355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Азадовский » Жизнь Николая Клюева » Текст книги (страница 17)
Жизнь Николая Клюева
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:58

Текст книги "Жизнь Николая Клюева"


Автор книги: Константин Азадовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)

Ефим Вихрев был одним из первых, кто воспел палешан. Свою книгу «Палех» (М., 1930) Вихрев подарил и Клюеву. 25 февраля 1930 года в письме к Е. Вихреву Яр-Кравченко сообщает, что «Ник<олай> Алексеевич многим говорит о Вас и рекомендует книгу Вашу». Знаком был Клюев, по-видимому, и с очерками о Палехе, написанными перевальцами И. Катаевым и Н. Зарудиным. (Вспомним, что 13 ноября 1929 года Клюев читал у Катаева «Погорельщину»; а ровно через два месяца у Ю.М. Соколова Клюева слушали палешане И.М. Баканов и А.В. Котухин).

Позднее, в 1932 году, через Вихрева и ивановского поэта Д.Н. Семеновского Клюев знакомится в Москве с палехскими художниками А.А. Глазуновым и А.И. Зубковым (председателем палехской артели в 1929-1938 годах). В память о посещении Глазуновых (в их квартире находилось множество образцов палехского искусства) Клюев сделал в семейном альбоме следующую весьма примечательную запись:

«Вечер 21 сентября 1932 года – проведенный в Вашем жилище, цветущем отображением рая, – как ничто в жизни, открыл мне глаза на ужасающую пропасть, сиречь на окно в Европу – откуда дует неумолимым стальным ветром на русские цветы!

Пусть кони, единороги и онагры Палеха спасаются от этого смертельного сквозняка – верой в иконный рай и реку живую Цвета неувядаемого, вечную богородицу-красоту своего белого востока».

Общением с родственными ему по духу артистами и художниками Клюев пытался, возможно, приглушить боль, вызванную его изгнанием из литературы. Уединившись в «подводной келье» (так называл он свое полуподвальное жилье в Гранатном переулке), Клюев и в пестром литературном мире Москвы 1930-х годов держится несколько особняком, сохраняя отношения главным образом с теми писателями, которые, как и он, оказались «несозвучными» новой эпохе. Среди них мы вновь встречаем Осипа Мандельштама.

Что тянуло друг к другу Мандельштама и Клюева, поэтов, казалось бы, столь несхожих? Впрочем, несхожих только на первый взгляд. Акмеистическая закваска, «тоска по мировой культуре» сближает их духовно и дает возможность говорить о них – в широкой историко-литературной перспективе – как о поэтах родственной ориентации, хотя и совершенно разных по языку и стилю. Не случайно еще в 1922 году Мандельштам почувствовал в поэзии Клюева «эллинистический дух». «Клюев, – с восхищением писал Мандельштам в «Письме о русской поэзии», – пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя». Теперь же, в Москве 1930-х годов, их соединяет, конечно, не только общее культурное прошлое, но и нынешняя их судьба – гонимых и ошельмованных, насильственно отторгнутых от литературы.

Мандельштам не раз навещал Клюева в Гранатном переулке. Вероятно, он заглядывал в «подвалец», нанося очередной визит поэтессе Марии Петровых, в которую, по словам Ахматовой, Мандельштам «был бурно, коротко и безответно влюблен» в 1933-1934 годах. (Петровых жила, как и Клюев, на Гранатном). Мандельштам заходил к Марии Сергеевне, по свидетельству Е.С. Петровых, ее сестры, часто, иногда по нескольку раз в день. О том, что Мандельштам и Л.Н. Гумилев (сын Ахматовой и Гумилева, в будущем – известный ученый-этнограф) посещали Клюева, читавшего им стихи, вспоминает и Э.Г. Герштейн.

Многократно навещал Мандельштамов и сам Клюев. Когда они въехали в комнату Александра Эмильевича, брата поэта, на Старосадском, Клюев явился к ним, «как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: «Все, что у меня есть»». Это было предположительно в 1931 году. В другой раз Клюев зашел к Мандельштамам в Дом Герцена на Тверской (Мандельштамы жили в правом флигеле этого дома с начала 1932-го до конца 1933 года). В гостях у них была художница Е.М. Фрадкина. «При ней вошел Клюев. Надя <Надежда Яковлевна Мандельштам, жена поэта. – К.А.> пригласила его к обеденному столу, но он смиренно примостился у низкого подоконника: «Я уж здесь щец похлебаю». Фрадкина со своим удлиненным подгримированным лицом, одетая по-европейски, с деловитой элегантностью, даже рот приоткрыла, с любопытством разглядывая, как этот нищий странник истово и медленно подносит ложку ко рту.

Впрочем, Надя говорила, что в споре Клюев иногда "забывается и начинает говорить как приват-доцент"». (Оба эпизода приведены в мемуарах Э.Г. Герштейн).

Еще теснее сближается Клюев в Москве с Клычковым и его второй женой (с 1930 года) Варварой Горбачевой; они были соседями Мандельштамов по Дому Герцена. «Рюрик Ивнев, Николай Клюев – одно время ежедневные гости» (запись В.Н. Горбачевой от 13 апреля 1931 года). Клюев был крестным отцом их сына Егора (1932-1987). В записях наблюдательной и литературно одаренной Варвары Николаевны встречается несколько ярких штрихов, существенно уточняющих портрет Клюева. Что же особенно бросилось ей в глаза? Процитируем несколько фрагментов.

«Николай Клюев – удивительный конгломерат искренности и позы, ханжества и настоящей любви к древлему благочестию, к старой прекрасной Руси. Выдержанная поза, мешающая жить, переходит в добровольные подвижнические вериги на всю жизнь; и все же – своеобразное эпикурейство, любовь к вещам, смакование вещи, знание вещи. Каждую набойку, каждую вышивку, каждую вещь обихода прощупает, оценит. В закрытый распределитель ходит с забавным упоением (Сергей считает закрытый распределитель грехом: вся страна разута-раздета).

Во мне Николай Клюев возбуждает всегда чувство протеста; хочется возражать ему во что бы то ни стало <...>.

Как спорщик Клюев – невозможен.

Спор его лишен всякой диалектики.

С его убеждений его не сдвинешь. Но это неплохо, плохо то, что он во время спора слушает лишь себя. Он продолжает с того места логического своего повествования, на котором остановился сам. Слова собеседника прошли мимо сознания, он их не слышал. Он – монолектик, а не диалектик».

<...>

«Я – Клюеву:

– Николай Алек<сеевич> <...> в Вас и вл<юбиться> н<ель>зя?

– Кому нужно – тот влюбится. Уж какие ко мне дамы приходили: муфты горностаевые, туфельки золотые... Я ведь в Петербурге в лучшие дома вхож. Одна даже ночевать пришла, сибирячка. Пришлось дворника позвать. Я и сейчас у артисток разговляюсь: у Неждановой был, у Голованова. Чистый рай: молельня, лампадочки горят, нестеровские портреты висят <...>

У Клюева – шапка трешником, такая, которую сейчас можно увидеть на пейзанах Станиславского.

В трамваях спрашивает, подъезжая к Театральной:

– А скоро ли Лубянка?

Весь вагон Бобчинским-Добчинским старается объяснить симпатичному мужичку, а Клюев смотрит на всех светлым ангелическим взором и смеется в душе. Ему ли не знать, где Лубянка!»

Именно у Клычковых состоялось знакомство Клюева с Павлом Васильевым, уже получившим в то время громкую, отчасти скандальную известность: своими стихами и выходками молодой поэт напоминал Есенина. Сергей Клычков дружил в то время с Васильевым, опекал его и увлекался его поэзией. Подробности первой встречи Клюева с Павлом Васильевым запечатлел в своих воспоминаниях поэт и переводчик Семен Липкин. Его рассказ относится, судя по некоторым деталям, к началу 1932 года. Присутствовали также Варвара Клычкова и Анатолий Кравченко (имени последнего мемуаристом не названо).

«Осип Эмильевич Мандельштам мне сказал, что в Москву из Ленинграда приехал Клюев, снял комнату недалеко от Дома Герцена, где жили тогда Мандельштам и Клычков, что Клычков хочет представить Клюеву Павла Васильева, а он, Осип Эмильевич, приведет к Клычкову меня. <...>

...Когда мы, пересекши двор, пришли к Клычкову, я понял, по устным описаниям, что Клюев у него: в передней висела на вешалке серая поддевка, вроде армяка, и такая же серая, с отворотами шапка, впоследствии в своем каракулевом виде ставшая модной и названная московскими остряками «Иван Гуревич». Двери нам открыла жена Клычкова, молодая (явно моложе мужа), красивая черноволосой монашеской красотой. В светлой, залитой закатным солнцем комнате сидели за столом сам хозяин, рядом с ним – откровенно волнующийся Павел Васильев, напротив – Клюев в вышитой холщовой рубахе, широкоплечий, лысый, большелобый, рядом с ним – молодой блондин нашего с Павлом возраста, очень миловидный, несмотря на то, что лицо его портили возрастные прыщи. Он стал у нас известным, признанным государством художником, Клюев к его простой украинской фамилии прибавил старорусское «яр». Рука Клюева лежала на плече юноши. Помню, что, обращаясь к нему, Клюев начинал со слова «кутенька».

На белоскатертном столе – два графинчика с водкой, на рыбных блюдах – селедка с кругами лука, тут же хлеб, моченые яблоки. Клюев привстал, крепко обнял Мандельштама, они троекратно поцеловались, приветливо поздоровался со мной. Среди первых незначащих слов запомнились клюевские:

– Обнищал я в Питере. Сейчас подал прошение в Литфонд о воспомоществовании.

Вот запомнил: не заявление, а прошение. <...>

Первым читал Васильев – сперва «Песню о гибели казачьего войска», потом лирику. Успех молодого поэта был огромный.

Клычков: Видишь, Алексеич, какой я подарок тебе приготовил.

Мандельштам: Слова у него растут из почвы, с ней смешиваются, почвой становятся.

Клюев: После Есенина первая моя радость, как у Блока, – нечаянная. И, привстав, поцеловал Васильева.

Потом читать было предложено мне. Конечно, такого успеха, как у Васильева, не было, да и не могло быть, по крайней мере, тогда, но слушали серьезно и, как мне казалось, с одобрением. <...>

Прочел я стихотворений десять-двенадцать. Похвалил их и Клычков. Но неожиданно сказал:

– Еврей не может быть русским поэтом. Немецким может, французским может, итальянским или там американским может, а русским – нет, не может.

Пусть читатель, привыкший к нынешним грязным высказываниям озлобленных ничтожеств, не подумает, что Клычков был антисемитом. Он никогда не страдал национальной нетерпимостью. Думаю, что если выразить его мысль наипростейшим образом, то это надо сделать так: русский писатель не может быть неправославным. И тут пошел разговор, который навсегда врезался в мою память:

Клюев: Проснись, Сергунька, рядом с тобой – Мондельштам (именно так, через о).

Клычков: Мандельштам – исключение, люблю Осипа крепко, ценю его, не то что Пастернака, тот – спичечный коробок без спичек.

Клюев: Не то говоришь, Сергунька. Вот я написал «Мать-Субботу-Богородицу», а еврей Гейне до меня – «Царицу-Субботу». Я – олонецкий, он – из Дюссельдорфа, а Суббота у нас одна. Он писал, что когда умрет, то

Keinen kadisch wird man sagen,

Keine Messa wird man singen.

To есть как иудею не прочтут ему отходную, и как католика не отпоют.

(Прерываю Клюева: немецкие слова он произносил с невозможным акцентом, но легко, свободно)».

И другой красочный эпизод – свидетельство клюевских познаний не только в немецком языке, но и в немецкой философии – сохранила память Семена Липкина.

«...Зашел разговор о философах. Клюев сказал: – Читал я Кантову «Kritik der reinen Vernunft» («Критику чистого разума»). Ум глубокий, плодоносящий. Не то что Фойербах (так он произнес). Для него, дурнобашкового, Христос не Богочеловек, человеко-бог. Мелок немец».

В тот день, вспоминает Липкин, Клюев читал «Погорельщину»:

«Это был плач о русской деревне. Читал он чудесно. Необыкновенная музыка сливалась с необыкновенной живописью. Каждая строка («вирш») жила и сама по себе, и была частью большого, охваченного злым пламенем, мира. Сколько лет прошло, а не могу забыть...<...> Поэма о неслыханной беде русского крестьянства, всей России, поэма, которую однажды в беседе со мной Ахматова назвала великой, была овеяна клюевской давней мечтой о «Белой Индии». Этот, по оплошному выражению Есенина, «ладожский дьячок» (а Твардовский даже отказывал ему в поэтическом даре) мыслил крупно, смело, всемирно».

Клюев точно, с первого взгляда, «угадал» Васильева – сравнение с Есениным станет впоследствии общим местом. Сибирский «самородок» действительно напоминал Есенина: дарованием, безудержным разгульным нравом, скандалами... И, конечно, той «рускостью», что отличает лучшие его вещи. Позднее, в 1937-м, Васильев, заклейменный как «кулацко-фашистский идеолог», не избежит общей участи, еще ранее, в 1934-м, публично отмежуется от Клычкова и Клюева (что мало ему поможет), но тогда в 1931-1932 году, полный молодых сил и творческой энергии, он искренне тянулся к старшим поэтам, учился у них, искал в них поддержки. И – находил. После встречи, описанной Липкиным, Васильев сблизился с Клюевым и Анатолием Кравченко – в письмах Клюева к Яру неоднократно упоминается имя Васильева. Ему же посвятил Клюев несколько строк и в одном из наиболее известных своих стихотворений «Клеветникам искусства» (1932), в котором гневно и горестно обрушивался на тех, кто в течение последних десяти лет душили и подавляли русскую поэзию. «Пегасу русскому в каменоломне Нетопыри вплетались в гриву И пили кровь, как суховеи, ниву...» Среди современных поэтов, чьи имена ему были дороги и в 1930-е годы, Клюев называет лишь три: Ахматову, Клычкова и Павла Васильева. Строки, посвященные Ахматовой, станут – правда, уже в наши дни – хрестоматийными:

Ахматова – жасминный куст,

Обожженный асфальтом серым,

Тропу утратила ль к пещерам,

Где Данте шел и воздух густ...*

[Из этих строк возникнет один из эпиграфов ко второй части «Поэмы без героя». А в записной книжке Ахматовой сохранилась помета (1961): «...«Жасминный куст»... Стихи Н. Клюева. (Лучшее, что сказано о моих стихах.)»]

Приведенный выше разговор поэтов, восстановленный по памяти С. Липкиным, носит чисто литературный характер. Никакой «политики». Естественно: при молодых незнакомых людях Клюев, Клычков и Мандельштам вряд ли стали бы говорить на злободневные темы. Не подлежит, однако, сомнению, что, встречаясь друг с другом или в узком кругу, Клюев и Клычков вели разговоры, которые в то время называли «контрреволюционными» (позднее – «антисоветскими»). Стихи, изъятые у Клюева при обыске в его московской квартире, вполне отражают его подлинные настроения. Трудно представить себе, что Клюев не читал Клычкову и другим стихи о Беломоро-Балтийском канале или «Разруху» – точно так же, как читал «Погорельщину». Невозможно предположить, что Клычков не рассказывал Клюеву о своих встречах с экономистами А.В. Чаяновым, Н.Д. Кондратьевым и др., осужденными и расстрелянными по сфабрикованному делу о («Трудовой крестьянской партии»). Нельзя, наконец, усомниться в том, что неприятие коллективизации, да и всего того, что происходило в стране, еще более сближало поэтов и делало единомышленниками. Подтверждением этому могут служить показания Клычкова, собственноручно написанные им в августе 1937 года после того, как он был подвергнут тягчайшим пыткам:

«Хочу коснуться дружбы с Клюевым, очень многое в моей жизни и в сознании определившей. Я не буду говорить о всем нашем знакомстве на протяжении почти трех десятков лет. Скажу лишь о московском периоде, то есть до 1934 года.

Мы питались из одного кулацкого корыта, в котором сама история уже вышибла дно. Облизывали его с краешков! Наши разговоры были до зевоты однотипны и крайне контрреволюционны. О чем могли говорить два призрака из черной сотни? «Настало царство сатаны, все нам родное и любое нам уничтожается с быстротой неимоверной. Деревня дыбом, мужик – колесом!»...

Разговоры эти преисполнены самой безысходной мрачности. Одна страшная история шла за другой (там ребенка нашли в ватерклозете, там целую деревню с ребятами вывели на голое место – и в этом роде). Все наполняло<сь> и отчаянием, и злобой. Злобой мы питались, и жить нам помогала лишь надежда на гибель антихристовой власти. На интервенцию надеялись, не скрою, а не на Бога. Выход был для нас и в стихах.

Я в этот период написал «В гостях у журавлей» <последний стихотворный сборник Клычкова (1930). – К.А.> и штук двадцать явно контрреволюционных стихотворений, не вошедших в книжку, но которые я нередко читал и Клюеву, и другим поэтам таких же настроений, что и мои: Наседкину, Орешину, Кириллову, Герасимову, Васильеву Павлу, Приблудному и другим».

Да, так оно, вероятно, и было. Остается добавить, что все названные (и не названные) здесь писатели – и бывшие пролеткультовцы (Владимир Кириллов, Михаил Герасимов), и крестьянские (Клюев, Клычков, Орешин, Павел Васильев), и поэты есенинского круга (Иван Приблудный, Василий Наседкин, муж Кати Есениной), и непримиримый рапповец Авербах, и враждовавшие с РАППом «перевальцы» (Воронский, Катаев, Зарудин), и многие другие – все они будут арестованы, оклеветаны и расстреляны. И «ржаные, толоконные», и «чугунные, бетонные», и просто молодые поэты, поклонники Блока, Есенина, Клюева. Все как один.

Тем не менее, Клюев и в начале 1930-х годов пытается пробиться в печать, хотя все его попытки остаются, конечно, безрезультатными. Поэт готов даже идти на уступки, соглашается на изменения в тексте своих сочинений, но и это не помогает. «Написал Тихонову письмо, чтоб печатали два стихот<ворения>, – сообщает он Анатолию 14 февраля 1933 года. – Предложил им: «Я лето зорил на Вятке». В стихотв<орении> «В разлуке жизнь...» слово «молился» можно заменить словом – «трудился» (хотя это и будет клеветой на самого себя)». (Оба стихотворения в печати не появились).

Единственная публикация начала 1930-х годов – цикл «Стихи о колхозе» в последнем номере журнала «Земля советская» (1932. №12). Появление стихов под таким названием, да еще в журнале, который особенно ратовал за отмежевание крестьянской литературы от Клюева и ему подобных, могло означать только одно: нужен был яркий, выразительный пример «перековки», перехода виднейшего «кулацкого» писателя на социалистические позиции. Впрочем, Клюев как певец колхозной жизни производил впечатление, скорее, неловкое: «родной овечий Китоврас» и «соломенная деревня» плохо рифмовались с «ударной бригадой», «прибоем пшеницы» и «смуглянкой Октябриной».

На Гранатном, судя по всему, Клюеву работалось легче, чем в Ленинграде или у чужих людей. За 1932-1933 годы им было создано более десятка «длинных» стихотворений, характерных для его поздней манеры: взволнованные, иногда интимно-игривые повествования, выполненные как бы «вязью», они почти все обращены к А.Н. Яр-Кравченко. В них часто повторяются прежние мотивы («Россия-матерь», «мужицкий хлебный рай» и т.д.), возникают знакомые образы (библейские, восточные). Однако восприятию этих вещей мешает их утомительная монотонность. Стихотворения представляют собой многострочные развернутые композиции, «плетенья», густо насыщенные метафорами и иносказаниями, редкими малопонятными словами.

В начале 1933 года намечается новое многообещающее знакомство – с Борисом Пастернаком. Посредником на этот раз оказался... Анатолий Кравченко, который в начале года выполнил портрет Пастернака для однотомника его избранных стихов, выпущенного «Издательством писателей в Ленинграде» (1933). Портрет понравился Пастернаку; с симпатией отнесся он и к молодому художнику. «Он очень одаренный художник, – писал Пастернак Г.Э. Сорокину, руководителю издательства, – и одно удовольствие было наблюдать его работу <...> знакомство это доставило мне большую радость». Очевидно, через Анатолия Клюев переслал Пастернаку записку с приветственными словами (не сохранилась), на которую немедленно поступил ответ. «Дорогой Николай Алексеевич! – пишет Пастернак 12 февраля. – Благодарю Вас за большую радость, доставленную Вашими строками. Ценю ее и дорожу Вашим приветом. Давно мечтал с Вами познакомиться и теперь при ближайшей возможности воспользуюсь надеждой увидеть Вас, которую Вы мне подали». Имя Пастернака постоянно (и весьма уважительно) упоминается Клюевым в его письмах к Анатолию. Однако наметившееся было знакомство, насколько известно, не состоялось.

Причиной тому, возможно, была тягостная душевная драма, которую поэт пережил в мае 1933 года: женитьба Анатолия на певице Зинаиде Воробьевой. В письмах и стихах Клюева, обращенных к Анатолию, возникает тема «предательства»: «Тебя <...> подвергшего себя и меня – смертельной опасности – гибели духовной и, возможно, – физической, я в своих стихах и называю злодеем и убийцей», – пишет он 13 мая 1933 года. Это (отчасти уже цитированное) письмо, насыщенное ревностью, упреками и увещеваниями, – отчаянная попытка Клюева, готового, по его признанию, на «последнюю и страшную жертву», – любить Анатолия даже после его женитьбы, лишь бы сохранить их «духовный союз». «...Наклони свое золотое ушко, дитятко, поближе к сердцу деда, – злобному и горячему, по твоим словам, и выслушай и крепче положи себе на память вещий шепот из-под зарочного могильного камня! Слушай: «Я люблю тебя... Совершилось чудо – твоя измена не сдвинула с места светильника нашей дружбы – ты сам признаешь это... У подавляющего большинства друзей бывает иначе... Я иду на последнюю и страшную жертву для тебя – принимаю тебя и при твоем сожительстве с женщиной... Потому что ты – моя великая Идея в личной жизни и в истории... Ты – моя идея, а гибель идеи – повлечет за собой гибель и творца ее... Вспомни Гоголя у камина, сжигающего свою душу! Пойми это во всем ужасе и полноте!.. Я люблю тебя!.. Аминь».

Среди московских редакций, с которыми Клюев пытался наладить отношения, были «Известия» и «Новый мир». Одно время поэта поддерживал (как и других «крестьянских» писателей, например, П. Васильева) И.М. Тройский, ответственный редактор «Известий», впоследствии редактор «Нового мира». Если верить воспоминаниям Тройского, он снабжал Клюева академическим пайком и одеждой, посылал его в творческие командировки. В мемуарах Тройского между прочим рассказывается:

«В 1932 г. мне сообщают, что Н.А. Клюев стоит на паперти церкви, куда часто ездят иностранцы, и просит милостыню: «Подайте, Христа ради, русскому поэту Николаю Клюеву», – и иностранцы, конечно, кладут ему в руку деньги.

Я вызвал Н.А. Клюева к себе в «Известия». <...> И вот передо мной сидит образованнейший человек нашего времени. Вы говорите с ним о философии, он говорит как специалист. Немецких философов И. Канта и Г. Гегеля он цитирует наизусть, К. Маркса и В.И. Ленина цитирует наизусть.

– Я самый крупный в Советском Союзе знаток фольклора, – говорил он, – я самый крупный знаток древней русской живописи.

И это были не фразы.

С ним было приятно разговаривать, потому что это был энциклопедически образованный человек, прекрасно понимающий и знающий искусство.

Я говорю:

– Николай Алексеевич, почему вы пошли на паперть?

– Есть нечего.

– У вас в вашей келье иконы Рублева есть?

– Есть.

– А оригинальная библия XVII века есть?

– Есть.

– Так вот, если вы продадите хоть одну вещь в музей, то два-три года можете прожить, не нуждаясь. Значит, на паперть заставила идти вас не нужда, а кое-что другое, этим другим является ненависть к большевикам. Вы с нами хотите бороться, мы бороться умеем и в борьбе беспощадны.

– Я не хочу бороться, я хочу работать, но мне надо есть, нужно одеваться».

Именно Тройский, возмущенный «выходками» Клюева, оказался, по его словам, инициатором репрессий против поэта. «Я позвонил Ягоде, – вспоминает Тройский, – и попросил убрать Н.А. Клюева из Москвы в 24 часа. Он меня спросил: «Арестовать?» – «Нет, просто выслать из Москвы». После этого я информировал И.В. Сталина о своем распоряжении, и он его санкционировал.

Так, Н.А. Клюев был выслан из Москвы, но работу по разложению литературной молодежи он не оставил, и тогда уже за эту свою деятельность он был арестован».

На самом деле арест и высылка Клюева происходили в иной последовательности. Опубликованные в свое время журналом «Огонек» (1989, № 43) материалы следственного дела, сопоставленные с прочими данными, позволяют нам сегодня воссоздать панораму событий весны 1934 года.

Клюев был арестован 2 февраля 1934 года. Нагрянувший с обыском чекист Н.X. Шиваров, оперуполномоченный 4-го отделения секретно-политического отдела ОГПУ, предъявил Клюеву ордер на арест, подписанный заместителем Ягоды Я.С. Аграновым. После обыска, изъяв, как требуется, рукописи и прочие записи, его доставили на Лубянку.

15 февраля Шиваров допросил Клюева. Приведем фрагменты сохранившегося протокола:

«Вопрос: Каковы ваши взгляды на советскую действительность и ваше отношение к политике Коммунистической партии и Советской власти?

Ответ: Мои взгляды на советскую действительность и мое отношение к политике Коммунистической партии и Советской власти определяются моими реакционными религиозно-философскими воззрениями».

Прервемся. Эта первая фраза, призванная определить собой общую тональность допроса, настолько не вяжется с клюевским стилем, что не оставляет сомнений: она принадлежит оперуполномоченному, который, как повелось издавна, записывает показания обвиняемого по-своему, то есть в нужном следствию ключе.

Продолжаем цитировать:

«Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитан на древнерусской культуре Корсуня, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней, допетровской Руси, певцом которой я являюсь.

Осуществляемое при диктатуре пролетариата строительство социализма в СССР окончательно разрушило мою мечту о Древней Руси. Отсюда мое враждебное отношение к политике Компартии и Советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны. Практические мероприятия, осуществляющие эту политику, я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью».

Как явно смешиваются в этом отрывке голоса следователя и поэта! Ни при какой погоде, даже и на допросе, не мог бы Клюев произнести словосочетания вроде «строительство социализма в СССР» или «политика Компартии и Советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны». А вот «насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью» – это говорит сам поэт. Говорит то, что думает. И далее звучит – почти без искажений и «вставок» – его подлинный голос.

«Вопрос: Какое выражение находят ваши взгляды в вашей литературной деятельности?

Ответ: Мои взгляды нашли исчерпывающее выражение в моем творчестве. Конкретизировать этот ответ могу следующими разъяснениями. Мой взгляд, что Октябрьская революция повергла страну в пучину страданий и бедствий и сделала ее самой несчастной в мире, я выразил в стихотворении «Есть демоны чумы, проказы и холеры...», в котором я говорю: <...>

Вы умерли, святые грады,

Без фимиама и лампады

До нестареющих пролетий.

Плачь, русская земля, на свете

Несчастней нет твоих сынов,

И адамантовый засов

У врат лечебницы небесной

Для них задвинут в срок безвестный...

Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей. Это я выразил в своей «Песне Гамаюна», в которой говорю: <...>

Нам вести душу обожгли,

Что больше нет родной земли,

Что зыбь Арала в мертвой тине,

Замолк Грицько на Украине,

И Север – лебедь ледяной –

Истек бездомною волной,

Оповещая корабли,

Что больше нет родной земли.

Более отчетливо и конкретно я выразил эту мысль в стихотворении о Беломорско-Балтийском канале, в котором я говорю:

То Беломорский смерть-канал,

Его Акимушка копал,

С Ветлуги Пров да тетка Фекла.

Великороссия промокла

Под красным ливнем до костей

И слезы скрыла от людей,

От глаз чужих в чужие топи...

А дальше:

Россия! Лучше бы в курной саже

………………………………….

Чем крови шлюз и вошьи гати

От Арарата до Поморья.

Окончательно рушит основы и красоту той русской народной жизни, певцом которой я был, проводимая Коммунистической партией коллективизация. Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение. Такое восприятие выражено в стихотворении, в котором я говорю:

Скрипит иудина осина

И плещет вороном зобатым,

Доволен лакомством богатым,

О ржавый череп чистя нос,

Он трубит в темь: колхоз, колхоз!

И подвязав воловий хвост,

На верезг мерзостной свирели

Повылез черт из адской щели, –

Он весь мозоль, парха и гной,

В багровом саване, змеей

По смрадным бедрам опоясан...

Мой взгляд на коллективизацию как на процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме «Погорельщина», в которой картины людоедства я заканчиваю следующими стихами:

Так погибал Великий Сиг,

Заставкою из древних книг,

Где Стратилатом на коне

Душа России, вся в огне,

Летит по граду, чьи врата

Под знаком чаши и креста».

Поделимся с читателем нашим видением того, что происходит в лубянском кабинете.

Поэт доставлен из камеры к оперуполномоченному Шиварову. Оперуполномоченный протягивает допрашиваемому листки его произведений, просит пояснить те или иные места. Поэт высказывает свои взгляды – честно, правдиво! Да и куда ему деться: стихи, ведь, говорят сами за себя! Из этих объяснений, сопровожденных стихотворными выдержками, и складывается затем «протокол допроса».

Читаем последний фрагмент:

«Вопрос: Кому вы читали и кому давали на прочтение цитируемые здесь ваши произведения?

Ответ: Поэму «Погорельщина» я читал главным образом литераторам, артистам, художникам. Обычно это бывало на квартирах моих знакомых, в кругу приглашенных ими гостей. Так, читал я «Погорельщину» у Софьи Андреевны Толстой, у писателя Сергея Клычкова, у писателя Всеволода Иванова, у писательницы Елены Тагер, группе писателей, отдыхавших в Сочи, у художника Нестерова и в некоторых других местах, которые сейчас вспомнить не могу.

Остальные процитированные здесь стихи незаконченные. В процессе работы над ними я зачитывал отдельные места – в том числе и стихи о Беломорском канале – проживающему со мной в одной комнате поэту Пулину. Некоторые незаконченные мои стихи взял у меня в моем отсутствии поэт Павел Васильев. Полагаю, что в числе их была и «Песня Гамаюна»».

Ясно, что Клюев называет далеко не всех, кого мог бы, в связи с «Погорельщиной». Но почему именно этих? Можно понять появление имен Софьи Толстой или Всеволода Иванова, или Михаила Нестерова: внучка Льва Толстого, автор классической советской пьесы «Бронепоезд 14-69» и прославленный живописец могли казаться ему фигурами, до известной степени, защищенными. Но с какой стати понадобилось упоминать своего ближайшего друга Сергея Клычкова, талантливого, пусть скандального Павла Васильева, писательницу Е.М. Тагер?* [Елена Михайловна Тагер (1895-1964) – ленинградская поэтесса, прозаик и переводчица. Арестована в 1937 г.; провела в тюрьмах, лагерях и на высылке в общей сложности восемнадцать лет. Близкая знакомая Клюева (в конце 1920-х – начале 1930-х гг.)].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю