Текст книги "Жизнь Николая Клюева"
Автор книги: Константин Азадовский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Разбирая один за другим все клюевские сборники (последние – «Четвертый Рим» и «Мать-Суббота»), Князев утверждал, что Клюев был прекрасным поэтом, но пошел в город и, оторвавшись от родной почвы, – умер. «Война, город, пролетарская революция – вот три последовательных удара, сваливших лесного поэта в вечную, немую могилу». Но перед нами не только поэт; Клюев в изображении Князева – идеолог: раскольник-сектант и религиозный мистик. Его идеология – деревенская, «пахотная» и, значит, чуждая современной пролетарской литературе. «Говорят, что Клюев – величина незначительная. Нет смысла-де посвящать ему такого рода исследования-диссертации, – глубокомысленно рассуждал Князев и подытоживал: «Клюевщина» – страшная сила. <...> «Клюевщину» (идейно-обоснованную и идейно-порожденную тягу к богу, внутреннюю, корневую потребность в его бытии) придется – выкорчевывать многие десятки лет».
В книге Князева (она была написана в основном до 1922 года) еще отсутствует слово «кулацкий»; пройдет немного времени, и этот эпитет станет одним из наиболее расхожих в советском политическом лексиконе: по существу, синоним слова «крестьянский», но с угрожающе многозначительным классовым оттенком. Миф о Клюеве – «народном поэте» – неумолимо уступает место (приблизительно с середины 1920-х годов) новому мифу, закрепленному официальной критикой и стойко державшемуся в советской печати более десяти лет.
Статья Троцкого, книга Князева... Оглядываясь назад, понимаем: то были лишь первые слабые раскаты грома, еще не предвещавшие опустошительной бури. Ничуть не ощущая себя изгоем, Клюев в 1924-1925 годах живет, как видно, насыщенной литературной жизнью. Его приглашают на литературные собрания и вечера – как официальные, так и камерные. Имя олонецкого поэта – уже «труднопроходимое» для печати! – еще не отпугивает от него товарищей, как это будет через несколько лет.
Леонид Борисов рассказал в своей книге «За круглым столом прошлого» о поэтическом вечере летом 1924 года в квартире прозаика Н.В. Баршева. Среди гостей Борисов называет, помимо Клюева, – Осипа Мандельштама (чье знакомство с Клюевым состоялось, очевидно, еще в эпоху первого «Цеха поэтов»), Акима Волынского, Виссариона Саянова, В.А. Рождественского, поэта-переводчика М.А. Фромана, поэтессу и – позднее – переводчицу Надежду Рыкову, П.Н. Медведева и еще некоторых менее известных литераторов.
«Клюев читал стихи, пересев на другое место, – вспоминает автор. – Он не читал, а как-то выгибался голосом, порою ныл, порою назидательно вдалбливал слушателям свой дактиль, гипнотизировал их голосом своим, напоминающим мяуканье кокетничающего кота. И все же так оно или не так, но преподносил Клюев подлинную поэзию, люби ее или отвергай, – как кому будет угодно».
«Так оно или не так», но доверия к рассказам Леонида Борисова было бы куда больше, если бы мемуарист припомнил, что среди его «дружеских пародий» на писателей, которые он систематически помещал тогда в ленинградской печати, были и «антиклюевские» стихи, содержавшие, между прочим, строки отнюдь не безобидные.
Вот как звучит эта псевдопародия – попытка обыграть одно из известнейших клюевских стихотворений:
Уму – республика, а сердцу – не скажу...
В журналы красные я редко захожу.
Пусть высохну я весь, пусть сгину, пропаду,
Моя тоска – о пышке на меду.
О небе пестрядном, где журавлиный грай,
Где некогда торчал мой заонежный рай,
О щуке и плотве, о добрых и о злых,
Где Князев пестует апостолов ржаных.
Где воблушка-судьба всхрапнула за чулком,
Моя тоска – я не скажу о ком...
Упокой, Господи, душу раба усопшего твоего...
Все это могло бы сойти, конечно, за шутку, пускай и беспомощную, если бы на дворе стояли иные – не советские! – времена (публикация относится к январю 1926 года).
В последние дни июля 1924 года Клюев пароходом уезжает из Ленинграда в Вытегру. «Осталось в памяти раннее летнее утро, – вспоминал И.И. Марков, – когда мы (Есенин, Чапыгин, Медведев, Иван Приблудный и я) пришли на пристань Литейного моста, чтобы проводить Николая Клюева, собравшегося в родную Вытегру. <...> Есенин был как-то лихорадочно возбужден и явно скучал, но едва показались первые пассажиры, приободрился и стал нарочито громко рассказывать, будто бы в Константинове вешали кулаков на конской узде...».
Весь август проводит Клюев в родных краях (насколько известно, его последнее пребывание в Вытегре). «От тихих Богородичных вод, с ясных, богатых нищетой берегов, от чаек, гагар и рыбьего солнца – поклон вам, дорогие мои! – пишет он Архиповым 18 августа. – Вот уже три недели живу как во сне, переходя и возносясь от жизни к жизни. Глубоко-молчаливо и веще кругом. Так бывает после великой родительской панихиды... Что-то драгоценное и невозвратное похоронено деревней – оттого глубокое утро почило на всем – на хомуте, корове, избе и ребенке. <...> Господи, как священно-прекрасна Россия и как жалки и ничтожны все слова и представления о ней, каких наслушался я в эту зиму в Питере! Особенно меня поразило и наполнило острой жалостью последнее свидание с Есениным, его скрежет зубный на Премудрость и Свет. <...> Но и Есенин с его искусством, и я со своими стихами так малы и низко-презренны перед правдой прозрачной, непроглядно-всебытной, живой и прекрасной. Был у преподобного Макария – поставил свечу перед чудным его образом – поплакал за вас и за себя, сегодня ухожу в Андомскую гору к Спасу – чтоб поклониться Золотому Спасову лику – Онегу, его глубинным святыням и снам».
Бывал ли Клюев после этой поездки на родном и любимом Севере? Ответ на этот вопрос неясен. Если и бывал, то, скорей всего, летом-осенью 1925-1927 годов. Б.А. Филиппов (впоследствии эмигрант, историк литературы и критик), навещавший Клюева в Ленинграде приблизительно в эти годы, вспоминает:
«Комната Клюева в уже Ленинграде,* [То есть после переименования города в январе 1924 года] кивот в полстены – с драгоценного письма новгородскими и строгоновскими иконами. Цветные огоньки лампад. Дубовый, плотницкого дела стол – и такие же лавки по стенам. На столе – книги. Тут и старописные «Смарагды» и «Винограды», и старопечатные, и новейшие увражи, и тоненькие книжечки самоновейшей поэзии.
Клюев рассказывает нам, как он странствовал по монастырям Севера:
– Стыдно, Борис, не побывать в Кирилловом да в Ферапонтовом. А какие там фрески Дионисия! Побывай, голубь, пока не порушена древняя святыня... А путь каков из монастыря в монастырь! Каналом узким-преузким – чуть пароход за берега не цепляет... И красота, и небо – такое далекое и нежное... Красив, ох, как красив наш Север!»
Вернувшись из Вытегры, Клюев привозит в Ленинград свое имущество, в том числе – книги, иконы, складни, которые в 1920-е годы он нередко продает или обменивает. Приблизительно к 1925 году относится письмо Клюева к Е.П. Иванову.
«Дорогой Евгений Павловичь <так! – К.А.>, – пишет ему Клюев. – <...> Очень сожалею, что вы не удосужитесь придти ко мне поглядеть икон. Мне нужна Богородичная икона украшенная. У Вас таковых имеется несколько. Я бы Вам благословил редчайшего выговского Деисуса, что из моленной Андрея Денисова, медный новгородский складень и икону Архистратига Божия Михаила в рост, не в доспехах, а в далматике со сверами <так! – К.А.> в руках – XV-го века, чудной сохранности <...> Приобрести такие вещи, какие я предлагаю, Вам случается раз в жизни...».
Предлагал Клюев свои сокровища и ленинградскому историку искусства Эриху Голлербаху. В недавно изданной мемуарной книге Голлербаха «Встречи и впечатления» есть главка «Елейный Клюев», посвященная этой теме (автор явно не сочувствует поэту).
«Однажды (кажется, в 1924 году), – рассказывает Голлербах, – я отозвался на приглашение Клюева и побывал у него, не помню точно – где-то на улице Герцена или на улице Гоголя.
Дверь мне открыл «тихий отрок» с нагло-блудливым и благочестивым лицом. Низкая, но просторная комната Клюева точно воспроизводила палату времен тишайшего царя Алексея Михайловича. И сам хозяин был тишайший, сладчайший. Он поочередно предложил мне узорный железный фонарь древней архангельской работы, голландский горшок для цветов петровской эпохи и образ Нерукотворного Спаса. Цены были аховые. Хозяин ласковым тягучим голосом жаловался:
– Рази теперешние люди понимают древнюю красоту? Рази они чувствуют благодать божию? У всех одно на уме: суета сует и всяческая суета.
В глубине комнаты за широким пологом, сшитым из пестрой набойки, что-то шипело и булькало; густой запах щей разливался по комнате. В красном углу кротко мерцали лампады – зеленая, синяя, красная.
Клюев выдвинул из-под стола сундук и стал вынимать одну за другой старинные иконы. Среди них были, действительно, вещи дивной работы; были, может быть, и подделки, но очень искусные. Во всяком случае, в полумраке комнаты нельзя было установить степень древности этих темных досок. К сожалению, ни одна из них не была мне по карману.
На прощанье Клюев удивил меня:
– А вы чисто говорите по-русски. Приметил я вас давно и все думал, что вы иностранец, наверное – датчанин (он сделал ударение на первом слоге – датчанин), а вот поди ж ты ошибся...».
Весь этот пассаж отчасти опровергается сохранившимся письмом Клюева к Голлербаху, имеющим точную дату: 12 января 1928 г. «Извините за беспокойство, – пишет Клюев, – но Вы в камерной музыке говорили мне, что любите древние вещи. У меня есть кое-что весьма недорогое по цене и прекрасное по существу. Я крайне нуждаюсь и продаю свои заветные китежские вещи: книгу рукописную в две тысячи листов со множеством клейм и заставок изумительной тонкости. Труд поморских древних списателей. Книга, глаголемая «Цветник», рукописная, лета 1632-го, с редкими переводами арабских и сирских сказаний – в 750 листов, где каждая буква выведена от руки, прекрасного и редкого мастерства. Ковер персидский столетний, очень мелкого шитья, крашен растительной краской <...>. Древние иконы 15-го, 16-го и 17-го веков, дивной сохранности. Медное литье. Убрус – шитый шелками, золотом и бурмитскими зернами – многолетний, редкий. Все очень недорого и никогда своей цены не потеряет. И даже за большие деньги может быть приобретено только раз в жизни».
Совершенно ясно, что Клюев в этом письме обращается к человеку малознакомому, который никогда до этого у него не был и не видел собранных им ценностей. Тем более, что в самом конце письма содержится просьба – «приходить без посторонних чужих людей». Не подлежит сомнению: описанный Голлербахом визит состоялся не ранее января 1928 года (их знакомство, однако, восходит к более раннему времени).
Интереснее другой вопрос: каким образом попали к Клюеву «китежские вещи»? Голлербах утверждает, что Клюев «объезжал старообрядцев на Севере и скупал у них за гроши целые мешки древних икон...». Ссылаясь на Михаила Кузмина, Голлербах называет и другой источник: иконы писал якобы художник Мансуров, «а Клюев их в печке коптил», после чего «бойко поторговывал» ими. Думается, что на самом деле «заветные вещи» приходили к Клюеву разными путями (история персидского ковра рассказана выше). Часть их была, возможно, семейного происхождения; другая часть была собрана самим поэтом в Вытегре в первые послереволюционные годы – разгром православной церкви и преследования верующих тому, конечно, немало способствовали. Да и на берегах Невы в начале 1920-х годов шла оживленная торговля древнерусским «антиквариатом» – люди продавали вещи, ставшие ненужными и даже опасными, несли их в Торгсин или, в лучшем случае, – в Русский музей.
Клюев любил и знал старину, хорошо разбирался в иконах, старинных книгах и произведениях прикладного искусства. Похоже, что Клюев и сам писал (копировал) иконы. Игорь Марков сообщает, что Клюев обучал его и Мансурова иконописи, реставрировал иконы северного письма, а по иконописи новгородской школы консультировал якобы специалистов из Русского музея. Марков подтверждает, что Клюев продавал иконы, за что «получал деньги и продукты».
Что ж, в «бойкой торговле», если таковая, действительно, имела место, вряд ли можно усмотреть что-либо предосудительное. Продавая собранные им вещи, какого бы происхождения они ни были, Клюев пытался обеспечить себе сносное существование, и это, видимо, ему удавалось. Другое дело, что на протяжении 1920-х годов Клюев постоянно жалуется на безденежье и нужду, обращается в различные государственные и общественные организации с просьбой о помощи. «Усердно прошу Союз писателей потдержать <так! – К. А.> мое ходатайству в Ку-бу* [Комиссия по улучшению быта ученых. Документы подтверждают, что Клюев в 1924 г. получал, наряду с другими писателями, помощь через эту комиссию] о выдаче мне ежемесячного денежного обеспечения – анкета Ку-бу подана мною пять месяцев назад, но како<го>-либо ответа мною не получено», – такое, например, заявление поступило от Клюева во Всероссийский союз писателей в июле 1924 года. «Усердные прошения» такого же содержания продолжались и в последующие годы.
Как бы то ни было, нескончаемые жалобы Клюева на безденежье и нужду следует воспринимать осторожно – с оглядкой на его актерскую личность. «Густой запах щей», уловленный Голлербахом, никак не свидетельствует о том, что Клюев жил впроголодь и жестоко нуждался. Воспоминания Голлербаха перекликаются с рассказами и других современников, посещавших Клюева на улице Герцена. Все дошедшие до нас описания клюевского жилья, обстановки и быта отнюдь не говорят об ужасающей нищете.
Приведем еще одно из таких свидетельств; оно принадлежит писателю Игорю Бахтереву. Совсем молодым человеком, приблизительно в 1927 году, он вместе с Николаем Заболоцким, Даниилом Хармсом и Александром Введенским нанес однажды визит Клюеву.
«До чего же мал и тесен город, в котором живем! Переходя Садовую, встречаем Введенского.
– Куда, друзья, держите путь?
Даниил объяснил, что ведет нас к поэту Клюеву. Александр оживился, сказал, что присоединяется к нам. Теперь шли вчетвером, попали в большой, будто в пригороде, зеленый двор. Александр бывал у Клюева чаще Хармса, потому его и направили на рекогносцировку. Вернулся немедленно, сказал:
– Николай Алексеевич просит к себе.
Входим и оказываемся не в комнате, не в кабинете широко известного горожанина, а в деревенской избе кулака-мироеда с дубовыми скамьями, коваными сундуками, киотами с теплящимися лампадами, замысловатыми райскими птицами и петухами, вышитыми на занавесях, скатертях, полотенцах.
Навстречу к нам шел степенный, благостный бородач в посконной рубахе, молитвенно сложив руки. На скамье у окна сидел паренек, стриженный «горшком», в такой же посконной рубахе.
Всех обцеловав, Клюев сказал:
– Сейчас, любезные мои, отрока в булочную снарядим, самоварчик поставим...
Отрок удалился.
– Я про тебя понаслышан, Миколушка, – обратился он к Заболоцкому, – ясен свет каков, розовенький да в теле. До чего хорош, Миколка! – И уже хотел обнять Николая, но тот сладкоголосого хозяина отстранил.
– Простите, Николай Алексеевич, – сказал Заболоцкий, – вы мой тезка, и скажу напрямик.
– Сказывай, Миколка, от тебя и терновый венец приму.
– Венца с собой не захватил, а что думаю, скажу, уговор – не сердитесь. На кой черт вам весь этот маскарад? Я ведь к поэту пришел, к своему коллеге, а попал, не знаю куда, к балаганному деду. Вы же университет кончили, языки знаете, зачем же дурака валять...
Введенский и Хармс переглянулись.
– Прощай чаек, – шепнул мне Даниил. Действительно, с хозяином произошло необыкновенное.
Семидесятилетний дед превратился в средних лет человека (ему и было менее сорока) с колючим, холодным взглядом.
– Вы кого ко мне привели, Даниил Иваныч и Александр Иваныч? Дома я или в гостях? Волен я вести себя, как мне заблагорассудится?
От оканья и благости следа не осталось.
– Хочу – псалом спою, а захочу – французскую шансонетку. – И, сказав, продемонстрировал знание канкана.
Мы не дослушали, ближе-ближе к двери – и в коридор, смотрим, стоит в темноте отрок со связкой баранок.
– Чего же вы, граждане, наделали? Злобен он и мстителен. Уходите подобру-поздорову».
Воспоминания Бахтерева, не питавшего к Клюеву, очевидно, особой симпатии и также многое путающего, воссоздают, как и другие мемуарные свидетельства (например, Г.В. Иванова), характерно клюевскую ситуацию: травестийно-игровую.
Перед нами двойник, человек-оборотень, желающий прикрыть свою подлинную сущность маскарадным костюмом и опереточными декорациями. Все это, до известной степени, достоверно. Но в чем заключалась подлинная сущность Клюева – ни Голлербаху, ни Бахтереву, ни серьезному Заболоцкому, ни другим посетителям разглядеть, к сожалению, не удалось.
К 1925-1926 годам относится несколько стихотворений Клюева, где поэт пытается перейти на мажорный лад. Это «Богатырка», «Ленинград», «Застольная», выдержанные в приподнятом духе советской поэзии 1920-х годов. Значение этих произведений Клюева принято иногда преувеличивать. В.Г. Базанов считал их достойными «включения в самую строгую по отбору антологию советской поэзии». Однако «Новые песни» (так озаглавлен цикл из нескольких стихотворений в журнале «Звезда». 1926. №2) испорчены, на наш взгляд, тривиальной риторикой («Великое Первое Мая В рабочее стукнет окно) и отнюдь не свойственным Клюеву в эти годы жизнеутверждающим пафосом. Впрочем, есть и великолепные строки, особенно в стихотворении, посвященном Ленинграду. «Размер «Ленинграда», – подчеркивал Клюев, – взят из ощущения ритма плывущего корабля, из ощущения волн и береговых отгулов, а вовсе не из подражания «Воздушному кораблю» Лермонтова»:
Как с волчьей метелицей споря,
По-лоцмански зорко лобат,
У лысины хмурого моря
Стоит богатырь-Ленинград.
Гудят ему волны о крае,
Где юность и Мая краса,
И ветер лапландский вздувает
В гранитных зрачках паруса.
Более точно отражает подлинные настроения Клюева 1920-х годов стихотворение «Наша собачка у ворот отлаяла...», чудом проникшее тогда в печать. В нем преломилась основная тема позднего Клюева – гибель старой избяной России, навсегда утратившей свою сказочную красоту. «А давно ли Россия избою куталась, – В подголовнике бисеры, шелка багдадские», – горестно вопрошает Клюев. Сравнивая Россию с девушкой-староверкой Настенькой (из романа П.И. Мельникова-Печерского «В лесах»), Клюев сокрушается: «Аль опоена, аль окурена, Только сгибла краса волоокая». Страшная картина современной России в этом стихотворении («Люди обезлюдены, звери обеззверены...») предвосхищает аналогичные по духу сцены из «Погорельщины». Клюев любил это стихотворение и часто читал его в 1920-е годы, выступая на вечерах. Сохранилась надпись Клюева на одной из его фотографий, сделанная в 1927 году: «Это я – Николай Клюев, читал в библиотеке мою любимую Настеньку, Вечер и др. За глаза упорные слушателей юных».
Как бы опровергая собственные «Новые песни», Клюев в других своих произведениях скорбит о гибнущей на его глазах старой России (уповая, однако, на ее возрождение в будущем). Курс на социалистическую индустриализацию страны, принятый XIV съездом ВКП(б), наступление на патриархальную деревню, ломка старых устоев жизни – все это виделось Клюеву торжеством «железа», «зверя», «татарщины». Сохранилось несколько стихотворений Клюева 1920-х годов, где вновь и вновь повторяется этот трагический мотив. Вот строки одного из них (1925):
Это новые злые песни –
Волчий брех и вороний грай...
На московской кровавой Пресне
Не взрастет словесный Китай,
И не склонится Русь-белица
Над убрусом, где златен лик.
По-речному таит страница
Лебединый отлетный крик.
Отлетает Русь, отлетает
С косогоров, лазов, лесов...
24 декабря 1925 года в Ленинград приезжает Есенин. Остановившись в гостинице «Англетер» (в двух шагах от дома, где жил Клюев), он в течение последующих дней неоднократно встречается с «песенным братом». (Существует несколько описаний их последней встречи, достаточно разноречивых.)
Известие о смерти Есенина Клюеву принес П.Н. Медведев. В сохранившихся записях Медведева читаем:
«Выслушал спокойно (наружно). «Этого и нужно было ждать». Замолкли.
Клюев поднялся, вынул из комода свечу, зажег у божницы и начал молиться за упокой души.
Сел. Не выдержал – заплакал. "Я говорил Сереженьке и писал к нему: Брось эту жизнь. Собакой у твоего порога лягу. Ветру не дам на тебя дохнуть. Рабом твоим буду. Не поверил – зависть, мол, к литер<атурной> славе. Обещал 10 лет не брать пера в руки. Не поверил – обманываю. А слава вот к чему приводит"».
А 29 декабря вечером в помещении Всероссийского Союза писателей на Фонтанке, где проходила гражданская панихида, Клюев прощался с Есениным. Находясь в толпе людей, неотрывно смотрел в лицо мертвому. «Когда у гроба стоял Николай Клюев, по его щекам текли слезы», – вспоминает очевидец Н. Браун. На известной фотографии, сделанной в тот же день, Клюев стоит у изголовья гроба; рядом с ним – С.А. Толстая, Ионов, Садофьев, Эрлих и др. Когда стали опускать крышку, он склонился над телом, долго что-то шептал и целовал Есенина. Потом провожал гроб по Невскому до Московского вокзала.
Смерть Есенина потрясла Клюева; до конца своих дней он вспоминал о нем, укоризненно, но с неизменной любовью. Часто рассказывал сны, в которых являлся Есенин. Но истинным памятником ушедшему другу была поэма-реквием «Плач о Сергее Есенине» (1926). Горько, навзрыд оплакивая Есенина («Овдовел я без тебя, как печь без помяльца»), Клюев, как и в «Четвертом Риме», грозит «отступнику», осыпает его упреками:
А всё за грехи, за измену зыбке,
Запечным богам Медосту да Власу.
Поэма характерна для «эпического» стиля позднего Клюева. В ней органически сливаются воедино оба потока клюевской поэзии: эпос и лирика, стилизация и «свое». В.Г. Базанов отмечал, что это «произведение многоплановое, затемненное густым слоем метафор-загадок, сложной символикой». Невозможно установить, подчеркивал исследователь, все фольклорные источники «Плача...». Впрочем, основной эпиграф («Мы свое отбаяли до срока – Журавли, застигнутые вьюгой...») прочитывается без труда: это строки самого Клюева (изъятые из текста поэмы по цензурным причинам), не только скорбящего о Есенине, но и сознающего собственную обреченность.
В течение 1926 года Клюев не раз выступал с чтением этой поэмы. Одно из его выступлений запечатлено в романе Ольги Форш «Сумасшедший корабль»; Клюев выведен здесь под именем Микулы.
«Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно – так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперед выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно собранной песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос.
Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй – измена этого юноши пестуну и старшему брату, и себе самому. <...>
Еще под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.
Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в «Страшной мести», Катеринину душу за то, что не послушала его слов. <...>
Никто не уловил перехода, когда он, сделав еще один мелкий шажок вперед, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего. <...> Было до такой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:
Ты Рассея моя... Рас... сея...
Азиатская сторона...
С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.
Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:
– Как могли вы...
И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймет произведенного впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.
– По-мя-нуть захотелось, – сказал он по-бабьи, с растяжкой. – Я ведь плачу о нем. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал – это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила...
– Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.
– Много раньше увещал, – неохотно пояснил он. – Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь черный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошел. Не спал, ведь, – плакал».
Сравним этот яркий пластический образ, созданный Ольгой Форш, с более сдержанными воспоминаниями одного из знакомых Клюева той поры – Г.И. Майфета* [Григорий Иосифович Майфет (1903-1975) – украинский литературовед. Воспоминания о Клюеве написаны в 1973 г.] и убедимся, что они совпадают в главном: авторское чтение «Плача» производило на слушателей магическое впечатление.
«Бывшее Купеческое собрание (что у Пяти углов) с начала 1920-х годов стало Клубом совторгслужащих, а фактически – ленинградской интеллигенции – с прекрасной библиотекой и отличным лекционным залом, в котором каждую субботу выступали «живые» ленинградские писатели с чтением своих еще неопубликованных произведений – стихов и прозы.
Периодически наезжая в Северную Пальмиру, я слушал в этом клубе молодого серапионовца Каверина, поэта Всеволода Рождественского, уникального поэта-переводчика с русского на немецкий Василия Васильевича Гельмерсена (а точнее – Хьельмерсена): кто знает сейчас это имя хотя бы понаслышке?.. Да, «дела давно минувших дней», а «мы – ленивы и нелюбопытны»...
Там же посчастливилось услышать и «Плач о Сергее Есенине» Николая Алексеевича Клюева.
Смерть Сергея Есенина была еще слишком жива в памяти у всех летом (или ранней осенью) 1926 года, и сравнительно небольшой зал был переполнен сверх всяких мыслимых пределов: в подлинном смысле – яблоку негде упасть.
Клюев появился на эстраде в своей обычной одежде – поддевке, из-под которой виднелась косоворотка, и сапогах, стриженный в кружок (пиджака с галстухом, сколько помнится, он никогда не носил) – ни дать, ни взять, «мужичок-полевичок» древнерусских сказок...
Выйдя на авансцену, он положил аудитории земной поклон и с некоторой дрожью в голосе огласил –
Плач о Сергее Есенине.
Когда потом стихи появились отдельным изданием с предисловием критика-марксиста Павла Николаевича Медведева (откуда они сейчас и заимствованы), не один я, но многие тщетно искали в них хотя бы отдаленнейших признаков тех неотразимых чар, которые столь впечатляли в авторском исполнении. Клюев был превосходный, редкостный чтец, а кому не ведомы чары авторского чтения?
Цикл в его исполнении захватывал разнообразием форм, ритмов, строфики; казался некиим оперным действом во всеоружии полифонии, контрапункта, симфонизма. Но, разумеется, прежде всего захватывало содержание, эмоция, взволнованность – глубокая, искренняя, непритворная...
Лирические миниатюры мозаически слагались в цельное повествование со своеобразно преломленным сюжетом, достигавшим кульминации в нагнетании зловещих птиц с Удавницей во главе:
Ты одень на шеюшку
Золотую денежку!..
Нагнетание разрешалось «успокоением»:
Тихо ложится на склоны
Белый ромашковый цвет...
Как всегда, находясь во власти пресловутого аристотелева «катарсиса», человек теряет ощущение времени, – так случилось и тогда: слушатели очнулись, когда поэт, окончив чтение, вновь опустился перед аудиторией в земном поклоне, после чего поспешно покинул сцену...
Я оглянул зал из ложи: весь он – словно усыпан снегом – в белых платках. Коснулся собственных щек: они, как и у всех, мокры от слез...
Выступление Клюева было воспринято и пережито аудиторией как росстани, тризна, поминки, своеобразная литературная панихида...».
Поэма «Плач о Сергее Есенине» была полностью напечатана ленинградским издательством «Прибой» в начале 1927 года. Книга открывалась «Плачем...», а большую часть ее составляло исследование П.Н. Медведева «Пути и перепутья Сергея Есенина». Оценивая поэму Клюева, Медведев, между прочим, писал:
«Это – не поэма. Это – и не похоронная заплачка, дающая выход только чувству личной потери и скорби. Это – именно плач, подобный плачам Иеремии, Даниила Заточника, Ярославны, князя Василька. В нем личное переплетается с общественным, глубоко интимное с общеисторическим, скорбь с размышлением...»
В 1920-е годы Клюев все более тяготеет к эпике. «Плач о Сергее Есенине» сменяет поэма «Заозерье», за нею следуют «Деревня», «Погорельщина» и «Песнь о Великой Матери». Все эти произведения родственны между собой. В них изображен уже исчезнувший крестьянский мир: одухотворенный мужицкий труд, красота народных праздников, обрядов, поверий. Глухая северная деревушка в поэме «Заозерье» превращается под пером Клюева в небольшое сказочное царство, где властвует «лесной поп» – отец Алексей, где чтут деревенских богов – Медоста, Фрола и Лавра, где «свадьбы на диво» и «у баб чистота по лавкам». Налицо и орнамент экзотического Востока: «И Сиам гостит до рассветок В избяном высоком углу».
Выступая 1 октября 1927 года с чтением этой поэмы в Геологическом комитете, Клюев говорил:
«Сквозь бесформенные видения настоящего я ввожу вас в светлый чарующий мир Заозерья, где люди и твари проходят круг своего земного бытия под могущественным и благодатным наитием существа «с окуньим плеском в глазах» – отца Алексея, каких видели и знали Саровские леса, темные дубы Месопотамии и подземные храмы Сиама».
Материальное положение Клюева в те годы оставалось непрочным. Случайные выступления и публикации в периодической печати помогали мало. К тому же ухудшалось здоровье, подорванное тяжелым заболеванием летом 1926 года. «Очень тяжело болен, – писал Клюев в конце июля 1926 года Т.П. Архиповой (жене Н.И. Архипова), – будет скоро операция, след<ующие> месяцев шесть придется страдать...».
С конца 1926 года почти во всех официальных ходатайствах Клюева упоминается о его тяжелой болезни. Так, 4 декабря 1926 года в Ленинградское отделение Всероссийского Союза писателей поступило от Клюева следующее заявление:
«Довожу до сведения Союза, что книгоиздательством «Прибой» куплена у меня моя поэма под названием «Плачь <так! – К.А> об Есенине» за сумму двести рублей (200 руб.), которые и уплачены мне упомянутым книгоиздательством в два срока – сполна. По болезни и задолженности исрасходование <так! – К.А.> этих денег следующее: за комнату за шесть месяцев 43 руб. 80 коп., на покупку дров 20 руб., за уход и ночные дежурства во время моей последней болезни на дому – санитару 93 руб. за месяц и один день <...> я крайне нуждаюсь – нужно сносное питание, ежедневные перевязки и лекарства. О помощи усердно прошу Союз».