Текст книги "Жизнь Николая Клюева"
Автор книги: Константин Азадовский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
Нам представляется, что Клюев, со своей стороны, никого и не называет. Он лишь подтверждает то, что уже известно следствию. За якобы названными на допросе именами стоят порой вовсе не откровения подследственного, а всего лишь «оперативные данные», отрицать которые весьма непросто. Каждому, кто имел дело с советскими «органами», подобная ситуация хорошо знакома.
Отдельного разговора заслуживает упомянутый в протоколе поэт Лев Пулин, судя по ряду свидетельств, – последняя привязанность и дружба Клюева, которой он пытался приглушить боль, вызванную «предательством» Анатолия. Об этом молодом человеке мы знаем мало, в литературных кругах Москвы Клюев с ним вместе, скорее всего, не показывался (как это, напротив, было с Анатолием).
В начале 1934 года Пулину было двадцать пять лет. Он, видимо, тоже тянулся к Клюеву, находился под его обаянием; будучи вскоре арестованным, Пулин достойно держал себя на допросах и, само собой, получил срок. Пострадал он, конечно, за свою связь с Клюевым. О его судьбе мы узнаем из письма поэта к В.Н. Горбачевой от 1 апреля 1935 года:
«Мой друг Лев Иванович Пулин, который жил у меня, сослан в Сибирь же в Мариинский лагерь на три года, – пишет мне удивительные утешающие письма, где нет ни слова упрека за загубленную прекрасную юность. Вы его не знаете, но, быть может, видели когда-либо. Упоминаю об этом юноше как об исключительном событии в моей жизни поэта».** [Комментаторы этого письма, напечатанного в «Новом мире» (1988. №8), сообщают, что Л.И. Пулин (1908-1969) работал в 1950-1960-е гг. техническим редактором Приокского книжного издательства].
Клюева судили 5 марта. Особое совещание (ОСО) Коллегии ОГПУ постановило: «...Заключить в исправтрудлагерь сроком на 5 лет с заменой высыл<кой> в г. Колпашево (Зап. Сибирь) на тот же срок, считая срок с 2/П-34». Чем была вызвана столь значимая поблажка, – не уточнялось.
Впоследствии, в своих письмах, Клюев указывал, что осужден по одной лишь статье 58-10* [«Пропаганда или агитация, содержащая призыв к свержению, подрыву или ослаблению советской власти или к совершению отдельных контрреволюционных выступлений, а равно распространение или изготовление, или хранение литературы того же содержания...» (Уголовный кодекс РСФСР. С изменениями на 1 октября 1934 г. М., 1934).] и что причиной его ареста и ссылки была «Погорельщина». «Я сослан за поэму «Погорельщина», ничего другого за мной нет. Статья 58-я, пункт 10-й, предусматривающий агитацию», – пишет он Н.С. Голованову 25 июля 1934 года. Но было и «другое», о чем Клюев, зная о предрассудках в обществе, предпочитал умалчивать. В действительности он был осужден не только по статье 58-10; другой статьей была 151-я: «Половое сношение с лицами, не достигшими половой зрелости...». Впрочем, эта статья была применена к нему «через 16-ю», содержавшую следующую оговорку: «Если то или иное общественно опасное действие прямо не предусмотрено настоящим кодексом, то основание и пределы ответственности за его <так! – К.А.> определяются применительно к тем статьям кодекса, которые предусматривают наиболее сходные по роду преступления».
Это означает, что Клюев был «подведен» под 151-ю статью, в действительности же его «преступление» носило иной характер. Какой именно? Не считаем нужным – в данном случае – докапываться до истины.
Его отправили этапом на Томск. 12 апреля Клюев уже находился в камере томской тюрьмы, где провел не менее месяца, ожидая, когда начнется навигация по Оби. 30 или 31 мая он прибыл в Колпашево, административный центр Нарымского округа, лежащий на берегу Оби и обозначенный в некоторых советских источниках как «место ссылки революционеров и политических противников царского самодержавия».
«После четырех месяцев хождения по мукам, – пишет Клюев спустя несколько дней Анатолию (видимо, первое письмо по прибытии в Нарым), – я, как после кораблекрушения, выкинут на глинистый, устланный черными от времени и непогодины избами – так называемый г. Колпашев. Это чудом сохранившееся в океанских переворотах сухое место посреди тысячеверстных болот и залитой водой тайги – здесь мне жить пять унылых голодных лет и навсегда похорониться, даже без гроба, в ржавый мерзлый торфяник. Кругом нет лица человеческого, одно зрелище – это груды страшных движущихся лохмотьев этапов. Свежий человек, глядя на них, не поверил бы, что это люди. <...>
В кособокой лачуге, где ссыльный китаец стрижет и бреет, я увидел себя в зеркале и не мог не разрыдаться от зрелища: в мутном оловянном зеркале как бы плавала посыпанная пеплом голова и борода, и желтый череп, и узлы восковых костистых рук... Я перенес воспаление легких без всякой врачебной помощи – от этого грудь хрипит бронхитом и не дает спать по ночам. Сплю я на голых досках под тяжелым от тюремной грязи одеялом, которое чудом сохранилось от воров и шалманов, – остальное все украли еще в первые дни этапов. Мне отвели комнату в только что срубленном баракообразном доме, и за это слезное спасибо, в большинстве же ссыльные живут в землянках, вырытых своими руками, никаких квартир за деньги в Колпашеве не существует, как почти нет и коренных жителей. 90% населения – ссыльные китайцы, сарты, грузины, цыгане, киргизы, россиян же очень мало – выбора на людей нет. Все потрясающе несчастны и необщительны, совершенно одичав от нищеты и лютой судьбы. Убийства и самоубийства здесь никого не трогают. Я сам, еще недавно укрепляющий людей в их горе, уже четыре раза ходил к водовороту на реке Оби, но глубина небесная и потоки слез удерживают меня от горького решения».
Через неделю, 12 июня, из Колпашева в Москву отправляется письмо Сергею Клычкову. В той же присущей ему стилистике Клюев вновь пытается изобразить нарымский кошмар – Колпашево глазами ссыльного. Поразительно, что и в тягчайших условиях он находит силы для тончайшего художественного письма; его «узорчатая» творческая манера достигает, кажется, предела выразительности.
«Дорогой мой брат и поэт, ради моей судьбы как художника и чудовищного горя, пучины несчастия, в которую я повержен, выслушай меня без борьбы самолюбия. Я сгорел на своей Погорельщине, как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозерском. Кровь моя волей или неволей связует две эпохи: озаренную смолистыми кострами и запалами самосожжений эпоху царя Феодора Алексеевича и нашу, такую юную и потому многого не знающую. Я сослан в Нарым, в поселок Колпашев на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами. Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и легких, обглодали меня до костей. Ты знаешь, как я вообще слаб здоровьем, теперь же я навсегда загублен, вновь опухоли, сильнейшее головокружение, даже со рвотой, чего раньше не было. Поселок Колпашев – это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодий избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет, или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньем. Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку душистого домашнего супа, пьешь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час – о несчастном – бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогаться даже приученных к адским картинам человеческого горя спецпереселенцев. Скажу одно: «Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве!» Небо в лохмотьях, косые, налетающие с тысячеверстных болот дожди, немолчный ветер – это зовется здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый, даже без шапки, в чужих штанах, потому что все мое выкрали в общей камере шалманы. Подумай, родной, как помочь моей музе, которой зверски выколоты провидящие очи?! Куда идти? Что делать?»
Писатель Р. Менский, встречавшийся с Клюевым в Колпашеве, впоследствии (в эмиграции) рассказывал: «В Колпашеве он писал мало – быт, тяжелая нужда убивали всякую возможность работы. Кроме того, у ссыльных несколько раз в году производились обыски. Отбирали книги, письма и тем более рукописи. Запись откровенных мыслей была исключена. В Колпашеве Н.А. была начата поэма – «Нарым».* [Вероятно, имеется в виду поэма «Кремль». Машинописная копия этой поэмы сохранилась в архиве А.Н. Яр-Кравченко; в 1997 г. было объявлено о готовящейся ее публикации в журнале «Новый мир» (до настоящего времени не состоявшейся)]. Пока это были композиционно не слаженные отдельные строфы. Записаны они были на разных клочках бумаги (от желтых кульков, на оберточной бумаге). Видимо, поэму он записывал только на время, пока не выучит наизусть, а затем уничтожал записи. Написанное он читал некоторым ссыльным. Талант его не угасал, хотя поэт и чувствовал себя морально подавленным».
О поэме «Кремль» идет речь и в частично сохранившемся письме Клюева к А.Н. Яр-Кравченко (судя по содержанию, конец июня 1934 года). «Моя муза, чувствую, – пишет Клюев, – не выпускает из своих тонких перстов своей славянской свирели. Я написал, хотя и сквозь кровавые слезы, но звучащую и пламенную поэму. <...> Это самое искреннейшее и высоко звучащее мое произведение. Оно написано не для гонорара и не с ветра, а оправдано и куплено ценой крови и страдания». Пересланная в Ленинград Яр-Кравченко, поэма «Кремль» предназначалась для публикации в одном из центральных журналов.* [Иванов-Разумник, читавший поэму «Кремль», сообщает в книге «Писательские судьбы», что это произведение было посвящено «прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей» и заканчивалось «воплем»: «Прости иль умереть вели!»].
Всех, к кому обращался Клюев из Нарыма летом 1934 года, он просил походатайствовать об изменении его положения, о смягчении его участи. Чаще других упоминается в его письмах имя М. Горького – Клюев искренне верил, что Горький относится к нему хорошо и готов помочь ему выбраться из Нарыма. Он просил также Клычкова переговорить с Е.П. Пешковой, возглавлявшей в то время Политический Красный Крест. Определенные надежды Клюев возлагал на А.С. Бубнова, В.Н. Фигнер, О.Ю. Шмидта. От знакомых писателей Клюев ждал материальной помощи. «Я погибну в Нарыме без милостыни со стороны, без одежды, без пищи и без копейки, – писал он 17 июня 1934 года С.А. Толстой. – Поговорите с В. Ивановым, Леоновым! Нельзя ли написать Шолохову и Па<н>телеймону Романову, Смирнову-Сокольскому. Если будет исходить просьба от Вас – они помогут».
В июне Клюев неоднократно спрашивал своих знакомых, следует ли ему обратиться с просьбой о помиловании к председателю ВЦИК Калинину. Что отвечали ему на это из Москвы, неизвестно. Во всяком случае, 12 июля 1934 года Клюев пишет во ВЦИК следующее заявление:
«После двадцати пяти лет моей поэзии в первых рядах русской литературы я за безумные непродуманные строки из моих черновиков, за прочтение моей поэмы под названием Погорельщина, основная мысль которой та, что природа выше цивилизации, сослан Московским ОГПУ в Нарым на пять лет.
Глубоко раскаиваясь, сквозь кровавые слезы осознания нелепости своих умозрений, невыносимо страдая своей отверженностью от общей жизни страны, ее юной культуры и искусства, я от чистого сердца заявляю ВЦИКомитету следующее:
«Признаю и преклоняюсь перед Советовластием как единственной формой государственного устроения, оправданной историей и прогрессом человечества!»
«Признаю и преклоняюсь перед партией, всеми ее директивами и бессмертными трудами!»
«Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата товарища Сталина!»
Обязуюсь и клянусь все силы своего существа и таланта отдать делу социализма.
Прошу помилования.
Если же помилование ко мне применено быть не может, то усердно прошу о смягчении моего крайне бедственного положения. <...>
Все это спасло бы меня от преждевременной смерти и дало бы мне, переживающему зенит своих художнических способностей, возможность новыми песнями искупить свои поэтические вины.
Справедливость, милосердие и русская поэзия будут ВЦИК благодарны».
Судя по тому, что это заявление так и осталось в семейном архиве Клычковых, друзья Клюева воздержались от пересылки его по назначению. Трудно, кроме того, предположить, что в условиях нараставшего сталинского террора кто-либо из известных людей решился бы принять участие в судьбе поэта. Лишь некоторые москвичи отваживались пересылать ему деньги и вещи (В.Н. Горбачева, Н.А. Обухова, Н.Ф. Садомова).
Положение ленинградцев было еще более трудным. Ближайший друг Н.И. Архипов, уже попавший в поле зрения НКВД, не мог, конечно, позволить себе общение со ссыльным. Зато семья Анатолия, по утверждению его брата, не прекратила сношений с поэтом. «Анатолий жил в то время очень тяжело, сам нуждался, – вспоминал Б.Н. Кравченко. – Наш отец часто болел и по этой причине работал на низкооплачиваемых должностях, и, конечно, брат помогал, если случался у него заработок, прежде всего родителям. Николая Алексеевича не забывал тоже, исходя из своих скромных средств. Посылала Клюеву деньги, продукты и одежду и наша мать. В июне 1934 года пришел на ее имя от него ответ: «Получил перевод по телеграфу. Всем сердцем Ваш! <...> Прошу усердно написать письмо. Я посылал их несколько. 27 июня 1934. Это письмо-открытка хранится у меня». Б.Н. Кравченко сообщает далее, что в то время им были получены письма от Клюева для А.Н. Толстого, В.Я. Шишкова и В.В. Иванова – с просьбой о помощи. «Все трое прочли адресованные им письма и тут же вернули мне в руки, пообещав принять содержание письма к сведению». В октябре 1935 года Б.Н. Кравченко был призван в армию, и связь его с Клюевым, по его словам, «прервалась окончательно».
Анатолий же продолжал еще время от времени получать от Клюева весточки, но писать в Нарым или Томск сам не решался; это делали за него родители. Впрочем, благодарную память о своем друге и наставнике Яр-Кравченко сохранил до конца своих дней. «Н.А. не пишу по некоторым соображениям, – извещает он родителей 18 февраля 1935 года, – очень занят, напишите ему самые лучшие и дорогие слова. Он благословил мой жизненный путь великим светом красоты и прекрасного. Имя его самое высокое для меня». И 25 марта 1935 года (им же): «Н.А. прислал трогательное письмо, оно мне будет заповедано на всю жизнь».* [Наши личные встречи и беседы с А.Н. Яр-Кравченко в Москве в середине 1970-х годов отчасти подтверждают эти слова: воспоминаниями о Клюеве он делился скупо, но говорил о нем, хотя и волнуясь, с теплым и благодарным чувством].
Тем временем, в августе 1934 года, в Москве торжественно и шумно проходил Первый Всесоюзный съезд советских писателей, предназначенный, по замыслу его устроителей, завершить «консолидацию» литературы. Работа широко освещалась в советской печати. На открытии выступал М. Горький, председатель Оргкомитета, говоривший о «подлинном гуманизме революционного пролетариата» – «гуманизме силы, призванной освободить весь мир трудящихся от зависти, жадности, пошлости, глупости...». Из своего нарымского далека Клюев с напряженным вниманием читал материалы Съезда, втайне возлагая на «братьев-писателей» определенные надежды. «Оказывается, на съезде писателей упорно ходили слухи, что мое положение должно измениться к лучшему и что будто бы Горький стоит за это», – пишет он Н.Ф. Садомовой 5 октября 1934 года. И с горечью добавляет: «Но слухи остаются в воздухе, а я неизбежно и точно, как часы на морозе, замираю кровью, сердцем, дыханием».
Многократно выступавший на писательском съезде М. Горький действительно вспомнил о Клюеве, но, к сожалению, в ином контексте, назвав его в одной из своих речей певцом «мистической сущности крестьянства и еще более мистической "власти земли"». Н. С. Тихонов, посвятивший свой доклад ленинградской поэзии, вообще не упомянул о Клюеве, хотя умеренно побранил Безыменского: «Голый пафос его стихов и сила восклицательных интонаций составляли главное его оружие». Зато сам Безыменский, ничуть не смущаясь критикой, с прежним пафосом заострил свое слово против идейно и классово «чуждых».
«...В своей борьбе с нами, – запальчиво восклицал Безыменский, – классовый враг до сих пор использует империалистическую романтику Гумилева и кулацко-богемную часть стихов Есенина. <...> В стихах типа Клюева и Клычкова, имеющих некоторых последователей, мы видим сплошное противопоставление «единой» деревни городу, воспевание косности и рутины при охаивании всего городского – большевистского, словом, апологию «идиотизма деревенской жизни». <...> Стихи П. Васильева в большинстве своем поднимают и красочно живописуют образы кулаков, что особенно выделяется при явном худосочии образов людей из нашего лагеря. <...> И Заболоцкий, и Васильев безнадежны. Перевоспитывающая мощь социализма беспредельна».
В правильности последних слов Клюев мог убедиться на собственном опыте.
«Я в жестокой нарымской ссылке, – в полном отчаянии пишет он 5 октября 1934 года Н.Ф. Садомовой. – Это ужасное событие исполняется на мне в полной мере. За окном остяцкой избы, где преклонила голову моя узорная славянская муза, давно крутится снег, за ним чернеет и гудит река Обь, по которой изредка проползает пароход – единственный вестник о том, что где-то есть иной мир, люди, а может быть, и привет с родным гнездом. Едкая слезная соль разъедает глаза, когда я провожаю глазами пароход: «Прощай! Скажи своим свистом и паром живым людям, что поэт великой страны, ее красоты и судьбы, остается на долгую волчью зиму в заточении – и, быть может, не увидит новой весны!» Мое здоровье весьма плохое. Средств для жизни, конечно, никаких, свирепо голодаю, из угла гонят и могут выгнать на снег, если почуют, что я не могу за него уплатить. Н<адежда> А<ндреевна> <Н.А. Обухова. – К.А> прислала месяц назад 30 руб., это единственная помощь за последнее время. Что же дальше? Близкий человек Толя не имеет ничего кроме ученической субсидии. Квартира запечатана, и трудно чего-либо добиться положительного о моем жалком имуществе <...> Такова моя судьба как русского художника, так и живого человека, и вновь и вновь я умоляю о помощи, о милостыне. С двадцатых чисел октября пароходы встанут. Остается помощь по одному телеграфу. Пока не закует мороз рек и болот – почта не ходит. Я писал Ник<олаю> Семен<овичу> <Н.С. Голованову. – К.А.>. Ответа нет. Да и вообще мне в силу условий ссылки почти невозможно списаться с кем-либо из больших и известных людей. К этому есть препятствия. Вот почему я прошу переговорить с ними лично. В первую очередь, о куске насущном, а потом о дальнейшем спасении».
Глава 10
ТОМСК
Через несколько дней Клюева – неожиданно для него самого – переводят в Томск. «...Это на тысячу верст ближе к Москве. Такой перевод нужно принять как милость и снисхождение...» – замечает поэт в письме к Н.Ф. Садомовой 24 октября.
Верно. Но кто же помог Клюеву, кто оказал ему «милость и снисхождение» и продлил, в конечном итоге, его жизнь на несколько лет?
Существует несколько версий. Среди московских «радетелей» Клюева называют иногда М. Горького, иногда Крупскую... Маловероятно: эти люди уже не могли, да и не стали бы вступаться за Клюева – человека им во всех отношениях чуждого.
Н.Ф. Садомова рассказывала нам в начале 1970-х годов, что, получив первое нарымское письмо Клюева, она не медля бросилась к Н.А. Обуховой; показала ей письмо, попросила помочь. Обухова же рассказала об этом всесильному Ягоде, чей дом она время от времени посещала,* [Г.Г. Ягода был тесно связан с московским литературно-художественным миром, не в последнюю очередь – благодаря своей жене Иде Авербах, сестре Л.Л. Авербаха, генерального секретаря РАППа] а также Н.А. Пешковой («Тимоше»), снохе М. Горького и тайной пассии наркома внутренних дел. Очарованный пением Обуховой и, возможно, под воздействием Тимоши, Ягода якобы распорядился смягчить участь Клюева. Рассказ покойной Надежды Федоровны, при всем доверии к ее словам, произвел на меня в то время странное впечатление.
Перемещение Клюева в Томск в октябре 1934 года, – так казалось мне в течение долгого времени, – было вызвано, скорее всего, вмешательством местных властей, принявших во внимание возраст поэта и состояние его здоровья. 28 июля Клюев просил Садомову получить у профессора Д.Д. Плетнева медицинское свидетельство, дающее право на инвалидность второй группы, и упоминал при этом, что «многие по инвалидности второй группы совершенно освобождались». Привлекала к себе внимание и другая фраза июльского письма: «Местное начальство относится ко мне хорошо <...> Начальник здешнего ГПУ прямо замечательный человек и подлинный коммунар». Конечно, эти слова предназначались прежде всего для глаз цензора, но, быть может, и в них содержалась какая-то доля истины!
Однако знакомство с материалами клюевского «дела» в Томске, собранными Л.Ф. Пичуриным в книге «Последние дни Николая Клюева» (Томск, 1995), заставили меня взглянуть на эту историю другими глазами. Льву Федоровичу удалось выяснить, что 4 октября 1934 года из УГБ НКВД СССР была отправлена в Новосибирск телеграмма за №10715. Текст телеграммы не сохранился, однако не подлежит сомнению, что речь в ней шла о переводе Клюева из Колпашева в Томск. На другой день еще одна телеграмма: «Согласно дополнительного распоряжения НКВД поэта Клюева из Колпашево в г. Томск направьте не этапом, а спецконвоем». Не административно ссыльного, сказано в документе, а поэта. К этой детали, справедливо отмеченной Л.Ф. Пичуриным, следует добавить, что спецконвой, по сравнению с этапом, – огромное преимущество. Кто-то в Москве, да еще в УГБ НКВД, принял заботливое участие в судьбе Клюева. Кто бы это мог быть? Нельзя не признать: рассказанное некогда Надеждой Федоровной – вовсе не ошибка ее старческой памяти. Нечто подобное, по-видимому, и происходило.
Все это косвенно подтверждает и другая деталь. Клюева переводят в Томск в первых числах октября 1934 года. Между тем Особое совещание при Народном Комиссаре внутренних дел разрешило Клюеву «отбывать оставшийся срок наказания в г. Томске» лишь 17 ноября 1934 года (выписка из протокола, опубликованная Л.Ф. Пичуриным). Другими словами, ОСО оформляет задним числом принятое ранее решение. Кем и почему принятое? Более того: в краевое управление НКВД (Новосибирск) выписка поступает... лишь в июле 1936 года.
Все говорит о том, что вопрос о переводе Клюева в Томск решался «на самом верху» и необходимые для этого бумаги воспринимались и в Москве, и в Новосибирске как пустая формальность.
Перевод в Томск принес Клюеву лишь кратковременное, и притом, скорее, нравственное облегчение. «Я чувствую себя легче, – пишет он Н.Ф. Садомовой 24 октября. – Не вижу бесконечных рядов землянок и гущи ссыльных, как в Нарыме, и в Томске как будто потеплее, за заборами растут тополя и березы, летают голуби, чего нет на Севере». И все же поэт страдает от неустройства. Радость первых дней, вызванная сменой обстановки, быстро проходит; начинается тягостный повседневный быт. Поначалу поэт ночует в случайном пристанище. «Постучался для ночлега в первую дверь – Христа ради, – рассказывает он В.Н. Горбачевой 12 октября. – Жилье оказалось набитое семьей, в углу сумасшедший сын, ходит под себя, истерзанный. Боже! Что будет дальше со мной? Каждая кровинка рыдает».
Ему удается снять угол в другом доме, неподалеку. «Теперь я живу на окраине Томска, – рассказывает он Н.Ф. Садомовой 24 октября, – близ березовой рощи, в избе кустаря-жестяника. Это добрые бедные люди, днем работают, а ночью, когда уже гаснут последние городские огни, встают перед образа на молитвенный подвиг, ничего не говорят мне о деньгах, не ставят никаких условий, что будет дальше – не знаю. Уж очень я измучен и потрясен, чтобы ясно осмысливать все, что происходит в моей жизни. Чувствую, что я вижу долгий, тяжкий сон. Когда я проснусь – это значит, все кончилось, значит, я под гробовой доской». Теми же настроениями проникнуто и письмо к В.Н. Горбачевой, отосланное через неделю: «Живу в углу у жестяника-старика со старухой. Очень мучительно на чужих глазах со своими нуждами душевными и телесными. Комнатки отдельной здесь не найти, как и в Москве. Это очень удручает».
«До отчаяния нужно мало-мало денег, – пишет Клюев В.Н. Горбачевой 26 ноября. – У моих хозяев в январе освобождается комната 20 руб. в месяц – два окна, ход отдельный, пол крашеный, печка на себя, – то-то была бы радость моему бедному сердцу, если бы явилась возможность занять ее, отдохнуть от чужих глаз и вечных потычин! Господи, неужели это сбудется?! Мучительней нет ничего на свете, когда в тебя спотыкаются чужие люди. Крик, драка, пьянство. Так ли я думал дожить свой век...».
Отсутствие отдельной комнаты означало, среди прочих неудобств, невозможность работать. «Приходится вставать еще впотьмах, – жалуется Клюев Н.Ф. Садомовой. – Приходят в голову волнующие стихи, но записать их под лязг хозяйской наковальни и толкотню трудно». Впрочем, поэт еще находит в себе силы для творчества. Сохранилось законченное в конце 1934 года сочинение (в форме письма для Н.Ф. Садомовой), своего рода краткий теологический трактат под названием «Очищение сердца» – свидетельство углубленных в то время раздумий Клюева о «грехе» и «искуплении».
«Есть люди, изучающие Божье Слово с помощью науки и логики, вместо того чтобы принять в сердце истину. Они подвергают критике Слово: так саддукеи препирались и спорили о рождении Мессии и прозевали его. Не будьте подобной сидящим за уставленным яствами столом и обсуждающим свойства предлагаемого им угощения, вместо того чтобы протянуть руку и есть!
Многие обладают известным запасом знания. Они с презрением относятся к слишком простому учению и считают очищение от всякого греха нелепостью. Многие не очищаются от своих грехов, потому что слушают людей, которые сами не получили очищения. Так, напр<имер>, человек, который сам не избавился от своей вспыльчивости, не может учить других, как от нее освободиться; человек не может быть лучше своего сердца и с убеждением говорит о том, чего сам не испытал. Бог не даст более того, чего мы от Него ожидаем. По вере вашей – будет вам. Значит, сколько веры – столько же и дарования».
Этот своеобразный «трактат» был написан Клюевым в ответ на призывы Садомовой, обращенные к ссыльному поэту, – пересмотреть всю прожитую жизнь, очиститься от «скверны» плоти и духа. Положение Клюева, оказавшегося на краю гибели, действительно, усугубляло в то время его раздумья о «житейских личинах», которые он надевал на себя, чтобы «веселить» других, о его «греховных» помыслах и поступках. Испытания, выпавшие на долю поэта, усиливая в нем религиозные настроения, как будто побуждали его сбросить завесы, коими он не раз прикрывался в жизни. В своих письмах последних лет Клюев охотно кается, старается говорить «начистоту». Исповедальными, неподдельными кажутся, например, слова Клюева в его письме к Садомовой от 22 февраля 1935 года:
«В сутол<о>ке жизни человек едва узнаваем. Его сокровенная жизнь сокрыта в этой чаще. Когда же вторгаются страдания, мы узнаем избранных и святых по их терпению, которым они возвышаются над скорбями. Одр болезни, горящий дом, неудача – все это должно содействовать тому, чтобы вывести наружу тайное. У некоторых души уподобляются духовному инструменту, слышному лишь тогда, когда в него трубит беда и ангел испытания. Не из таких ли и моя душа?»
Конечно, «Очищение сердца» было попыткой Клюева объяснить не столько своему адресату, сколько самому себе: что же такое грех? Что означает подлинное (не формальное, по церковному обряду) очищение? Вера Клюева не ортодоксальна; он стоит за творческое живое восприятие Бога, стремится доказать, что подлинное очищение достигается любовью и верой, а не словесным покаянием. Христос, – «оправдывается» в своем письме Клюев, – прощает только тех грешников, которые ежедневно помнят о Нем и несут в себе Его образ, – которые живут Им.
«Очищение совершается многократно, всякий день нашей жизни. Я Вам объясню, как это происходит. Возникает вопрос: если Бог очистил тебя раз навсегда и от всего – зачем необходимо еще очищение?
Хотя Бог очистил меня от всего нечистого, но видеть нечистоту я могу только при свете, который во мне. Бог объявляет, через свое Слово, что я очищен, что сердце мое белее снега. Кровь Иисуса Христа помимо меня самого очищает меня. Мое дело только идти вперед по пути Света, чтобы Слово Божие не стало для меня мертвой формулой. Постоянное движение вперед обуславливает постоянное очищение. Нужно все время осматриваться в зеркало Слова Божия, и оно покажет Вам все, что Вам следует знать о самой себе. <...>
Дорогая Надежда Федоровна, драгоценное дитя Божие. Вы, осмысливая меня как личность, – чаще принимаете за меня подменного, лишь мое отражение в искушениях, которыми я, как никто, бываю окружен. Поясню это примером. В тихой поверхности реки ясно отражается растущее на берегу дерево. Бросим камень в воду: она заволнуется и исказится, и исчезнет в ней чистое отражение дерева. Но ведь это обман. Скоро успокоится вода. Ничего опасного не произошло. И не надо стараться доставать из-под воды упавший на дно камень: этим только сильнее замутишь воду. Умоляю Вас не заниматься этим. Прикосновение к нам раскаленных стрел Сатаны не есть еще бездна и грех (Ефес. 6, 16). Хотя они будут обжигать душу нашу и лишать нас покоя, вызывая те или иные мысли или сомнения, но если мы будем только спокойно наблюдать это – стрелы улетят обратно так же скоро, как прилетели. Наоборот, если мы углубимся в эти мысли, будем стараться понять, откуда они явились, – тогда горе нам. Только щитом веры отражаются все раскаленные стрелы врага. Вспомните мое спокойствие в молитве и при встрече с искушениями. Только слепой сердцем может мое спокойствие при встрече с грехом объяснить моим участием во грехе. Ведь Христос мир наш (Ефес. 2, 15). Если какое-либо сомнение закрадется в сердце Ваше, читая это письмо, не старайтесь понять его причины. Предайте сомнение Ваше Христу и пребудьте в мире. Тогда исчезнет и смущение Ваше. «Что кажет Он Вам, то и сделайте» (Иоан. 2, 5). Не старайтесь все понять, но действуйте, ожидая всякий день избавления от греха. Так поступаю я. «Сие пишу вам, чтобы вы не согрешали» (Иоан. 2, 1). Не смотрите на свою или чужую немощь, но взирайте на могущество Божие. Не смотрите на свою наклонность ко греху, это дрожжи Адамовы, но всегда помните силу Христа, тогда Он и сохранит Вас. Так поступаю я – один из грешников, ради которых и пришел свет в мир».