Текст книги "Жизнь Николая Клюева"
Автор книги: Константин Азадовский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Звучат в «Львином хлебе» и традиционно клюевские темы: отрицание Города, Запада, «мадам Культуры». «Не зовите нас в Вашингтоны, В смертоносный, железный край»; «От Маркони, Радио вервий Саваоф не милует нас»; «Безголовые карлы в железе живут»; «...Из книжных улусов Тянет прелью и кизяком» и т.д. Но главное в этой книге – ее насыщенность образами Востока. «Львиный хлеб – это в конце концов судьба Запада и Востока, – говорил Клюев о своей книге. – Россия примет Восток, потому что она сама Восток, но не будет уже для Европы шитом <последние слова – перифраз блоковской строчки из поэмы «Скифы»: «Но сами мы – отныне вам не шит...». – К.А.>. Вот это обретение родиной-Русью своей изначальной родины – Востока и есть Львиный хлеб». Будущее России видится Клюеву в слиянии киноварного пшеничного «мужицкого рая» с экзотической красотой Востока: «И под огненным баобабом Закудахчет павлин-изба»; «Над Сахарою смугло-золот Прозябнет России лик»; «Грядущей России картины – Арабская вязь и резьба».
Клюев не только любил Восток, но и не раз намекал в своих стихах на то, что бывал в далеких краях. «Помню пагодные узоры. Чайный сад и плеск че-чун-чи»; «Старый лебедь, я знаю многое. Дрему лилий и сны Мемфиса». В действительности Клюев на Востоке не был и, видимо, дальше Кавказа никуда не ездил. Об этом свидетельствовал и Н.И. Архипов: «Клюев никогда не был ни в Персии, ни в Индии, ни в Китае, хотя и держался так, словно был».
Продолжается в «Львином хлебе» и начатая еще в 1918 году полемика Клюева с пролетарскими поэтами. «И цвести над Русью новою Будут гречневые гении», – бросал тогда Клюев в лицо В. Кириллову и другим. Теперь он пытается убедить в этом же Маяковского: «Простой как мычание и облаком в штанах казинетовых Не станет Россия, так вещает Изба». Клюев утверждал, что «чугунные, бетонные» (так называл он пролетарских поэтов; в цитированном письме к С.М. Городецкому – дополнительный эпитет: турбинные) оторваны от первоначал Жизни и не способны к подлинному творчеству. «Грянет час, и к мужицкой лире Припадут пролетарские дети», – пророчествовал олонецкий баян. (Досталось в «Львином хлебе» и Брюсову, критически отозвавшемуся в 1919 году о последних книгах Клюева. «Песнослову грозится Брюсов Изнасилованным пером» – так задел Клюев того, кто более десяти лет назад благословил его вступление в русскую поэзию).
Следует сказать, что пролетарские поэты не безучастно воспринимали эти выпады Клюева, пытались отразить их в своих стихах и публицистических статьях. В. Кириллов, С. Герасимов, Я. Бердников и другие разоблачали, как могли, «избяную» утопию Клюева и подвергали осмеянию его «мужицкие» идеалы. В 1921 году против Клюева в «Красной газете» открыто выступил В.В. Князев, впоследствии – автор книги, направленной против «клюевщины».
1921 год Клюев проводит в основном в Вытегре. В мае – июне он вновь приезжает Петроград, где вступает во Всероссийский Союз писателей (членский билет подписан председателем Правления А.Л. Волынским 31 мая 1921 года). Кажется, в этот приезд он впервые навещает мать и сестер Архипова. В.И. Архипова (музыкальный педагог по профессии) показывала нам в свое время альбом, куда Клюев в июне 1921 года вписал стихотворение («В заборной щели солнышка кусок...») и сделал под ним следующую запись: «Многострунным перстам Вашим, Валентина Ильинична, и за ласковые слова в моем сиротстве великом. Кланяюсь Вам как березке, как певучим улыбкам родимых зорь».
Одна из отличительных черт вытегорской жизни в 1920-1921 годах заключалась в том, что в городе била ключом... театральная жизнь. «В Вытегре зимовал в 1920 году Петроградский драматический театр, – вспоминал писатель В.А Соколов, бывший вытегор. – В двадцатых же годах местные артисты-любители ставили спектакли революционного репертуара и давали концерты в белокаменном здании бывшего городского училища и напротив речной пристани. С революционными гимнами выступал городской хор. <...> Голодали тогда в Вытегре почти все. Особенно тяжко приходилось интеллигенции: учителям, врачам, служащим советских учреждений. Но что удивительным покажется теперь, – люди не унывали, не падали духом. Театр показал вытегорам многие пьесы Островского и Чехова, труппа Домпросвета – инсценировку «Рассказа о семи повешенных» и «Савву» Леонида Андреева».
Клюев, естественно, не мог остаться в стороне от театральных вечеров в Вытегре, из которых главным образом и состояла тогда культурная жизнь города. Великолепный актер, он сам не раз выступал перед публикой, причем не только с чтением стихов. В. Соколов вспоминает одно из его выступлений. Прочитав несколько стихотворений, не встретивших отклика у слушателей, Клюев вынес на сцену короткую скамейку и стал рассказывать, точнее, изображать сказку под стихотворный речитатив.
«Клюев присел по-бабьи на скамейку, протянул левую руку к изображаемой прялке, а правую – к веретенцу и, поплевывая на пальцы, начал прясть. Мы видели уже не его, а пряху, слышали жужжание веретена. Минут восемь длилась сказка, и не исчезало видение, навеянное словами и перевоплощением поэта. Спасая ладонями уши от грома аплодисментов, он мелкими шажками убежал за кулисы».
А вот воспоминания другого вытегорского старожила И. Кошелева, припомнившего одно из выступлений Клюева в Коммерческом клубе (возможно, то самое, о котором рассказывал В. Соколов): «Клюев сидел на сцене на стуле, с платком на голове, завязанном по-старушечьи, концами под подбородок, в позе старенькой старушки, прявшей льняные нитки».
В том же Коммерческом клубе Клюев изображал однажды некую досужую кумушку, которая, обращаясь к соседке, говорила: «И перед цим это, бабоньки, в огороде села ворона на развешенные на изгороди портки и клюет, и клюет...»
Кроме того, есть сведения, что в 1921 году в местном клубе шла стихотворная пьеса «С миру по нитки», поставленная самим Клюевым, который будто бы играл в ней и заглавную роль (мемуарные свидетельства опубликованы историком-краеведом В.Ф. Бахмутом).
Посещая спектакли драматической труппы, концерты или иные общественные мероприятия, Клюев время от времени отзывался на них в местной газете (в рубрике «Наш театр»). Его заметки появлялись, как правило, без подписи, либо – под псевдонимом. Театральные рецензии – своеобразная грань клюевского творчества, обычно не попадающая в поле зрения исследователей.
Приведем пример этого жанра – рецензию Клюева на спектакль «Девушка с фиалками» (по пьесе Т.Л. Щепкиной-Куперник «Барышня с фиалками», 1912), напечатанную в вытегорской газете «Трудовое слово» 6 августа 1921 года под псевдонимом «Веюлк» (палиндром фамилии Клюев).
«Фиалки цветут недолго – от первой проталинки до первого жаворонка.
Как они живут и гибнут, знают лишь апрельские звезды.
Фиалки – души человеческие, распускаются только в лиловые зори апреля.
Зеленый май, маковый и сладострастный июнь, ржаной смуглый июль и румяный здоровьем август – уже не их пора.
Непомерный труд выразить поэзию фиалок на глухой, полутемной сцене пропащего городишка. Но любящие преодолевают глухоту и тьму.
Вечер в среду пахнул на нас фиалковым холодком подлинного актерства, доказал, как тоскуют по чуду, по красоте лицедеи «Нашего театра».
Из пошлой купеческой «небели», из табачных занавесей, некогда реквизнутых для нужд театра от местных лабазников, Годунов, при радении, создал мираж уюта, характерную картину жилища тонкой, одухотворенной артистки, чем и была в этот вечер Самсонова.
Еще недавно какой-то малый брякнул, что Годунов и Самсонова – пара, что они не перешагнут чиновника Рышкова. От большой образованности чего к языку не льнет.
Но спасибо Самсоновой, спасибо Годунову, Пановской, Извольскому за радость пережитого в «Девушке с фиалками».
В гнойном вытегорском житии что найдешь лучше!
Милые наши актеры, порадуйте нас и в будущем, чтоб не завоняли мы вовсе, копошась в теплой жиже обыденности под крылышком нашей разлюбезной Вытегры.
Ах, фиалки, фиалки! Осыпать бы вами Самсонову в сцене объяснения с Годуновым (I акт), поднести бы вас, серебристых от лесной росы, Пановской, сочному Извольскому!* [Клюев называет фамилии основных исполнителей в спектакле – актеров И.Я. Годунова, Е.Л. Самойлову, П.С. Пановскую и Н.В. Извольского. Упомянут также драматург В.А. Рышков (1863-1926), комедия которого «Обыватели» была поставлена в тот сезон на вытегорской сцене].
Но теперь уже август. Август в Советской России, и голодная осень глядит через прясло».
Бросаются в глаза раздраженно-язвительные отзывы Клюева о родном городе: гнойное вытегорское житие, жижа обыденности и т. п. Видно, что вынужденное пребывание в провинции давалось Клюеву нелегко: малокультурная мещанская среда, преобладавшая в Вытегре, удручала поэта, вызывала у него горечь и даже злость. Ему казалось, что великие современные события не доходят до вытегоров, не волнуют их. Эти чувства проступают и в других его статьях того времени, и в некоторых стихотворных строчках: «Глухая Вытегра не слышит урагана...» или «Глухомань северного бревенчатого городишка, Где революция как именины у протопопа...»
В декабре 1921 года Н.И. Архипов отправляется в Москву на Всероссийский съезд Советов в качестве делегата от Олонецкой губернии. Со своим «сопостником и сомысленником» Клюев отправил в Москву цикл стихов «Ленин», специально переплетенный и надписанный: «Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери, из русского рая красный словесный гостинец...» Стихи были переданы Ленину через Крупскую, но о его реакции на «словесный гостинец» ничего не известно.
В Москве Архипов встречался с Есениным, который отозвался на приветствие Клюева короткой запиской. Клюев в ответ пишет письмо-послание к Есенину, пытаясь вложить в него все обуревающие его чувства: любовь и ненависть, ревность и отчаяние, разочарование и надежду, смирение и ярость. Это клюевское письмо (от 28 января 1922 года) – своего рода «акафист», славословие Есенину и в то же время предостережение, боль и тревога, ощущение неминуемой гибели.
«Ты послал мне мир и поцелуй братский, – пишет Клюев Есенину, – ты говорил обо мне болезные слова, был ласков с возлюбленным моим и уверял его в любви своей ко мне – за это тебе кланяюсь земно, брат мой великий!
Облил я слезами твое письмо и гостинцы, припадал к ним лицом своим, вдыхал их запах, стараясь угадать тебя, теперешнего. Кожа гремучей змеи на тебе, но она, я верую, до весны, до Апреля урочного.
Человек, которого я послал к тебе с весточкой, прекрасен и велик в духе своем, он повелел мне не плакать о тебе, а лишь молиться. К удивлению моему, как о много возлюбившем.
Кого? Не Дункан ли, не Мариенгофа ли, которые мне так ненавистны за их близость к тебе, даже за то, что они касаются тебя и хорошо знают тебя плотяного.
Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню.
Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному!
Много слез пролито за эти годы. Много ран на мне святых и грехом смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять – отдать Мариенгофу как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего.
Милый ты мой, хоть бы краем рубахи коснуться тебя, зарыться лицом в твое грязное белье, услышать пазушный родимый твой запах – тот, который я вдыхал, когда ты верил мне в те незабвенные сказочные года.
Коленька мне говорит, что ты теперь ночный нетопырь с глазами, выполосканными во всех щелоках, что на тебе бобровая шуба, что ты ешь за обедом мясо, пьешь настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя – моллюски, прилипшие к килю корабля (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве, что топят самый корабль), что у тебя была длительная, смертная схватка с «Кузницей» и Пролеткультом, что теперь они ничто, а ты победитель.
Какая ужасная повесть! А где же рязанские васильки, дедушка в синей поддевке с выстроганным ветром бадожком? Где образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей головкой, который так ясно зрим был «в то время».
Но мир, мир тебе, брат мой прекрасный! Мир духу, крови и костям твоим! <...>
Сереженька, душа моя у твоих ног. Не пинай ее! За твое доброе слово я готов пощадить даже Мариенгофа, он дождется несчастия.
Я был в мае-июне в Питере. Но чувствовал остро, что без тебя мертв. <...>
Князев пишет книгу толстущую про тебя и про меня. Ионов* [Ионов (наст, фамилия Бернштейн; 1887-1942?) – поэт, директор Ленинградского отделения Госиздата. Брат Златы Лилиной, жены Г. Е. Зиновьева. Покровительствовал Клюеву], конечно, издаст ее и тем глуше надвинет на Госиздат могильную плиту. Этот новый Зингер, конечно, не в силах оболванить того понятия, что поэзия народа, воплощенная в наших писаниях, при народовластии должна занимать самое почетное место, что, порывая с нами, советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе. Нам с тобой нужно принять это как знамение – ибо Лев и Голубь не простят власти греха ее. Лев и Голубь – знаки наши – мы с тобой в львиноголубиности. Не согрешай же, милый, в песне проклятиями, их никто не слышит. «Старый клен на одной ноге»** [Строка из стихотворения Есенина «Я покинул родимый дом...» (1918)] – страж твой неизменный. Я же «под огненным баобабом мозг ковриги и звезд постиг».*** [Из стихотворения Клюева «На помин олонецким бабам...» (1921)] – И наваждение – уверение твое, что я все «сердце выпеснил избе».**** [Из стихотворения Есенина «Теперь любовь моя не та...» (1918), посвященного Клюеву]. Конечно, я во многом человек конченый. Революция, сломав деревню, пожрала и мой избяной рай. Мамушка и отец в могиле, родня с сестрой во главе забрали себе все. Мне досталась запечная Мекка – иконы, старые книги, – их благоухание – единственное мое утешение.
Но я очень страдаю без избы, это такое уродство, не идущее ко мне положение. Я несчастен без своего угла. Теперь я живу в Вытегре – городишке с кулачок, в две улицы с третьей поперек, в старом купеческом доме. Спас Нерукотворный, огромная Тихвинская, Знамение, София краснокрылая, татарский Деисус смотрят на меня слезно со стен чужого жилья. И это так горько – неописуемо. <...>
Не знаю, как переживу эту зиму. В Питере мне говорили, что я имею право на академический паек, но как его заполучить, я не знаю. Всякие Исполкомы и Политпросветы здесь, в глухомани уездной, не имеют никакого понятия обо мне как о писателе, они набиты самым темным, звериным людом, опухшим от самогонки.
Я погибаю, брат мой, бессмысленно и безобразно. <...> Каждому свой путь. И гибель!
Если я умру в этом году, то завещаю все свои сочинения в пожизненное издание Николаю Ильичу Архипову. Ты будь свидетелем. Он, по крайней мере, не даст моей могиле зарасти крапивой (кажется, есть закон, запрещающий наследства, но я так желаю, и это должно быть известно).
Покрываю поцелуями твою «Трерядницу» и «Пугачева». В «Треряднице» много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. «Пугачев» – свист калмыцкой стрелы, без истории, без языка и быта, но нужней и желаннее «Бориса Годунова», хотя там и золото, и стены Кремля, и сафьянно-упругий сытовой воздух 16-17 века. И последняя Византия.
Брат мой, пишу тебе самые чистые слова, на какие способно сердце мое. Скажу тебе на ушко: «Как поэт я уже давно, давно кончен», ты в душе это твердо сам знаешь. Но вслух об этом пока говорить жестоко и бесполезно.
Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив.
Твой брат и сопесенник. <...>».
Клюев в этом письме настойчиво упоминает о Н.И. Архипове – не только с тем, чтобы вызвать, как он надеялся, ревность Есенина. В 1921-1923 годах Архипов действительно становится его ближайшим другом и сподвижником (тогда как отношения поэта с А.В. Богдановым, напротив, осложняются). Архипов пытается оградить Клюева от нападок в местной печати, содействовать, насколько возможно, его публикациям. Более того, Архипов записывает в тетрадь стихи и прозу Клюева, его рассказы о себе, его частные суждения. Немалая часть клюевского наследия уцелела и дошла до нас – вопреки драматическим событиям последующих десятилетий – именно благодаря Николаю Ильичу Архипову. Назначая его своим душеприказчиком, Клюев не совершил ошибки.
Архипов записывал, между прочим, и «сновидения» Клюева, которые невозможно отделить от его художественного творчества. Клюев тяготел к «сновидению» как литературному жанру (в этом он особенно похож на Ремизова) и не раз подчеркивал, что стихи к нему приходят во сне, что его поэзия питается снами. «Сны» Клюева вовсе не бред, не безудержный и произвольный вымысел. Их можно назвать, скорее, литературно обработанными «иносказаниями», в которых отразилась эпоха: война, революция, разруха, террор, распад. Конечно, на фоне всерусской катастрофы, стремительно нараставшей кровавой круговерти многие клюевские «сны» превращались в наваждения, апокалиптические кошмары. Некоторые из них невозможно читать без содрогания. В них господствует Смерть – всюду смрад и гниение, кровь и гной, убийства и казни. Поэта терзают тягостные воспоминания о прошлом, предощущения собственной неотвратимой гибели. «Безвыходно мне и отчаянно», – восклицал Клюев в «Аспидном сне» (1923). Постоянно мелькают образы близких людей – матери, Архипова, любимого и ненавидимого Есенина. Клюев словно пытается увидеть то, что сокрыто временем, прикоснуться к тайне, предсказать судьбу. Поэт-мистик, склонный к сверхъестественному, Клюев верил в вещую преобразующую силу снов. И некоторые из них – действительно «вещие».
Вот один из клюевских пророческих снов, озаглавленный «Медвежий сполох» (1923), – о гибели Есенина:
«Два сна одинаковые... К чему бы это? Первый сон по осени привиделся.
Будто иду я с Есениным лесным сухмянником, под ногами кукуший лен да богородицына травка... Ветерок легкий можжевеловый лица нам обдувает; а Сереженька без шапки, в своих медовых кудрях, кафтанец на нем в синюю стать впадает, из аглицкого тонкого сукна, и рубаха белозерского шитья. И весь он, как березка на пожне, легкий да сквозной.
Беспокоюсь я в душе о нем – если валежина или пень ощерый попадет, указую ему, чтобы не ободрался он...
Вдруг по сосняку фырк и рык пошел, мярянданье медвежье...
Бросились мы в сторону... Я на сосну вскарабкался, а медведь уж подо мною стоймя встал, дыхом звериным на меня пышет.
Сереженька же в чащу побежал, прямо медведице в лапы... Только в лесном пролежне белая белозерская рубаха всплеснула и красной стала...
Гляжу я: потянулись в стволинах сосновые соки так видимо, до самых макушек...
И не соки это, а кровь, Сереженькина медовая кровь...
Это же сон нерушимый под Рождество в вдругоряд видел я. К чему бы это?»
В благодарность за преданную дружбу Клюев посвящает Архипову два своих крупнейших произведения, написанных в начале 1920-х годов, – поэмы «Четвертый Рим» и «Мать-Суббота».
Изданная в последние недели 1921 года петроградским издательством «Эпоха», поэма «Четвертый Рим» – антиесенинская. Клюев, как видно из его письма к Есенину 1922 года, тяжело переживал имажинизм своего друга, его близость к Мариенгофу, женитьбу на Дункан, а главное – его «измену» (так казалось олонецкому поэту) крестьянской России. Об этом он не уставал сокрушаться в своих стихах и письмах тех лет. В одном из стихотворений, посвященных Есенину («В степи чумацкая зола...», 1921), Клюев, упоминая о «скорбящей» рязанской земле и Мариенгофе, отравляющем цветы есенинской поэзии, опять-таки удивительным образом предугадывает гибель «словесного брата»:
От оклеветанных голгоф –
Тропа к иудиным осинам.
Приводя в эпиграфе поэмы известные строки Есенина («А теперь я хожу в цилиндре И в лаковых башмаках...»), Клюев вновь и вновь отталкивается от них, чтобы усилить звучание основной темы: «Не хочу быть знаменитым поэтом В цилиндре и в лаковых башмаках»; «Не хочу быть «кобыльим» поэтом» (намек на поэму Есенина «Кобыльи корабли», 1919); «Не будет лаковым Клюев» и т.д. Повторяя основные мотивы своей поэзии, Клюев противопоставляет Есенину, облачившемуся в «западный» наряд, себя самого – мужицкого барда, связующего «молот и мать-избу», «думы и сны суслона с многоязычным маховиком», слагающим перед образом Руси свои «избяные» стихи – «жемчуга востока».
Надписывая своим знакомым поэму «Четвертый Рим», Клюев многозначительно ссылался на «народные песни о Четвертом Риме», приводил даже строчки из этих песен. Думается все же, что Клюев в первую очередь вдохновлялся статьей Иванова-Разумника «Третий Рим», напечатанной в журнале «Наш путь» (1917. №2). Утверждая, что самодержавная Москва – «Третий Рим» – нашла свой конец в Петрограде в феврале 1917 года, критик писал о зарождении нового Рима: «И с новым правом повторяем мы теперь старую формулу XVI века, только относим ее к идее не автократии, а демократии, не самодержавия, а народодержавия». Для Клюева «Четвертый Рим» – то самое мужицкое государство будущего, где наступит всеобщее «братство» и «торжество духа». Некоторые строки поэмы прямо подтверждают такое толкование:
«...Для варки песен – всех стран Матрены
Соединяйтесь!» – несется клич.
Котел бессмертен, в поморьях шаных
Зареет яхонт – Четвертый Рим:
Еще немного, и в новых странах
Мы желудь сердца Земле вручим.
Не случайно именно Иванов-Разумник одним из первых приветствовал появление поэмы: он увидел в ней «торжественную песнь плоти» и пророчество «победы», к которой приведет «духовный взрыв», – победы Красоты над Сталью (иначе – Земли над Железом).
«Дорогой Николай! – восторженно писал Клюеву Виктор Шимановский 28 января 1922 года. – У меня в руках единственная небывалая книжка: небольшая, тонкая, белая, даже, как будто, излишне изящная на вид: «Четвертый Рим».
Тайна, тайна в ней, какая-то обнаженная невероятная тайна. Слово жизни, слово о жизни...
А может быть, сама жизнь?
Я очень взволнован.
Читаю ее, перечитываю, нет, даже не так: вслушиваюсь, впиваюсь или сам пою. Не знаю.
Но только это не обычное чтение. Что-то другое.
Да что говорить.
Только очень бедные, унылые не чувствуют эту невиданную книжку.
И, не чувствуя ее, они не остаются равнодушными, но, страшась силы, в ней заключенной, они ненавидят ее, как ненавидят стихию, как ненавидят Россию, как ненавидят Любовь распинающую и Распятую.
Какая упоительная музыка сокрыта в ней.
Ведь эти строки поэмы как нотные знаки никогда не игранной партитуры.
Если бы создать такой же необычайный, как сама поэма, инструмент, какая бы потрясающая симфония самумов и ураганов сорвалась бы с этих тонких, белых, чересчур нежных страничек этой маленькой книжки...
Это уже не литература!.. <...>
О «Четвертом Риме» отзывов еще не появилось в печати. Собирается о нем писать О.Д. Форш. Она в восторге; называет тебя не иначе как «король поэтов», «первый поэт» и т.п., хоть и высказывала все время осторожные мысли о сути твоей поэзии.
В «Вольфиле» поэма не понята. Говорилась всякая чушь. Кажется только Разумник Вас<ильевич>* [То есть Р. В. Иванов-Разумник] горячо отстаивал да еще кое-кто...».
Были, однако, и уничтожительные отзывы. Н.А. Павлович откровенно назвала Клюева «врагом», певцом «темной лесной стихии».** [Много лет спустя Н.А. Павлович призналась автору этих строк: «Клюева я знала оч<ень> мало и не любила, не верила ему, хотя считала талантливым» (письмо от 29 ноября 1974 г.)]. Неодобрительно написал о поэме и С. Бобров: «Странная книжка. <...> Тема ее: «Не хочу быть имажинистом». Но так как пока это ни для кого ни в малой степени не обязательно, то часть пафоса автора, разлагаясь в недоумении, исчезает для читателя». Еще более едко высказался в пражском журнале «Воля России» П.П. Потемкин. «Книга по заданию, – писал он, – манифест о земле русской, гибнущей под лаковым башмаком коммунистического Есенина и спасаемой Клюевым...».
Другая поэма была напечатана отдельной книжкой в издательстве «Полярная звезда» в ноябре 1922 года. «Мать-Суббота», бесспорно, – одна из вершин творчества Клюева; она заслуживает самого пристального внимания. В этой поэме (первоначальное название – «Голубая Суббота») Клюев описал рождение хлеба – Ковриги, изобразив его как великое таинство жизни, как древний религиозный обряд. «Рождество хлеба, его заклание, погребение и воскресение из мертвых, чаемое как красота в русском народе, и рассказаны в моей «Голубой Субботе»», – говорил Клюев Н.И. Архипову. Известно еще несколько авторских, весьма иносказательных толкований поэмы: «Мистерия избы – Голубая Суббота, заклание Агнца и урочное Его воскресение. Коврига – Христос избы, хлеб животный, дающий жизнь верным». Или: «Причащение Космическим Христом через видимый хлеб – сердце этой поэмы».
На эту трудную, во многом «зашифрованную» поэму было мало откликов. «Ни одной строчки нового – перепевы «избяных песен». Образы, обороты, ритм, рифмы – все старое, давно знающим Клюева известное, набившее оскомину», – таково было явно предвзятое мнение В. Князева, рецензента «Красной газеты», который в своей заметке заявил также, что Клюев, «насмерть раненный войной и революцией, пытается воскреснуть, воскрешая былую свою бревенчато-таежную мистику». Высоко оценил «Мать-Субботу» поэт В. Рождественский, но в то же время отметил, что Клюев «возводит идеологические терема, и крылатую легкость слова отягчает смысловой нагроможденностью». Рождественский полагал, что в поэзии Клюева «прием побеждает дух»: «Если рассыпать эту густо нанизанную нитку, сколько прекрасных жемчужин можно поднять, не заботясь о конечном узоре!» В рецензии Рождественского речь шла и о скудости изобразительных средств у Клюева, о его «словно нарочитой бедности ритмической». Для ученика акмеистов, каким был в то время Рождественский, такая критика кажется вполне оправданной, тем более что метафорическая «густота» и известное однообразие приемов в стихах позднего Клюева действительно бросаются в глаза.
Сегодня, восемьдесят лет спустя, мы можем сказать, что клюевская «Мать-Суббота» выдержала испытание временем: она увлекает слушателя, звучит энергично, звучно. Крылатой стала ее первая строчка («Ангел простых человеческих дел»), проходящая как рефрен через всю поэму, – ее часто приводят, не догадываясь подчас об источнике. Известно письмо М. Горького к Ромену Роллану (от 13 января 1923 года), в котором русский писатель, сопоставляя повесть «Кола Брюньон» с романом Гамсуна «Соки земли», пишет: «Там, как и у Вас, главный герой – «ангел простых человеческих дел», гений труда и борьбы с природой».
О вытегорской жизни Клюева в 1921-1923 годах известно немного. Клюев продолжает участвовать в культурно-общественных событиях, хотя и не столь активно, как прежде. 9 октября 1921 года он выступает на концерте вытегорского Союза Молодежи; 19 апреля 1922 года – на вечере в городском театре, где проводился концерт в пользу голодающих Поволжья. «Поэт Клюев, – говорилось в неподписанной газетной заметке, – рассказывал сказку, смысл которой сводится к тому, что крест страданий народных можно нести только миром».
В августе 1922 года Клюев находился в Петрограде. Подтверждением этому служит запись поэта в альбоме Н.М. Гариной: «1922-го года 13 августа привез я Нине Михайловне Гариной красный поклон от Ковриги-Матери, от пеклеванного мужицкого Солнца, а был в этот день со мной сомысленник и поцелуйный брат мой Николай Ильичь <так! – К.А.> Архипов. Оба мы радовались, что в питерских камнях есть душа – цвет рябиновый. Николай Клюев».
В Петрограде поэт вновь посещает «Вольфилу» и Дом Искусств. В августе – сентябре 1922 года в периодику стали проникать сообщения, что Клюев будет читать свои воспоминания о Блоке на одном из заседаний «Вольфилы». Клюев действительно выступал в «Вольфиле» в конце августа – начале сентября 1922 года: он читал там еще не напечатанную «Мать-Субботу». Но рассказывал ли он в «Вольфиле» о своем знакомстве с Блоком, и если рассказывал, то что именно? Записанных воспоминаний Клюева о Блоке не осталось.
Тогда же, в августе 1922 года, в Вольфиле (на заседании, посвященном Блоку) происходит примечательное знакомство, которому суждено будет сыграть немаловажную роль в дальнейшей биографии поэта: поэтесса З.Д. Бухарова знакомит его с поклонником поэзии Блока, критиком и литературоведом Павлом Медведевым (1891-1938; репрессирован). Со временем П.Н. Медведев станет одним из ближайших Клюеву людей.
«...Невысокого росту, довольно крупная голова, широкий овал лица, умный крутой лоб, – записал Медведев свои первые впечатления от этого знакомства, – «медвежье солнце в зрачках»* [Слова из поэмы «Четвертый Рим»] – солнце и скорбь, волосы – русые, жидкие, в скобку, богомольные руки, здоровается – ладонь ковшиком, ситцевая русская рубашка – синяя с горошком, штаны в голенище, смазные сапоги без скрипа, поверх – зипун и широкополая шляпа. Общий вид – благообразный, благолепный, тихий, скромный, прислушивающийся; в голосе – мягком, приятном, тенорового тембра – заметный местный акцент.
Понравился. Говорит изнутри. Внутренним слухом силен. Умен, но, кажется, и хитер. Есть что-то от начетчиков.
В этот приезд из Вытегры много и часто встречались – у З.Д. Бухаровой, у В.В. Шимановского, в «Полярной Звезде»** [«Полярная звезда» – петроградское книжное издательство, выпустившее «Мать-Субботу»; в этом же издательстве вышел под редакцией П.Н. Медведева сборник материалов «Памяти Блока» (1-е изд. – 1922; 2-е изд. – 1923)] (22. 8), у меня (24. 8) – до самого отъезда 27 августа.
Дважды читал Кл<юев> «Мать-Субботу». Читает очень своеобразно, совершенно неповторимо и для стиля его музы – прекрасно. Читая, порою, плачет. У него вообще «слезный дар». Только слушая Кл<юева>, чувствуешь всю органичность его поэзии, глубину ее. В интимной беседе говорит много, умно, ярко, откровенно».
В октябре 1922 года друзья Клюева из Передвижного театра поместили в своем журнале заметку под названием «Болезнь Н.А. Клюева». Клюев в то время на самом деле недомогал, чему способствовали, возможно, участившиеся выпады против него в центральной печати. Уже тогда марксистская критика, хотя еще весьма осторожно, затрагивала вопрос о классовых корнях поэта. Наиболее веско прозвучал в 1922 году голос Л.Д. Троцкого. Первоначально опубликованная в «Правде», резкая и недвусмысленная статья Троцкого о Клюеве была затем перепечатана в губернской петрозаводской газете, после чего ситуация поэта в Вытегре становится небезопасной...