Текст книги "Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 1"
Автор книги: Константин Носилов
Соавторы: Анна Кирпищикова,Павел Заякин-Уральский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
– Вот здесь, на пороге, его нашли, Фому-то… Лежит, стонет… Собаки уже залаяли, так вышли… А Юдика – у дверей, на улице… Едва их принесли в избу…
В сенях полно собак; мы едва протискиваемся мимо них, и я вбегаю в полутемную избу, освещенную единственным мерцающим ночником, который горит где-то на полке, распространяя удушливую копоть. Изба полна самоедами; все стоят около переднего угла нар, и мне ровно ничего не видно из-за спин и всклокоченных заспанных голов.
Растолкав народ, я пробился в передний угол и остановился в ужасе. Предо мной, прислонившись к стене, прикрытый какой-то оленьей шкурой, голый, со страшно грязным телом, с диким выражением глаз, с всклокоченными волосами, сидел какой-то старик, седой, страшный старик, в котором ровно ничего не было похожего на Фому Вылку. Щеки его были сплошь отморожены и покрыты какими-то черными пятнами, вероятно, от дыма и грязи, нос совсем почернел, а лицо, тело, скорченные ноги были до того худы, грязны и черны, что страшно было смотреть…
– Фома, Фома! – прошептал я.
Старик меня признал и протянул мне из-под оленьей шкуры до того худую, черную, страшную волосатую руку с отмороженными скорченными пальцами, что я не решался ему подать своей… При этом движении оленья шкура скатилась с его плеч, и я увидал перед собой такое костлявое тело, что в ужасе отшатнулся…
Фома, бедный старик, заметил это и, не дожидаясь вопроса, что с ним такое случилось, чуть слышно, еле шевеля раздутыми от мороза губами, прошептал:
– Пропали мы, совсем пропали!.. Беда!.. Как уж дошли – не знаю, не помню… Отощали…
И Фома, вздрагивая всем телом, как-то по-стариковски, тяжело застонал тонким голосом и вдруг заплакал и повалился к стене, о которую опиралось его тощее тело.
– Юдик, Юдик где? – вдруг бросилась мне в голову страшная мысль, и от предчувствия сжалось сердце.
– Вон там! – сказал кто-то мне в ответ. Толпа расступилась перед другими нарами, рядом, и я увидал на них какую-то совсем незнакомую фигуру, скорчившуюся, полуголую, тоже прикрытую только шкурой оленя. Эта фигура, не обращая внимания ни на что, глодала мерзлую сырую оленью ногу…
– Юдик, Юдик! – бросился я к нему. Но он молчал и продолжал свое дело, держа кость неимоверно тощими, черными от грязи руками у самого своего рта.
Я дотронулся до его худого плеча, спросил о чем-то, но он, словно сумасшедший, пробормотал мне что-то, вероятно, не узнавая меня.
«Он сошел с ума!» – подумал я и с болью в сердце смотрел на эту скорчившуюся на корточках страшную фигуру своего друга, который теперь походил скорее на голодного зверя, чем на человека; он, лишенный, видимо, рассудка, был занят только тем, что было в его руках.
Я попросил самоедов, чтобы отняли у него кость; я стал говорить им, что теперь ему есть много опасно, что они умрут, наевшись досыта сразу, что им лучше нужно дать чаю, вина. Но самоеды молча стояли с вытянутыми лицами, видимо, еще не приходя сами в чувство перед тем, что они видят, что они вдруг узнали, проснувшись и сбежавшись на крик того, кто первый нашел Фому и его сына. Они только говорили, как они услыхали вой и лай собак, как они, засветив огонь, вышли и нашли в сенях умирающего бессильного старика; они передавали мне, как они втащили их в избу, как освобождали на этом грязном полу от смерзшихся страшных одежд, полных снега, как они усадили их на эти нары и дали им мяса, чтобы потом уже броситься ко мне за помощью… И все их рассказы, все их слова так и врезывались в сердце, мешая мне что-нибудь предпринять.
Но, наконец, я упросил женщин бросить стоять бесполезно перед несчастными и разогреть лучше поскорее воды, чтобы заварить чай; потом я попросил помочь мне – дать им хотя по одному глотку красного вина, чтобы согреть их дрожащее, замерзшее тело, которое самоеды напрасно хотели отогреть оленьими шкурами, накинув на их голые худые плечи.
Женщины бросились растоплять печку; я стал уговаривать старика Фому не есть больше мерзлого мяса и подал ему первую подвернувшуюся чашку красного вина, прося его поскорее выпить, чтобы согреться.
Бедный старик, все еще дрожа и всхлипывая от рыданий, бросился ко мне, обхватил чашку своими отмороженными пальцами и стал жадно пить, процеживая вино между зубами. Но вдруг он остановился и со стоном протянул свою руку к Юдику, вероятно, вспомнив сына, жизнь которого ему была, видимо, всего дороже… Я успокоил старика, сказав, что Юдику дам другую чашку, что у меня еще много вина, и Фома снова жадно припал к чашке, едва проглатывая вино, но чувствуя, что в нем его спасение, его жцзнь…
Кое-как удалась дать попить немного вина и Юдику, и после того они вдруг оба впали в какое-то полузабытье, сон, немощь, мы стали их обмывать на полу теплой водой, обтирать их грязное, теперь согревающееся тело. Они подчинялись всему этому, как дети, только знаками показывая иногда, что теперь им хорошо, что теперь им страшно хочется уснуть и забыться.
И скоро, возясь так около них, мы согрели их окончательно и уложили в мягкие оленьи постели.
Юдик заснул моментально, только его положили, а бедный старик, казалось, все еще боролся со сном и что-то хотел нам сказать. Когда я закрывал его теплым одеялом и нагнулся спросить, не нужно ли ему еще чаю, он схватил мою руку, сжал ее, как мог, своими костлявыми пальцами и пробормотал:
– Спасите старуху!., старуху… осталась… на Карской стороне… В снег мы ее с Юдиком зарыли… Жива ли… не знаю…
Голос его оборвался, и он снова заплакал.
Я совсем было забыл про бедную бабушку, и его слова страшно поразили меня.
Старик стал толковать самоедам, обступившим его при этой вести, стал называть им какую-то речку, какую-то гору, у которой они зарыли старуху.
Самоеды вдруг заволновались, заговорили, заохали, и в то время как старик засылал, будучи спокоен, что спасут и старуху, все приступили к обсуждению вопроса, как мы будем спасать старуху, когда она лежит в снегу с несколькими кусками мяса и подохшей любимой своей собачонкой, которую я ей подарил этой осенью. Она лежала верстах в ста; дорогу туда знали немногие, место – еще меньше того, и нам пришлось немало обсуждать все это, прежде чем придти к решению немедленно отправить туда двух человек на лучших наших собаках.
Я собрал все, что необходимо для первой помощи, и утром, как только стала брезжить заря, мы проводили своих разведчиков в дорогу на паре санок, которые скользнули по мягкому снегу только что стихшего бурана и быстро исчезли в темноте.
Нам стало спокойнее: мы верили, что они ее отыщут.
Но после полудня снова заревела буря; в воздухе закружился снег; на дворе стало темно, как ночью, так что, кажется, не вышел бы на улицу и на девять сажен от дома.
Вечером буря разыгралась настолько, что у всех была одна мысль, что наши разведчики погибнут. Женщины плакали, дети не знали, что делать, а самоеды толковали, вспоминая, как трудно в такое время бывает в дороге. Мне было так же страшно оставаться с мрачными думами одному, как слушать их рассказы про те страдания, какие выносят они в такие погоды, застигнутые бурей в пути.
Я долго не мог уснуть в эту ночь, прислушиваясь к буре. Крыша дома трещала, печка вздрагивала; окна так обхватывало снегом, словно в них кто бросал его лопатами. По комнате, казалось, ходили вихри, и огонек моей лампады бросался в разные стороны, разбрасывая тени по всему кабинету. Как вдруг ночью ко мне снова, как и вчера, вбегает женщина и говорит:
– Воротились наши!.. Чуть сами не попали в погоду… собак потеряли. Беда, какая погода!..
И прежде чем я успел сообразить со сна, что такое случилось, она уже убежала с этой вестью.
Выскакиваю из комнаты, бегу на двор и застаю там группу самоедов, среди которой стоят с шестами в руках два наших разведчика, занесенные с ног до головы снегом, и рассказывают остальным, как они блудили, как, наконец, выбившись из сил, остановились, чтобы зарыться в снег и переждать бурю, и как потом, опустивши собак, потеряли некоторых из них, потому что бедные животные, сбитые с толку бурей, не зная, что делать, бросились в горы и пропали там бесследно. Рассказывая это, они больше всего жалели одного черного мохнатого водолаза, которого только что этой осенью я вывез из Архангельска и который страшно выл, когда увидал, что пароход уходит без него в море: водолаз словно предчувствовал, что ему не воротиться больше с этого полярного острова к теплому югу.
Потеряв несколько собак, самоеды, разумеется, не могли дальше пуститься в дорогу и воротились, чтобы запастись свежими собаками. Мы обогрели их, снабдили еще кое-чем на всякий случай, и они утром снова отправились в путь на розыски бедной старухи. Наступило снова томительное ожидание.
VI
Больные были в забытьи. Они спали целыми сутками словно наверстывая время, которое они проводили без сна, голодные, в дороге. Но в то время, когда старик поправлялся и, просыпаясь, хватался за пищу, бедный Юдик терял силы с каждым днем, почти совсем отказываясь есть что-либо.
Теперь он по временам приходил в сознание, улыбался мне, когда я сидел около его постели, слушал мою речь, узнавал людей; но как только вспоминал, что нет около него матери, которую он, помнит, оставил живой в снегу, на берегу Карского моря, он начинал беспомощно метаться в постели, стонал, обливался слезами и засыпал только тогда, когда впадал в счастливое для него теперь забытье.
У нас разрывалось сердце при виде его горя, и мы думали только о том, чтобы поскорее его успокоить: мы видели, как тает его жизнь; мы догадывались, что он уже у могилы, и теперь желали только одного, чтобы он перед смертью увидал свою мать, прижал бы ее к сердцу. Но ее все не было, а наши посланные все не возвращались…
В то время как Юдик болел, не вставая уже с постели, старик, его отец, скоро поправился. Однажды он пришел ко мне в кабинет, все еще хилый, все еще трясущийся, словно он промерз уже навсегда на морозе, все еще с испуганным, диким взглядом, и рассказал, что было с ними на Карском берегу после того, как они с нами простились и отправились искать оленей.
VII
Они ушли от нас тогда с небольшим запасом хлеба, надеясь исключительно на тех оленей, которые им встретятся на пути и на берегу Карского моря. Но вот они прошли поперек весь остров и не видали в горах даже следа оленей; вот они приходят на берег моря – и тут тоже нет их и признаков. Море замерзло, как и здесь; на тюленей нет надежды, белых медведей нет и следа, и даже песцы, маленькие полярные лисички, которые обыкновенно любят бегать по ночам около жилища человека, желая что-нибудь утащить съедобное, – и те куда-то убежали прочь, вероятно, почуяв голод.
Юдик с отцом призадумываются, но, однако, ставят чум на берегу моря, чистят ружья и отправляются на другой день на промысел, думая еще отыскать оленей. Но сколько они ни бродят по глубокому снегу, нет даже следа оленей. Тогда они снимаются и идут дальше к северу, полагая, что туда перекочевал олень. А между тем маленькие дни с одной зарей становятся еще меньше; наступает почти беспросветная ночь, а бури делаются одна после другой ожесточеннее, страшнее… Подвигаться по глубокому снегу трудно. Проходит неделя за неделей, бури еще страшней, провизия выходит, и путники уже сами тащат с собаками свои санки, побросав все лишнее, что было тяжело и бесполезно. Скоро собакам перестали давать хлеба; скоро они совсем отказались тащить санки старика Фомы, где у него лежал чум – единственное их пристанище и надежда в бурю. И вот старик со слезами на глазах заколол одну собаку и отдал ее другим, чтобы они подкрепили свои силы и помогли ему тащить чум.
Но собаки не захотели есть своего брата и только сели кругом его и так страшно завыли, что старик готов был провалиться, сквозь землю от этого страшного воя, который словно предсказывал ему горькую участь…
После этого стала пропадать одна собака за другой. Старик с Юдиком в ужасе тащили санки уже одни. Снег был очень, глубок, и, выбившись из сил, они подвигались так медленно, что делали только по пяти-шести верст в сутки, оставляя каждый день за собой в снегу мертвую собаку. Это было ужасно: они теряли тех, на кого еще была надежда. Вместо того, чтобы спать, они не смыкали глаз по целой долгой ночи, а утром снова или тащили санки или бродили около чума, чтобы хотя что-нибудь достать на промысле, хотя для собак немного мяса. Но кругом их ни души; остров словно вымер, и даже белой совы и той не было, тогда как она почти повсюду встречается на этом острове. Собаки им не давали минуты покоя: прося пищи, они подходили к ним и лизали их руки; они по часам сидели перед ними, словно спрашивая, когда все это кончится; они выли ночами перед чумом, и было так страшно тогда, так страшно, что Юдик рыдал как ребенок, а старики затыкали себе уши, чтобы не слышать этого воя собак, и падали в постели и тоже плакали. Ночью они не решались даже выходить на двор, потому что боялись собак, чтобы они их не разорвали, одичав от голода. Наконец, собаки почти все перемерли, и осталось у них только две ездовых и одна маленькая собачка, с которой бабушка, кажется, тайком делилась последней своей крошкой хлеба. Приходила пора умирать и старикам с Юдиком: хлеб кончался, пищи больше не было, и они питались только сухарями, и то съедая их только раз в день после утомительного пути. Старик Фома решил сделать еще одну последнюю пробу – сходить в горы и взял с собою Юдика с ружьем. Идут в горы, залезают на одну из них повыше, чтобы посмотреть, нет ли где оленей, взбираются, вглядываются; но перед ними одна страшная пустыня, которую они никогда не видали; они даже не знают, куда зашли, далеко ли отсюда до нашей колонии… Упал старик на месте на камень и заплакал. Горько стало, тяжело… Стал уже думать о смерти и готов был умереть, да только жаль ему стало Юдика со старухой! Он не знал, за что они страдают, за что они должны умереть… Когда они стали спускаться с горы и направились в свою сторону, вдруг перед ними очутился, словно чудом каким, олень, тощий олень, который прямо шел в их сторону, пошатываясь так же, как и они с Юдиком, от голода… Они не верили сначала глазам, они пали оба в снег, чтобы он их не увидел: от него ведь зависела их жизнь, в нем были их надежды, и старик так обрадовался, так был взволнован, что даже отказался первый стрелять, предоставив все сыну.
Я не буду описывать их радости, – она понятна. Они дотащили почти целиком этого оленя до своего чума, и первое, что сделали, накормили оставшихся собак, которые встретили их еще далеко от чума, уже слыша кровь зверя.
Этот тощий олень был их спасением. Они потащились теперь в горы, чтобы пересечь их и попасть к нам в колонию; но случилось не совсем так, как они предполагали.
Беда шла за ними по пятам: снег оказался таким глубоким, что не было сил двигаться; оленя хватило ненадолго: его почти всего поели собаки. Наступил опять голод; собаки окончательно примерли, умер и маленький пес старухи; но она не решилась бросить его на пути, как других собак, и почему-то тащила труп его за пазухой, словно еще надеясь, что он оживет…
Наконец, в горах они выбились из сил, санки стали, и старуха приказала им зарыть себя в снегу, чтобы самим добраться до колонии. Это был единственный исход. Она не боялась смерти, она хотела, чтобы был спасен только ее сын, и благословила его в путь, уверяя что она продержится живою долго, пока они не возвратятся из колонии. И они зарыли ее в снегу, в сугроб, а чтобы не потерять ее среди этой пустыни, поставили над ней шест, так как ее могло всю занести снегом. Было ужасно, когда они прощались и с рыданьями уходили от этой живой могилы.
Как они шли в горах, как они там ночевали, как страдали от голода и бурь, как блудили, – они уже не помнят… Старик помнит только одно, что Юдик не раз падал на снег и просил его бросить; старик помнит, что Юдик не раз на коленях умолял оставить его, чтобы он мог хотя умереть спокойно, потому что ему было тяжело и холодно; но старик не оставил его и силой тащил его за собой, за руку, или просто волок его по снегу, когда он уже не мог двигаться сам. Он, как оленя, взносил его на гору; он как какую-нибудь вещь стаскивал, волоча за собой, его с гор, и в таком виде, голодный, усталый, измучившийся, наконец, увидел колонию подошел к своему дому и тут упал без сил, только крича, чтобы его спасли от смерти. Его сил хватило только до порога, через который он уже прополз один, оставив Юдика почти без чувств. Он не мог даже постучаться в двери, так как совсем уже лишился сил. Тут его и нашли ночью самоеды, когда наши собаки подняли лай, заслышав чужого человека.
VIII
Только через восемь суток после того, как явился Фома с Юдиком, воротились наши посланные.
Был вечер. У меня сидели самоеды, не переставая на тысячу ладов говорить о розысках старухи. Мы думали, что пора уж ехать разыскивать наших посланцев, как вдруг залаяли собаки, им откликнулись другие, со стороны, – и к нашему дому, только что мы выскочили, подъехали и остановились санки, на которых завернут был словно труп. Это привезли бабушку, и проводники ее сказали нам, что она еще жива…
Бабушку живо отвязали от санок и, как спеленатого ребенка, внесли в дом.
Когда раскрыли оленьи шкуры, в которых она была завязана, то старуха оказалась живехонькой и даже улыбалась. Оказывается, она преблагополучно пролежала в снегу больше недели, и только когда пришли к ней люди, она вообразила, что это бродит смерть, и так перепугалась, вылезши из снега, что тут же повалилась в обморок, думая, что умирает. Ей все мерещилось, что кто-то ходит вблизи; она часто выползала и подолгу сидела у своей норы, вглядываясь в горы; ей все слышались колокольчики, скрип снега, лай собак; к ней не раз прибегали белые лисички, и она была так рада им, что кормила их, бросая чуть ли не последние куски мяса, которое она берегла себе… И ей жаль было, когда лисички убегали в горы, хотя она хорошо знала, что умри она – и они будут обгладывать ей нос, уши и потом к весне, теплой весне, съедят ее всю, не оставят даже косточки на месте. Порой ей слышалось, что около нее ходит белый медведь, нюхает ее снежную хижину, и она замирала от страха. Порой она засыпала, и ей снилось, что она в тепле, со своим Юдиком, и слушает, как он читает вместе с стариком псалтырь, хотя это был только однообразный шум бури, которая выла над нею целыми сутками, занося ее еще глубже в эту молчаливую, снежную могилу. Она говорила, что ей совсем не было так страшно, как мы предполагали: она ни минуты не сомневалась в том, что ее спасут; она верила, что старик доплетется до колонии, и только жалела, сильно жалела, и боялась за Юдика, которого страшно любила. И только что ее раскутали, только что ее распеленали от оленьих шкур, как она бросилась к Юдику и пала на его раскрытую грудь.
Юдик уже был слаб, он почти не узнавал ее, разметавшись в горячке, которая его захватила после всего перенесенного; он только что-то шептал в бреду, чего понять уже было невозможно.
Было тяжело видеть эту мать-старушку у постели своего сына. Она не отходила более от него ни на минуту, и, заходя в их чум, часто можно было видеть, как бедные старики сидели у постели сына, не сводя с него глаз, думая какую-то грустную одну и ту же думу.
Через неделю Юдик тихо скончался.
IX
Буря сразу стихла, и утром, когда мы проснулись, была такая тихая, теплая погода, ветерок с юга принес такую оттепель, с моря доносился такой тихий ропот волн, что словно все, что мы только пережили, был сон, а не действительность; и казалось, – доживи наш бедный Юдик до этого утра, вдохни этот соленый, освежающий теплый воздух, перед которым так чутко раскрывается грудь, – и к нему бы воротились силы, и злой недуг оставил бы слабый, истощенный его организм.
Но Юдика уже не существовало: его труп лежал в переднем углу, и старик, его отец, уныло, монотонно читал у его изголовья псалтырь, засаленную псалтырь, которую он словно только для того и выучился читать, чтобы прочесть ее перед трупом своего сына.
Но оттепели, оттепели, которой мы вое так обрадовались, хватило только всего на один короткий день: ночью наступила страшная стужа, снова завыл буран, и еще ожесточеннее завыли вихри, срываясь с гор и занося окончательно снегом нашу одинокую колонию.
И немудрено: была середина полярной ночи; мы уже полтора месяца не видели солнышка; море замерзло и точно ушло от нас далеко-далеко, а кругом была такая темнота, глухая, страшная, что, казалось, земля уже перевернулась, и к нам никогда не воротится красное солнышко с его золотистыми лучами.
Самоеды упали духом, боялись выходить на улицу, чувствуя, что поблизости, как зверь, ходит смерть; некоторые даже заболели, и цынга, – страшная болезнь севера, когда человек погружается в невольный сон и так и умирает, заживо разлагаясь, – вот-вот, казалось, захватит нас, и мы вымрем все, как это случалось не раз с экипажами морских судов, которые останавливаются зимовать у этого полярного острова.
Смерть Юдика, казалось, только была началом; все ждали, что туда же, в могилу, пойдут и старики, затем заболеют с тоски и ужаса и другие, и будет общая паника, общая повальная смерть. Поднять дух стариков было трудно. В их чуме все говорило о смерти; сколачивали из досок гроб, делали приготовления к похоронам, копали могилу, и, заходя туда в какое угодно время ночи, можно было слышать только одно монотонное чтение старика Фомы, который, казалось, забывался в этом чтении, читая у трупа Юдика не переставая день и ночь.
Тут же, около Юдика, всегда сидела и его бедная мать, не сводя глаз с его воскового бледного лица.
Было ужасно видеть эти две фигуры, тощие, потерянные в горе, словно ушедшие всем своим существом в эту вытянувшуюся фигуру бедного мальчика, освещаемого лампадой.
Как мы ни торопились поскорее схоронить Юдика, это было невозможно. Старики не хотели с ним расставаться; Фома непременно хотел прочитать всю псалтырь, которую бы ему хватило еще на добрую неделю, так как он с трудом разбирал слова, потеряв окончательно зрение и вооружившись уже стеклом от моего старого бинокля. Могилу выкопать не было никакой возможности, потому что земля была мерзла, как камень, и мы решили просто отпеть Юдика и поставить пока его гроб в сени, чтобы сохранить его там до весны, что часто делают самоеды. Они обыкновенно зарывают в таких случаях покойников до весны в снежный сугроб. Мы то же хотели сделать и с Юдиком, но старики решительно воспротивились, страшно боясь, чтобы туда не повадились бегающие ночами кругом песцы и не поели что у бедного Юдика. И мы поставили гроб его в сени.
Это страшно всех беспокоило: суеверные самоеды боялись выходить ночью на улицу; дети дрожали от страха, проходя мимо места, где стоял гроб; но всех тяжелее было старикам, которые почти не отходили от гроба день и ночь, сидя на крылечке даже в непогоду и безучастно смотря перед собой в море.
Так прошло несколько недель, так мы встретили снова появившееся солнышко, так мы встретили первые признаки весны, и только тогда, при свете солнца, когда оно в первый раз облило этот остров своими красными лучами, была, наконец выкопана около нашей колонии могила и был поставлен большой крест над могилой Юдика, который смастерил, чудно смастерил ему сам старик Фома Вылка.
С появлением дня все изменилось в природе: солнце день ото дня стало больше и больше оставаться на горизонте, появились первые прилетные птички, в открытом море снова загудел птичий мир, на голой черной скале запел снежный белый жаворонок, в синем небе закружился орел, лед унесло, и у берега заплескалось море, и снова наступила чудная пора этого острова, когда он вдруг пробуждается от сна, словно желая наверстать потерянное время.
Только не просыпался один Юдик, и у могилы его каждое утро можно было видеть пару дряхлых стариков, которые молча, о чем-то думая, смотрели в море.
1899
ПРИМЕЧАНИЯ
Первоначально напечатано в журнале «Всходы», 1899 г., № 3. Печатается по отдельному изданию 1911 года, с небольшими купюрами.
Примечания
1
Так до Великой Октябрьской социалистической революции называли ненцев, нганасан и энцев. В этом официальном названии малых народов Севера было отражено великодержавно-шовинистическое к ним отношение
2
Люрик и чистик – новоземельские птицы.
Яхурбет[1]
Из жизни на Новой Земле
I
Это было на острове Новой Земле, в самую полярную ночь, когда мы, единственные его обитатели, я и несколько семейств бедных самоедов – жители этого полярного острова, затерявшегося далеко в Ледовитом океане, – сидели и зимовали в маленькой полярной колонии – Малые Кармакулы, почти совсем занесенные снежными бурями.
На дворе постоянно, почти не перемежаясь, ревел страшный буран. В вершинах снежных серых гор словно неслись с шумом какие-то железнодорожные поезда от страшного в верхних атмосферах ветра. Из падей, узких глубоких долин, словно дым какой, неслись к морю беспрерывные снежные вихри, а море, даже наш ледяной залив, так скрипело, скрежетало, жалобно плакало полярными толстыми льдами, приводимыми в движение громадными волнами, что, казалось, оно совсем разрушит наш каменный, изглоданный уже веками берег.
Словом, была настоящая полярная ночь с бурями, ветрами, вихрями, штормами, жалобным, страшным воем и свистом ветров, когда полдень плохо отличался от самой темной полночи, и когда мы, вместо дня, видели только слабый рассвет на минуты. А порою были и такие дни, что мы не смели носа показать на улицу, без риска быть немедленно снесенными страшным порывом ветра под обрыв нашего берега, где шептались сердитые волны. И самоеды, жившие от нас всего в двадцати шагах, в зданиях колонии, были ограждены от нашего здания такими сугробами, которые были, пожалуй, выше дома. И только порой, когда вдруг затихали вихри бури и на горизонте юга загоралась слабая (точно утренняя) заря, мы осторожно выходили в снежные холодные сени, с трудом откапывались от навалившихся за дверью снегов, поднимались, как на бруствер какой, на снежный сугроб и оглядывали, что стало после бури.
В другой раз было жутко посмотреть, что сталось с нашею бедной зимовкой. Здания занесены, сугробы наравне с крышами, стены убиты мокрым снегом и забрызганы обледенелыми солеными брызгами. И мы, вылезшие на сугроб, его жители, казались какими-то привидениями в своих мохнатых белых оленьих костюмах.
– Живы ли вы? – кричали самоеды, появляясь из своих жилищ тоже перед сугробами. Мы отвечали: «живы еще» и справлялись: не заболел ли кто страшною цынгою.
Но и эти свидания порой были минутными: заревет снова остановившийся было страшный буран, грянет с ближайших гор страшный снежный вихрь, и мы ныряем с высокого сугроба и снова прячемся, чтобы нас не унесло в сердитое, ледяное, страшное море.
Вот в такое-то время, когда мы забыли уже о солнышке и даже не мечтали о тепле, появилась на свет от моей собаки маленькая собачка.
Спускаю с постели раз утром я ноги, разыскиваю в темноте мягкие оленьи туфельки, надеваю одну, начинаю надевать было другую, как вдруг там что-то такое мягкое, теплое и еще шевелится…
Я даже ахнул от неожиданности и поторопился убрать скорее с пола ноги. «Что такое за явление? – думаю. – Неужели в мои туфли забрались полярные мыши?» Прислушиваюсь: как будто дыхание слабое, и я решительно теряюсь в догадках.
Осторожно добываю огонь; осторожно, оглядываясь, зажигаю свечу на ночном своем столике, свешиваюсь и смотрю с кровати.
В моей туфле, оленьей теплой туфле, лежит какой-то неизвестный маленький пес, который залез туда и уткнул в нее свою мордочку и выставил за туфлю один хвостик, толстый, с белым концом, хвостик, который так насмешил меня своим странным положением, что я расхохотался.
– Яхурбет! – выругался я на арабском наречии и, заинтересованный окончательно этим явлением, спустился тихонько с кровати, склонился на пол, сел на разостланную у кровати мохнатую оленью шкуру и стал рассматривать, кто поместился в моей туфле.
Трогаю тихонько рукою, – ворчит. Трогаю осторожно за кончик хвостика, – увертывается. Глажу тихонько по шелковистой пестрой спине, – не шевелится. Пробую вынуть из туфли, – дальше залезает.
«Однако, – думаю я, – нам нужно познакомиться», быстро поднимаю туфлю и без церемонии вываливаю содержимое на оленью шкуру.
Смотрю: прекрасный породистый щенок, чистый водолаз самой лучшей породы, с блестящей шелковистой шерсткой, с красивой толстой мордочкой, разделенной белым пятном, как у настоящего сан-бернара, с пушистой волнистой кудрявой шевелюрой и с такими толстыми лапами, которые обнаруживают впоследствии большую, рослую, сильную собаку.
Я даже обрадовался этой неожиданной находке и решил тут же принять в нем горячее участие; и так как он страшно беспокоился, все ползал по оленьей шкуре и искал чего-то толстою своею мордочкой (как я догадался, тепла своей матери), я быстро взял его и устроил на своей постели.
Почувствовав тепло, он быстро успокоился, а я задумался, глядя на него, как он умело свернулся в клубок и стал засыпать у самой моей, еще теплой, подушки.
Потом осматриваюсь, откуда он взялся.
Оказывается, самым естественным образом. Он родился в соседней пустой комнате, потом, вероятно, найдя помещение это слишком для себя прохладным на голом полу, проник, разыскивая тепло, в мои приоткрытые двери, и тут нашел себе помещение в туфельке, которая только что оказалась ему впору.
Я удивился ранней догадливости щенка и за эту догадливость решил взять его к себе и вскормить во что бы то ни стало.
Что касается названия, то оно так и осталось за ним, как вырвалось у меня невольно.
На моей кровати был Яхурбет, о существовании которого я даже не знал за минуту.
II
С появлением на свет Яхурбета словно пахнуло на нас счастье. Погода, страшная погода сразу остановилась; вместо ветров на дворе была полная тишина, а на южном горизонте вспыхнула такая красная заря, что я залюбовался.
Словно море пахнуло весной, хотя до ясного солнышка было еще очень далеко. Бывает такая погода зимой: вдруг вскроется после бури бурное море, отдаст чистому воздуху все свое принесенное течениями с южных морей тепло, повалит мягкий снег, пробрызнет даже дождик, поманит человека весной и теплым воздухом и снова заморозит.