллигентен (несмотря на все свои антиинтеллигентские выпады). А.В. Луначарский в одной из своих речей справедливо заметил, что «Есенин пришел из деревни не крестьянином, а в некотором роде деревенским интеллигентом. Но он прекрасно знал деревню, тонко передавал ее в поэзии...» Таков и Клюев. Его «рускость», как и Есенина, во многом книжного происхождения. Да и писал он отнюдь не «для народа», а для современного, весьма рафинированного, интеллигентного читателя. Свое «народное» искусство Клюев соотносил с художественным вкусом не жнецов и пахарей, а близких ему по своей эстетике литературных групп. Воспроизводя дух далекой эпохи, «аромат столетий», Клюев стремился приспособить его к культурным запросам своего времени (что, вообще говоря, закономерно для любой литературной стилизации, в том числе и фольклорной). Не случайно Клюев сам сравнил себя однажды с автором «Гайаваты»: «Я – олонецкий Лонгфелло». Точное и выразительное сопоставление!
Пример Клюева лишний раз доказывает, что стилизация отнюдь не противоречит законам искусства, скорее, наоборот – сопутствует им. Все дело в пропорциях, в чувстве художественной меры. К сожалению, Клюеву оно порой отказывало. Поэт-романтик, он страдал романтическим максимализмом: невзирая на обстоятельства, неуклонно углублял свой поэтический миф и даже свою биографию, свой житейский облик пытался стилизовать наподобие произведений искусства. (Должно быть, в этом сказался и свойственный эпохе русского символизма «жизнестроительный» пафос).
И все же творимый Клюевым миф был прочен. Он опирался на сложившиеся уже в прошлом столетии романтические представления об избранной стране и ее особом предназначении, о народе-«богоносце». Эти представления получили свое развитие в неонароднических настроениях начала века. Истоки клюевского популистского мифа следует искать не в фантазиях самого поэта, а в духовных потребностях русского общества той поры, увлеченного национальной темой. Именно этим объясняется шумный успех первых книг Клюева и эпитет «народный», сопровождавший поэта вплоть до 1918 года. «Народность» Клюева была одной из общественных иллюзий того сложного времени, и, подобно многим другим иллюзиям, она почти целиком развеялась после Октября 1917 года. Феномен Клюева (его личность и творчество, особенно 1911-1916 годов) – яркий образчик национального романтизма, обострившегося в общественно-духовной ситуации межреволюционной и военной эпох и приглушенного ходом дальнейших исторических событий.
В творческом наследии Клюева заметно преобладает эпический язык, сказ. Но нельзя не чувствовать в Клюеве и подлинного лирического поэта. Настоящее в нем – его пантеизм, религиозное мироощущение, глубокое преклонение перед Жизнью, Тайной, «богоданной» Природой. Молитвенное настроение, которым проникнуты многие его стихи, открывает нам иного Клюева – не столько сказителя, сколько лирика, набожного, «смиренномудрого», согретого любовью ко всему сущему. Искренним, животворящим было чувство поэта к родине, России (не случайно он уже в 1920-е годы острее других своих современников переживал всю глубину постигшей страну трагедии). Строки Клюева, обращенные к России, навсегда останутся в русской поэзии:
Озеро – сердце, а Русь, как звезда,
В глубь его смотрит всегда!
Миф Клюева не только прочен, он – вечен. Его глубинный «жизненный нерв» выходит за рамки национальной проблематики и вплотную соприкасается с вопросом вопросов, к которому ныне все пристальней приковывается внимание человечества. Речь идет о противостоянии Природы и Цивилизации, о взаимоотношениях между ними, сложившихся за последние десятилетия. Уже на заре XX века, в глухой олонецкой деревушке, Клюев явственно ощутил губительное воздействие Машины на Природу и духовный мир человека. «Бежать больше некуда, – жаловался Клюев Брюсову в конце 1911 года. – В пуще пыхтит лесопилка, в ущельях поет телеграфная проволока и лупеет зеленый глаз семафора». Влечение к Матери-Природе и неприятие Цивилизации определяет творческий путь Клюева, начиная уже с 1904-1905 годов, и формирует в дальнейшем всю систему его представлений. «Как ненавистен и черен кажется весь так называемый Цивилизованный мир и что бы дал, какой бы крест, какую бы голгофу понес – чтобы Америка не надвигалась на сизоперую зарю, на часовню в бору, на зайца у стога, на избу-сказку», – писал Клюев Ширяевцу в 1914 году. Универсальная антитеза Природа – Цивилизация различно преломляется в творчестве Клюева: чувство – рассудок, живое и мертвое знание, физический и умственный труд и т.д. К ней же восходят – в широкой историко-философской перспективе – и такие тенденции, как огульное отрицание «современности», тяготение к архаике, антиурбанизм, возвеличивание «народа» и пр.
В начале 1930-х годов О. Бескин воинственно обвинял новокрестьянских писателей в том, что «железо для них – страшный символ дьявольского большевистского царства», а природа «вырастает в некую панацею от всех социальных зол». Сегодня, на пороге XXI века, мы приблизились к пониманию того, что Природа если и не панацея, то во всяком случае средство для лечения многих тяжких недугов, порожденных современной цивилизацией. Конечно, мы не склонны рассматривать научно-технический прогресс как «дьявольское наваждение» или «соблазн ума». Утопически-сказочными представляются и решения, которые предлагал Клюев: уничтожение Города, возвращение к патриархальному укладу жизни – трудовой общине мужиков-пахарей. Но, остро переживая этот мировой процесс, мы не можем не прислушаться к завещанию русского поэта, до конца своих дней твердившего о том, что Природа выше Цивилизации. Эти слова звучат сегодня укором и предостережением; в них заключен глубокий провидческий смысл.
«Не хочу казаться оригинальным, – пишет С. Липкин, – но для меня Клюев не узкодеревенский поэт, вернее, не только деревенский, а величайший, после Тютчева, пантеист в русской поэзии. Он учил:
К ушам прикормить бы зиждительный Звук,
Что вяжет, как нитью, слезинку с луной,
И скрип колыбели – с пучиной морской.
Его замучили кромешные бесы в дальней, нищей ссылке. Он грешил легким, смешным грешком лицедейства – смазные сапоги и прочие атрибуты «поэта из народа», грешил и грехом более тяжким, но то было в обыденной жизни, а в поэзии он – ангел простых человеческих дел».
К этим словам остается добавить, что поэзия Клюева – не анахронизм, а живое настоящее нашей культуры. Сегодня, в начале нового столетия, Клюев предстает, как и некогда, во всей своей самобытной силе и неповторимости. Он занял, наконец, свое подлинное, почетное место в скорбном мартирологе русских судеб и в истории русской литературы.